Главная » Книги

Белый Андрей - Серебряный голубь, Страница 10

Белый Андрей - Серебряный голубь


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

жет?
   - Никогда...
   - Он не пошевельнется?
   - Никогда...
   Обо всем этом шепчутся с доктором: но слух у Луки Силыча изострился; он слышит и то, что о нем говорят, и то, как шепчется на кухне Сухоруков с Иваном Огнем, и то, как ползет на стене прусак в отдаленной комнате.
   Он все слышит, но он ничего не говорит: о т р а в и л и .
   Уже над ним стоит Фекла Матвеевна в шоколадном платье; вся овеянная сладостным ароматом полей, но глаза ее под вуалью; еще она не сняла шляпу; что она там, под вуалью, - плачет, улыбается ли? Лука Силыч на нее шевелит губами, тянется: "Отравили, отравили..." Но она не слышит; она улыбается: ничего под вуалью не разберешь...
   Смотрит Фекла Матвеевна на мужа, и видит, что это уже не муж, не сам, а так ч т о - т о , завернутое в простыни; хочется ей плакать о муже и горевать; но горести нет никакой, а т а к ч т о - т о : синее в душе блеснуло озерцо, и к нему будто из слюды сбегают гремучки-струйки; там дерево свесит свой блекнущий лист, а в листе сладкая осенняя синичья пискотня; не горе в душе Феклы Матвеевны, а воспоминанье да сладкая осенняя синичья пискотня, и властное приказанье подслушивает она в себе: "Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо..."
   "Так не надо, не надо, - пытается что-то крикнуть из Луки Силыча, - надо обо мне плакать, а не смеяться..." Но Фекла Матвеевна не смеется; слезы текут из ее глаз, а все же... в душе ее встает луч золотой, а в луче - вьется, крылышком бьется, гулькает голубок белый.
   "Не надо!.."
   " Надо!.."
   Густо, и пусто, и страшно в еропегинском доме: в темных углах начинается шуршанье. Лука Силыч опять залетал по комнатам.
  
  

ПАВЕЛ ПАВЛОВИЧ

  
   Над высоким обрывом, куда проваливаются сосны, сидит Катя, а перед ней над лесною далью злой, вечерний холодный огонь; серый плед закрыл Катины плечи; детские плечики чуть дрожат от пробегающей сырости; здесь вчера, бедная деточка, чуть было не кинулась в пруд; здесь вчера, бедная деточка, простила Петра; здесь вчера она простирала к нему свои тонкие руки - туда, над лесною далью, в злой, вечерний, холодный огонь.
   Но мысль о бабке остановила ее.
   И себя пересилила Катя; и даже она, как всегда, раскладывала пасианс; и они играли с бабкой в дурачки - старуха и детка; и улыбались друг другу; а потом уже к вечеру приехал дядюшка Павел Павлович, на день задержавшийся в Лихове.
   Дядюшка поседел, но он оставался таким же, каким его видела Катя два года тому назад: выбритый, чистый, пахнущий одеколоном, он с несколько небрежной лаской поцеловал старухины пальцы и потом вечером, за чаем, потягивая сливки, потом им рассказывал о Петербурге и о своих путешествиях за границей плаксивым, грустно-жалобным голосом; и приклеенный к стене Евсеич, выпучив глаза, жадно слушал рассказы приезжего барина; камердинер же Павла Павловича, Стригачев, одетый не хуже самого барона, вертелся небрежно среди господ, и, когда рассказываемые происшествия Павел Павлович путал, Стригачев вставлял, без смущения, свои поправки:
   - Позвольте, Павел Павлович, дело было не так: мы приехали в Ниццу не в четверг, а в пятницу утром; вы изволили взять по приезде ванну, а потом уже мы...
   - Совершенно верно, мой друг... - соглашался Павел Павлович, продолжая рассказ.
   Так сидели они втроем на террасе: грустно радовалась приезду дядюшки Катя; дядюшка же, громко сморкаясь, говорил бабке:
   - Maman - столько шуму из ничего: я думал, вам грозит разоренье, что было бы, впрочем, в порядке вещей. А между тем тут не более как шантаж; никто никогда не имеет права лишить вас именья; относительно же векселей Вараксинских рудников, то мы еще с господином Еропегиным поговорим: не думаю, чтобы он был так опасен, как хочет представиться.
   (О своей встрече в вагоне Павел Павлович скрыл, и притом неизвестно почему.)
   Над высоким обрывом, куда проваливаются сосны, сел Павел Павлович Тодрабе-Граабен; рядом с ним сидит на скамейке Катя; а впереди, над лесною далью, злой вечерний холодный огонь; там, вдали, уже багрянеет первая осинка; жаркое было лето: близится осени золотая и красная пора.
   Так сидят племянница и дядя; и думают каждый о своем. Катя думает о том, что, как только умрет ее бабка, она, бедная деточка, поступит в монастырь; а длинноносый сенатор-дядя улыбается грустно над Катиной молодостью, невольный в душе подавляя свой вздох:
   - Вы молоды, Катенька, и не знаете жизни: время возьмет свое.
   - Зачем же, дядя, он покинул меня?..
   - Не сумею вам сказать, мой друг: вы молоды, и я искренне желал бы вам счастья: то, что он больше не с вами, поднимает его в моих глазах.
   - ?..
   - Это показывает, что он добивался вашей руки по действительному влеченью, а не ради богатства. Ведь он - поэт?
   - Да, поэт...
   - То есть - эстетический хам...
   У - как вспыхнула Катя! Как бровки ее согнулись, какой она на него метнула взгляд! Но дядино безбородое лицо стало грустным и кротким:
   - Дитя мое, я не хотел вас обидеть: надо вам сказать, что все люди делятся на паразитов и рабов; паразиты же делятся, в свою очередь, на волшебников или магов, убийц и хамов; маги - это те, кто выдумали Бога и этой выдумкой вымогают деньги; убийцы - это военное сословие всего мира; хамы же делятся на просто хамов, то есть людей состоятельных, ученых хамов, то есть профессоров, адвокатов, врачей, людей свободных профессий, и на эстетических хамов: к последним принадлежат поэты, писатели, художники и проститутки... Я кончил, мой друг, - жалобно вздохнул дядя-сенатор, нюхая цветок.
   Уже темнело: они сидели на обрыве; низкие черные проносились холодные облака.
   Вдали, на дорожке сада, среди ветвей, теней, в тень взлетающих нетопырей, безжизненно проходила баронесса, опираясь на трость: оловянные ее тупые глаза и ее обвислый рот - все говорило о том, что разрушается старуха, разрушается, что дни ее уже давно сочтены, что мрак ночи вечной, к ее прилипнув глазам, уже смотрится в душу, зовет.
   Все втроем они идут к дому: дядя поддерживает бабку, Катя идет впереди и бесцельно жует тростинку.
   Мать шепчет своему старому сыну:
   - Этот хам меня вдобавок и обокрал; в тот день, как ушел он из дому, у меня пропали мои бриллианты.
   - Ах, да оставьте, мамаша: он ведь чудак, а чудаки, как известно, не занимаются воровством.
   - Но... бриллианты...
   - A кто у вас был в тот день?..
   - Да, кажется, никого не было... Нет, постой: в тот день и был Еропегин...
   - Один?
   - Нет, с генералом Чижиковым!
   - Вот видите, мамаша, а вы говорите: бриллианты украл генерал Чижиков.
   Так шептал Павел Павлович трясущейся матери, сморкаясь в густой, с неба падающий мрак...
   Барон Павел Павлович Тодрабе-Граабен был большим чудаком: но все бароны Тодрабе-Граабены отличались чудачеством, все они искони брились и ходили с длинными розовыми носами, которые к шестидесяти годам покрывались пунсовыми жилками от умеренного употребления редчайших и тончайших вин, еще находимых в дедовских погребках; у всех верхняя губа далеко выдвигалась вперед под самым под носом; у всех подбородок отсутствовал, от чего нижняя часть лица казалась чудовищно маленькой по сравнению с выпуклыми глазами, никогда не глядящими в лицо женщин, огромными носами и покатыми лбами огромных размеров; было бы, пожалуй, во всех в них что-то грустно-воронье, ежели бы не бледно-каштановые, необыкновенно промытые, шелковистые волоса; все бароны Тодрабе-Граабены не говорили, а жалобно плакали, если не вслушаться в их слова, но содержание этого тонкого плача было всегда шутливо.
   Плакали и баронессы; и баронессы носили и лбы, и носы, как мужская линия; но баронессы носили и подбородки; зато многие из баронесс были глупы, как дребезжащие, ничем не наполненные склянки, ходили в кружевах и смолоду покидали Россию для Ниццы и Монте-Карло.
   Отец Павла Павловича - Павел Павлович - как и все Граабены, был большим чудаком; он до того помешался на чистоте, что в доме завел у себя странный обычай: к полотенцу, носовому платку он притрагивался всего один только раз; когда бывал у него насморк, то, чувствуя надобность в платке, он шлепал трижды в ладоши; дверь раскрывалась и вбегали два крепостных казачка, придерживая двумя пальцами каждый за кончик совершенно чистый носовой платок; Павел Павлович брался за середину платка и громко сморкался (все Граабены сморкались необычайно громко); казачки мгновенно бросались с платком вон из комнаты; и если надобность в платке была ежеминутна, ежеминутно вбегали казачки: бесконечное количество платков приносилось и уносилось.
   Еще Павел Павлович был музыкант; он игрывал на виолончели симфонии Бетховена и сажал сына аккомпанировать; при малейшей ошибке симфония начиналась сначала, хотя бы и было разыграно десять страниц; так продолжалось до бесконечности, и оттого-то Павел Павлович-отец не мог сыграть ни одного пассажа до конца; сын же его смолоду возненавидел музыку. Все разбегались от музыки Павла Павловича-отца, а он садился играть на пороге между двумя наиболее проходными комнатами; однажды он запер на ключ своего знакомого и перед ним играл много часов подряд, пока знакомый не упал в обморок. Вскоре после этого эпизода Павел Павлович-отец скончался.
   Дядюшка Павла Павловича, Александр Павлович, был еще больший чудак; смолоду он проел три четверти состояния и выпил оставленный дедами погребок; к сорока же годам переселился в родовое именье, где пять лет колесил по уезду, остроумничая вовсю; после он пять лет безвыездно просидел у себя в именье, объезжая пахотные поля и остроумничая с управляющим; тут завелась у него странность: и зиму, и лето он ходил в собольей шубе и меховой шапке; следующие пять лет Александр Павлович уже не выходил из парку: здесь он сажал плодовые деревья и ловил в силки птиц; затем с каждым годом он урезывал свои прогулки по парку, так что к шестидесяти годам оказался загнанным на террасу, откуда кормил крошками голубей; потом Александр Павлович заключился в трех только комнатах барского дома и, наконец, последние три года просидел безвыходно в спальне, куда к нему приводили дворовую девку Сашку, которую Александр Павлович с необыкновенной нежностью поглаживал по плечу, но и только: ей-Богу, только всего! Сашка же ежегодно рожала детей от прохожих парней; всего удивительнее, что Александр Павлович был твердо уверен, что эти дети - его дети; Сашкиным детям осталось в наследство богатейшее поместье Александра Павловича.
   Другой дядюшка Павла Павловича, Варавва Павлович, был еще больший чудак; также, как все прочие Граабены, он отличался остроумием, честностью и особым стремленьем к чистоте: вот это-то стремленье и выразилось в такой невероятной особенности (всего только в одной), что и сказать стыдно, да и вы и не поверите: проживая в провинции и отправляясь в гости, Варавва Павлович ехал шестериком, в карете; впереди же себя пускал он другую карету, запряженную цугом четвериком; на запятках стояли два казачка; а на передней лошади ехал гайдук и размахивал бичом: но что же с собою возил в этой передней карете Варавва Павлович? Да... право, не скажешь: на случай... некоторый "п р е д м е т ", назначение которого точнее определить стыдно; подъезжала передняя карета; два казачка бросались открывать дверцы, и завернутый "п р е д м е т " торжественно вносился в особо приготовленную комнату; а потом уже к дому подъезжал сам Варавва Павлович; и только тогда на пороге радушно показывались хозяева и вели под руки старого барина в парадный покой.
   Стремленье к чистоте искалечило жизнь и тетушке Павла Павловича, баронессе Агнии Павловне; к старости она мыла все, что ей ни попадалось под руки, и при этом брезгала полотенцами: просушивала она свои руки, взмахивая ими в воздухе, отчего руки ее всегда оставались покрытыми жестким коростом. Наконец, однажды с утра она вымыла шубу огромных размеров на черно-буром лисьем меху - собственноручно, отчего на пальце у нее вскочил маленький прыщ; прыщ оказался сибирской язвой, от которой и скончалась баронесса Агния Павловна.
   В семействе вот таких чудаков взрос Павел Павлович Тодрабе-Граабен, барон, с сестрою Натальей, отличавшейся от прочей женской линии красотой и умом; Павел Павлович в ту пору, как мать их уходила от мужа с гусаром, привязался к сестре; привязанность перешла потом в более нежное чувство; в ту пору Павел Павлович поступил в "Правоведенье", был тонким молодым человеком и носил треуголку; сестра же его вышла замуж за дворянина Гуголева; известие об ее замужестве так потрясло Павла Павловича, что решил жениться и он, как только окончит курс, что и исполнил; в выборе жены он руководствовался двумя признаками: во-первых, жена его должна была вовсе молчать; во-вторых, волосы ее должны были быть тонки, как лен; на молчании своей жены да на ее волосах женился Павел Павлович.
   Скоро барон быстро выдвинулся по службе благодаря уму, красноречью и уменью распутывать тончайшие юридические дела совершенно честно; к тому же в ту пору он был умеренный либерал; так как-то совсем незаметно он дослужился до белых сенаторских панталон, но тотчас же бросил всякую деятельность; в нем произошел к тому времени переворот: Павел Павлович стал ярым поклонником Прудона; в петербургских гостиных его боялись за никого не щадившее остроумие; в Сенате же к выходкам его отнеслись благосклонно, но дали понять, что ему больше нечего делать, к чему он, впрочем, отнесся равнодушно, перебравшись в дедовское именье; он появлялся в Петербурге на три месяца, чтобы не терять из виду друзей.
   Быстро и ярко в деревне в нем всплыли чудачества Граабеных: опустошался погребок, проедались деньги; с чудовищной быстротой росла библиотека; оставаясь человеком серьезным, Павел Павлович находил время для всевозможных прихотей: сначала он уставил дом старинным фарфором; на столах, шкафах и полках появились безносые, безголовые и безрукие фигурки, с отбитыми ручками чашки, угловатые лампы и прочий вздор; потом Павел Павлович исколесил всю Европу, отыскивая какую-то никому не нужную гравюру; после этого Павел Павлович выписал с полдюжины велосипедов; уселся сам на велосипед, усадил жену, камердинера, бонну и вовсе маленького своего сынишку; через полгода он раздарил велосипеды и принялся за домашнее воспитание детей; были выписаны француженка, немка, англичанка и негр; изучались трактаты о воспитании; наконец, Павел Павлович остановился на системе Жан-Жака Руссо: книги были отобраны от ребенка; англичанка, француженка, немка и негр отправились восвояси; а белокурый мальчонок повис на деревьях, подражая обезьяне; тогда Павел Павлович успокоился и весь отдался книгам: у него можно было встретить решительно все, что недоставало библиофилам; зато самых необходимых книг не оказывалось в библиотеке Павла ПаЕшовича; редкие книги оплетал в муаровые переплеты нежно-голубых, бледно-розовых и палевых цветов; только близким друзьям открывал Павел Павлович доступ в свою библиотеку; но горе тому из друзей, который по неведенью проводил по странице хотя бы едва заметную черту; испорченная книга не могла оставаться в библиотеке: и с умело скрытым презреньем книга дарилась попортившему ее лицу; близкие друзья трепетали получить в подарок от Павла Павловича книгу: это значило бы только то, что они навсегда упали в его глазах.
   В деревне Павел Павлович поднимался с петухами; три часа, пока в доме еще все спали, камердинер Стригачев обтирал и обмывал его водой по раз заведенному обычаю, после чего Павел Павлович отправлялся к себе в кабинет и писал; что - это оставалось тайной для всех: вероятно, какой-нибудь невероятный трактат, где готовились человечеству новые откровенья по антропологии, философии, истории и общественным наукам; говорили и то, что просто это какой-то сумбур, но Павел Павлович не унывал, иной раз вступая в переписку с учеными; правда, больше о тонкостях библиографии, нежели о тонкостях науки он переписывался, - но переписывался.
   Перед завтраком Павел Павлович пробегал газеты и разрезал журналы; после же, уже перед обедом, свежий и стройный, с полотенцем на плече и с чайной розой в руке он пробегал по парку к купальне.
   К домашним относился Павел Павлович кротко; не в его принципах было читать наставленья; и Павел Павлович предоставлял всем полную свободу действий; но эта свобода была пуще неволи; не глядя ни на кого, он видел все; и так как понятия об опрятности были у него нестерпимые ни для кого, то уклонения в сторону от этих понятий вызывали быстрые его бегства из дому к ужасу домашних и совершенно на неопределенный срок; весь дом дрожал и становился на цыпочки, когда издали еще раздавался голос его, плаксивый и грустно-кроткий; так, однажды, проходя по дому, он заметил несколько окурков, воткнутых в банку с цветами; это его так потрясло, что он смог только грустно окинуть домашних взором, полным укоризны, и быстро уйти в кабинет; через два часа Стригачев вынес баронские чемоданы, а через две недели неутешная жена получила известие, что Павел Павлович - жив и здоров и что он плывет к острову Мадейра на пакетботе "Виктория".
   В Петербурге друзья с нетерпением ожидали барона; в его отсутствие они все негодовали на него, называя Павла Павловича чудаком, - более того: человеком вредным и анархистом; при его же появлении двери салонов гостеприимно распахивались, чтобы принять "ч у д а к а "; и Павел Павлович, заседая на плюшевой тафте со стаканом сливок в руках (от чая барон воздерживался), говорил много и долго о судьбах России, о монгольском нашествии, о вреде христианства, о влиянии его на распространение спиртных напитков и о будущем политическом строе. Говорил он грустно и медленно, закрывая глаза, говорил с обезоруживающей убежденностью, но говорил столь странные вещи, что вокруг него собирался кружок; после этот кружок иронически отзывался о мнениях Павла Павловича. Но пока Павел Павлович говорил, никто ему не перечил; да и трудно было ему перечить; логические посылки барона казались высоко нелепы; защищал же их он и развивал с железной логикой, с блеском, почти с вдохновением: у него было несколько излюбленных тем, но он варьировал эти темы многообразно и многократно; всякий разговор, как только вступал в него Павел Павлович, казалось, совершенно терял самостоятельное значение и становился канвой, на которой Павел Павлович вышивал свои темы.
   Так неумолимый Павел Павлович оттачивал в петербургских салонах свое остроумие; за это время он обходил книжные магазины и принакупал книг; бывали случаи, когда Павел Павлович вспоминал свою практику юриста (а юрист он был действительно замечательный - хладнокровный, уравновешенный, стойкий); попутно тогда распутывал Павел Павлович какое-либо темное дело; и, уличивши мошенников, уезжал в деревню.
   Узнавши о том, что мошенники и плуты угрожают матери, Павел Павлович выехал в Гуголево; предварительно он потребовал кой-какие из документов, кой-какие письменно навел справки и спешно выехал, чтобы обнаружить хамское плутовство; разговор с Еропегиным успокоил барона; он понял, что купец уже больше не будет грозить. Впрочем, не из одной боязни за состояние матери Павел Павлович быстро выехал в Гуголево; более, чем мысль о матери, потревожила его мысль о племяннице Катеньке, напоминавшей ему безвременно погибшую его любовь - к сестре; Катенька занимала мысли Павла Павловича очень и очень; он питал к ней какое-то особо нежное, быть может, слишком для родственника нежное чувство; но как порядочный человек, он ничего не строил на этом чувстве; все же мысль о том, что его племянница помолвлена за мужлана и, как говорят, чудака, взволновала его; что ее жених мужлан - это волновало Павла Павловича лишь эмоционально, а вовсе не принципиально: принципиально Павел Павлович был демократ; то же, что этот мужлан - чудак и поэт, - скорее его примиряло с браком (как известно, чудаки чувствуют друг к другу известное уважение и взаимное понимание). Теперь же, узнав о бегстве "мужлана" из гуголевской усадьбы, об увлеченье какой-то бабой, сектанткой, и о позорных для Катина жениха баронессиных подозреньях, Павел Павлович Тодрабе-Граабен, барон, по ему одному ведомым причинам составил вдруг заключенье, что этот "мужлан" - порядочный человек, как раз подходящий Кате.
   Катя: как она занимала мысли барона последний год! Он завел с ней вдруг грустно-томную переписку; он писал ей мрачные письма за подписью "дядя"; старался издалека руководить ее чтением; писал он ей на лазурного цвета бумаге, вынимаемой из саше, и прикладывал к сургучу старинную печать с изображением двух деревьев и с выгравированным четверостишием:
  
   Ручей два древа разделяет,
   Но ветви их, сплетясь, растут;
   Судьба два сердца разделяет,
   Но мысли их в одном живут...
  
   Последние годы Павел Павлович и похудел, и поседел; его нос заострялся все более, как и суждения его, заостренные нестерпимо; он мрачно блистал своим остроумием, как клинком отточенного кинжала; но остроумничал он один сам с собой; более всего к нему тянуло молодежь; но молодежь Павел Павлович от себя гнал; люди же старые от него убегали и сами. Бесполезное его остроумие на рубеже двух эпох одиноко светило Павлу Паловичу на остатке того пути, который надлежало ему совершить в этом мире.
   Понятно, что стареющий барин ухватился за Катину дружбу; понятно, что, бросив свои дела, он появился в наших местах; и теперь, в темноте, под воркотанье выживающей из ума старухи, Павел Павлович грустные свои бросал Кате взоры: в душе его созревал план ей вернуть жениха; как собирался выполнить этот план старый барин, это оставалось загадкой для него самого; но в успехе своего предприятия он был уверен вполне.
   Таков был Павел Павлович.
  
  
  
  

Глава шестая. СЛАДОСТНЫЙ ОГНЬ

ЧЕЛОВЕКИ

   Хриплого безноску Митрий Миронович рассчитал; другой же работник столяра, космач, был голубь. На место безноски поступил в работники к столяру наш герой вот более уже двух недель.
   Благодатная у столяра потекла для Дарьяльского жизнь, чуть-чуть страшная; светлый в груди его затеплился свет; как огней поток, из груди его вырывалась любовь к Матрене; как огней поток, рвался ему навстречу Матрены взгляд; как потоки огней на них изливал столяр; и обоих их, светом светлых, ясностью оясненных, охраняла столяра пламенная молитва; будто добела раскаленная печь, на них разъяв свою пасть, палила невыносимо, - приподымала, несла - а куда молитва несла? Но в потоке дней видны были берега трудовой жизни, по утрам встречались все трое, друг на друга не глядя, не упоминая о их пепелящем пламени; подавали друг другу руки с угрюмыми лицами, плавимыми лишь молитвой ночной или молниями ночных ласк; встречались они за работой, ночи отгоревшие: столярничали себе в плавном пламени полдня; будто бы даже меж них троих, немых, произошел уговор; и будто бы даже столяр Петра к Матрене Семеновне любовь благословлял; и будто бы в том благословеньи пламень любовный переплавлялся в пламень Духа. Но про все то они меж собой не заговаривали вовсе; странная жизнь, жуткая жизнь; а деревья желтели, краснели, розовели; от розовой и лиловой сухой листвы исходил шум, сеялись листья, красная глядела белочки мордашка, и райский голос насвистывал, птичий; слухи летали тем временем вокруг духовного милования этих людей: под столяровскими окнами стал попадаться сам попик Вукол. Попик Вукол, по чьему-то злому наущению, стал захаживать и в избу; зайдет под предлогом всяким, и все-то вынюхивает: так и уйдет, несолоно хлебавши; по вечерам миловались, любились они в полях да лесах - Матрена Семеновна да Петр, в пламень улетающих зорь глядя и плача о пламени; в синем качались небе зыбкие звезды, срываясь в земную юдоль, слетая, сгорая; дни шли, и они шли из дней в ночи; из ночей же они шли в дни.
   Так вот: -
   Днем же Петр в красной рубахе, пропотевшей на спине, строгал бревна под веселый лязг пил, пилочек, под докучное, как снег, паденье древесных опилков, под докучное жужжанье мух в столяровской избе.
   В кротком солнечном свете, бывало, что рвется в окна, пересыпается столб пылинок, ясная сыплется из-под пилы пыль опилков, будто пыль света; в ясном том свете, в ту ясную пыль, склоненный к бревну достойного хозяина, строгий лик иконописный; говорит за работой мало:
   - Дай, барин, фатерпас...
   - Вот ватерпас.
   - Таперича нужно едакое уравнение кресельных ручек - вот какое?..
   И замолчит.
   Работает Митрий Мироныч: то приложит долото к дереву и бьет по нему молотком, взлетающим над головой в солнца блеск, то костлявой ухватится он рукой за пилу и перепиливает потом, задыхаясь от поту, бревна обрубок - но все-то у столяра выходит очень даже достойно, со смыслом: заказчикам всякого сорта столяр потрафлял; так и работал он: и работа всегда имелась; и платили очень, очень недурно. А кругом яркий жар или бледный блеск, и надо всем Лик Спасов, благословляющий хлебы; под Ликом зелененькая лампадка, полная масла, искрой попрыскивает, посвечивает, помаргивает; и спокойно хочется тебе умилиться на величавый труд этих достойных людей; труд несуетливый - взглянешь и скажешь: "Благослови, Господи, труд этих человеков!"
   Ан к вечеру шесть новых с т у л о в у стены стоят в разобранном виде: будут люди с думой на стулья угрюмо садиться, но в труде вложенная в древо молитва из стула будет невидимо переливаться пламенем плавным в тех, что, задумавшись, на сработанных стульях сидели: всякие люди купят те стулья: повезут их в Москву, в Саратов, Пензу, Самару и во всякие иные славные русские города, привезут, уставят их люди и сядут: и долго будут люди те думать, сидя на стульях, и о жизни стезе, и о том, что есть то, что есть; и вещи отделятся от своих случайных имен; и сидящий на стуле скажет: почему стул называется "с т у л ", а не "л о ж к а ", и почему я "Иван", а не "Марья"?
   Работайте же, работнички, над предметами новыми: благослови, Господи, труд этих человеков!
   Иной раз, среди стука молотка и жужжанья мух, эти строгие люди, обливаясь потом, заводили строгие свои песни; заводил песнь космач; угрюмо уперевшись в бревно молотком, он начинал:
  
   Среди самых юных лет
   Вяну я, аки нежный цвет.
   Господи, помилуй!
  
   Казалось, что некий сон, бывший когда и еще не ставший явью, вернулся, прелестным светом бьет в окна, оясняя затаивающих в угрюмости радость человеков этих, в поте лица строгающих новую жизнь; неописуемое вставало; радужная света завеса срывалась со света завесы: все в свете срывалось, обнажая неописуемое, когда столяр подтягивал в нос:
  
   От младенческих пелен
   Был я Богом посещен.
   Господи, помилуй!
  
   А из парадной из горницы сладкий голос Матрены, засевшей за чистку картофеля, поднимался и падал приветно:
  
   Мы, оставя всех родных,
   Заключась в стенах святых.
   Господи, помилуй!
  
   И все подтягивали:
  
   Господи, помилуй!
  
   Там, в парадной горнице, Бог весть что там исполнялось: туда не смели глядеть ни космач, ни Петр: вон, вон, о Господи, красная юбка Матрены Семеновны: вон, вон из-под юбки ее босая ножка под столом бросается в глаза из полуоткрытой двери; и ножку ту перерезал жизни луч световой; свет перерезал сердца им; бьются в груди отрезанные сердца части: столярничают, подпевают:
  
   В бесконечных временах
   Нам радость в небесах.
   Господи, помилуй...
  
   Воздух в горнице греет светом, в воздухе пахнет потом: строгая песнь, возникая, обрывается; обрываясь, возникает. Будто бы мир здесь образовался свой, новый, на пространстве всего лишь нескольких квадратных саженей, отрезанных от прочего мира деревянными стенами. Дарьяльскому во время пения начинает казаться, будто бы сошествие Святого Духа происходит на этих четырех квадратных саженях; Дух льется невесть откуда; в углах раздаются трески: вот кусок дерева, положенный на стол, подпрыгнул, движимый Духом, и покатился в стружки. Но ни он, ни космач, ни столяр не прерывают работы; будто бы и нет ничего, что есть. А вот световое пятно, лежащее на груди столяра, двумя светлыми крыльями срывается со столяра и, розовея, летит по стенам к Дарьяльскому на грудь: багровое, освещает ему бревна обрубок своим багровым огнем; но то солнечное отраженье; оно движется быстро: укатывается солнце; уже вечер.
   За окнами же близко, близко целебеевский парень благим матом ревет модную, кем-то по селам пущенную песнь:
  
   Ах ты,слон,слон, слон -
   Хоботарь:
   Тромба Тромбович -
   Трембовельский.
  
   Вечер: заскорузлыми пальцами отгребает Дарьяльский желто-розовые от зари стружки; космач, пыхтя, собирает гвозди, набирает их в рот; изо рта достает и быстро приколачивает к доске; Матрена Семеновна прошла, шурша стружками; у нее строго сдвинуты брови; глупая баба - чего ж ей таиться - уже ведь вечер, и теплятся звезды; уже прохлада бирюзой и сквозной и искристой дальние заливает рощи, и все там хмурится - сеется мрак и множатся тени, - а напротив усталое солнце истекает последним огнем: рубанки, фуганки, сверла Митрий сложил, свесил над ними тонкое мочало бороды, задумчиво оперся на пилу и потом тихонько поплелся из избы обшлепанными лаптями; уже он на лугу, - и детишки от него прочь; хмурится вечер: скоро у всех тех, которые днем ходят с тусклыми очами, будут ясные очи, с поволокой, что полные масла голубые лампады; и тихие их промеж себя будут речи, что сахарный мед.
   Светлый свет, утром рождаемый, к вечеру уже ослепительно блещет из очей этих трудом, что постом, преображающих себя человеков.
  
  

ЛОВИТВА

  
   Бежит на аер сырой перламутровая рябь; - в сыром в аере в зеленом уже более часу Дарьяльский тут горбится красным пятном; ушла далеко в воду от него уда - туда, где влажные пляшут на воде куски перламутров, разбиваясь о берега пузырчатой, жалобно поплескивающей водой; и ясно вниз от удочки натянута нить - и качается поплавок, проплывает грустная утица - а за ней тянется рябь; танцуют куски перламутров, и над ними - стрекозы; позванивает в ухо Бог весть как с весны уцелевший комар; на черной землице в бумажке у ног копошатся красные черви; село сбоку от зари - яхонтовое, сверкающее крышами, стеклами, бревнами; дико сверкающий впереди кусок неба, и тоже яхонтовый.
   Засевший где-то сбоку Александр Николаевич, дьячок, вытягивается разом; поплавок его пляшет, взлетает уда; и бьющаяся рыбешка, светлые рисуя знаки чешуйчатым своим тельцем, попадает в жесткие дьячковские пальцы, где ей разрывается рот, и уже - пломб: булькнула в ведерцо.
   - Ай да ловитва!
   - Да! - отзывается из аера Петр.
   - Исполать же и вам! - покрикивает дьячок.
   - Да, не ловится что-то.
   Молчание: в молчании меркнет заря.
   - Я на вас посмотрю, Петр Петрович, ей-Богу, простите за откровенность: ну, чего иетта вы едва ли что зачудили: барин, можно сказать, барином; и лицом Господь не обидел, и ученостью так-таки начинены, а какое-такое, прости, Господи, наважденье: при всем том вашем и поступили в работники - да к кому?! К Митьке-столяру!
   У Дарьяльского ноги болят, спину ломит, поднывают с работы руки, в душе же - сладость да радость, блаженство неизреченное; на дьячковское слово усмехается; смотрит - туда, чрез село: в голове-то его рифмоплетчество, ладно складываются слова:
  
   А ярка ясный яхант
   В прахладу влаги пал...
  
   Все - "а-я-а" да "а-я-а": рифму бы к я х а н т ! А рифмы-то нет - что за черт! А поплавок-то его подплясывает, крупная, видно, рыбина укусила червя.
   - Отчего же, Александр Николаевич, и мне не столярничать? И так я очумел от книг да от ученья: столярничаю себе...
   - Для, значит, моциону, - осклабился дьячок, - точно оно; тоже вот как на какую голову - книга-то; иная от книги голова и просто балдеет. Вот хоть бы я: как книгу раскрою - пошли в мозгах писать турусы да белендрясы.
   - Скверная штука - ученье!
   - Хе-хе: балда балдой! "Взз-взз-взз" - пролетает ласточка.
   Молчание: меркнет заря.
   - Последняя ласточка!
   - Недолго им тут летать, сгинут - а куда?
   - В Африку, Александр Николаевич, - в Африку, к мысу Доброй Надежды.
   - Неужли в Африку? - удивляется дьячок.
   - Так-таки и улетят.
   - Летуньи.
   - Летуньи, - умиляется и Петр.
   Оба следят за ласточкой, как кружит белогрудая, и кружит, и летит, и зовет, и пищит, - и туда, и сюда, и туда, и сюда: "И в и в и "; грудью к пруду прильнула, под самый крест колокольный взвилась и над этим теперь от зари яхонтовым знаком затанцевала в воздушном восторге плясавица-ласточка: "Ививи-ививи..."
   - Ишь пляшет!
   - Что царь Давид пред ковчегом завета.
   И Петр думает: "Милая, милая, заветная ласточка, белогрудая"; летит легколетная ласточка... И повизгивает про Катю. "Ививи! Ививи", - ласточка унеслась к Гуголеву: "Ививи" - замирает над деревьями; тихо: расходятся на воде круги, - и душемутительная дума, плаксивый звук накачиваемой из колодца воды, - тишь, гладь, сон, мгла. Во мгле пропадает дьячок; уж его нет как нет; и душемутительная дума.
   Куда Петр ушел? Что с ним? Никогда, нигде, ничего с ним такого не бывало. Не снится нигде, никогда ничего такого, кроме как в России; а здесь, среди простых этих, не хитроумных людей, все это снится; знают русские поля тайны, как и русские леса знают тайны; в тех полях, в тех лесах бородатые живут мужики и многое множество баб; слов не много у них; да зато у них молчанья избыток; ты к ним приходи - и с тобой они поделятся тем избытком; ты к ним приходи, ты научишься молчать; пить будешь ты зори, что драгоценные вина; будешь питаться запахами сосновых смол; русские души - зори; крепкие, смольные русские слова: если ты русский, будет у тебя красная на душе тайна, и что липкая смола твое духометное слово; виду у него нет, а привязывается, и дух от слова идет благодатный, приятный; а скажи простое то слово - будто бы ничего в простом том слове и нет; слов тех не знают и вовсе те, что живут в городах, придавленные камнями: те, как приедут в деревню, видят перед собой грязь, мрак, соломы кучу да из соломы грязного мужичка угрюмо насупленное лицо; а что то не мужик, а втайне благовествующий Кудеяров-столяр, - им и вовек не понять, не узнать; они видят перед собой грязь, мрак, соломы кучу да из соломы бабью глупую болтовню; а что то краля Матрена Семеновна с устами сахарными, с медовой сладостью поцелуев, - все то от них скрыто.
   Бедные, бедные! Задумался Петр: уже весь сон запада прошел перед ним, и уже сон отошел; он думал: многое множество слов, звуков, знаков выбросил запад на удивленье миру; но те слова, те звуки, те знаки будто оборотни, выдыхаясь, влекут за собой людей, - а куда? Русское же, молчаливое слово, от тебя исходя, при тебе и остается: и молитва то слово; как выплеснутая в воздух золотого чарка вина, что камушками, самоцветными брызгами горит в солнце, опадая каплями этими под ноги в грязь и тебя оставляя неутоленным, хотя бы и призывая к тебе посторонних людей минутно полюбоваться дождю золотых капель, - так вот и слова, которым нас обучает запад; свои там выплескивают наружу слова, в книги, во всякую премудрость и науку; оттого-то вот там и сказуемые слова, и сказанный склад жизни: вот что такое запад. Но ведь не слово - душа: грустит она о несказуемом, она о несказанном томится. И не то в России: полевые люди, лесные, в слова не рядятся и складом жизни не радуют взора; слово их что ни есть сквернословие; жизни склад - пьяный, бранчливый; неряшество, голод, немота, тьма. А ты и смекай: духовное винцо на столе-то перед каждым; и каждый слов несказанных и чувств несказуемых то винцо про себя выпивает. Говорит, будто заикается, да все о таком простом; молчит же - диковинное молчанье! Уста последними тебя обругают словами в то время, как тонут очи в ясной заре; уста бранятся, а очи благословляют; начнет говорить, что твое обстругает бревно; а запел вот - и... словом, далеко по белу свету разлетелась молва о тех песнях о русских; а кто же те песни поет, кто их сложил? Тот самый сложил их мужлан, который тебя при случае по-матернему ругнет.
   Жить бы в полях, умереть бы в полях, про себя самого повторяя одно духометное слово, которое никто не знает, кроме того, кто получает то слово; а получают его в молчанье. Здесь промеж себя все пьют вино жизни, вино радости новой - думает Петр: здесь самый закат не выжимается в книгу: и здесь закат - тайна; много есть на западе книг; много на Руси несказанных слов. Россия есть то, о что разбивается книга, распыляется знание да и самая сжигается жизнь; в тот день, когда к России привьется запад, всемирный его охватит пожар: сгорит все, что может сгореть, потому что только из пепельной смерти вылетит райская душенька - Жар-Птица.
   Вспомнил Дарьяльский свое былое: и Москву, и чопорные собрания модничающих дам и дамских угодников - поэтов; вспомнил их галстуки, запонки, шарфы, булавки, вывозные, французские, и весь модный лоск последних идей; одна такая девица пожимала плечиками, когда речь шла о Руси; после же пешком удрала на богомолье в Саров; похохатывал социал-демократ над суеверьем народа; а чем кончил? Взял да и бежал из партий, появился среди северо-восточных хлыстов. Один декадент черной бумагой свою оклеивал комнату, все чудил да чудил; после же взял да и сгинул на много лет; он объявился потом полевым странником. Скольких, скольких в тайне сжигает полевая мечта; о, русское поле, русское поле! Дышишь ты смолами, злаками, зорями: есть где в твоих в просторах, русское поле, задохнуться и умереть.
   Сколько сынов вскормило ты, русское поле; и прозябли мысли твои, что цветы, в головах непокойных сынов твоих: убегают твои сыны от тебя, Россия, широкий твой забывать простор в краю иноземном; и когда они возвращаются после, кто их узнает! Чужие у них слова, чужие у них глаза; крутят ус по-иному, по-западному; поблескиванье глаз у них не как у всех прочих россиян; но в душе они твои, о поле: ты их сжигаешь мечты, ты прозябаешь в их мыслях райскими цветами, о луговая, родная стезя. Не пройдет году, как пойдут бродить по полям, по лесам, по звериным тропам, чтобы умереть в травой поросшей канаве.
   Будут, будут числом возрастать убегающие в поля!
   Будут в сибирских дремучих местах умножаться часовенки! Знает ли каждый из нас, чем он кончит: может, не станет на склоне дней он тихо сидеть в своем городском кресле за чтением мудренейших книг и с душистым куревом, а закачается в чистом поле на двух на висельных столбах с перекладиной; в придорожной канаве, может, или в лесной вологодской келье кончит он дни, - кто знает, кто скажет? Ничего про себя вы не знаете, юноши! Жены, - слушайте, жены, благовест вольный: в полях в широких, в раздольных благовест стоит искони; кто тот благовест слышал, тому в городах покою нет; только измается в городе он; полуживой, убежит за границу; да и там покоя ему не найти никогда. Изрыдается душа; ум засохнет, язык к гортани прилипнет: будут его от тоски-болезни лечить водами и в сумасшедшем-то он побывает доме, и в тюрьме; кончит же тем, что вернется к тебе, о русское поле!
   - Так вот и я! - вздрагивает Дарьяльский; смотрит - упадает кубовая над головою синь; поля, леса, избы - все кубовое, ночное: желтый месяц встанет - и тени.
   "Будто я в пространствах новых, будто в новых временах", - вспоминает Дарьяльский слова когда-то любимого им поэта: и тот вот измаялся: если останется в городе, умрет; и у того крепко в душе полевая запала мысль. И невольно слова любимого поэта напоминают другие слова, дорогие и страшные:
  
   В бесконечных временах
   Нам радость в небесах,
   Господи, помилуй!
   Мы, оставя всех родных,
   Заключась в полях пустых,
   Господи, помилуй!..
  
   Чу! с той стороны пруда родной отзыв:
  
   Был я Богом посещен
   От младенческих пелен...
   Господи, помилуй!
  
   Это злобный космач, окончив столярное свое дело, отправляется домой.
   - Теперь я уже не филолог, не барин, не поэт: я - голубь; не Катин женишок, - Матренин любовничек, - усмехается Дарьяльский, и ему страшно от сладкой этой действительности; и душемутительная тревога; чтобы заглушить ее, он поет:
  
   Будто я в пространствах новых -
   В бесконечных временах.
  
   "Что это я путаю?" - думает он; и ему страшно.
   - Что это вы такое поете, молодо

Другие авторы
  • Петров Василий Петрович
  • Гроссман Леонид Петрович
  • Берг Николай Васильевич
  • Кайсаров Михаил Сергеевич
  • Шаврова Елена Михайловна
  • Соловьев Федор Н
  • Вейнберг Петр Исаевич
  • Анненский И. Ф.
  • Полевой Петр Николаевич
  • Погодин Михаил Петрович
  • Другие произведения
  • Толстой Лев Николаевич - Уильям Эджертон. Толстой и толстовцы
  • Блок Александр Александрович - В. Ходасевич. Гумилев и Блок
  • Куприн Александр Иванович - Марианна
  • Гиппиус Зинаида Николаевна - Несправедливость
  • Бакунин Михаил Александрович - Кнуто-Германская империя и Социальная революция
  • Гоголь Николай Васильевич - Несколько слов о Пушкине
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Цветы музы. Сочинение Александра Градцева
  • Мультатули - Евангелие от Матфея, глава Xix
  • Грибоедов Александр Сергеевич - Горе от ума
  • Готфрид Страсбургский - Готфрид Страсбургский: биографическая справка
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 515 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа