|
Мирбо Октав - Дневник горничной, Страница 9
Мирбо Октав - Дневник горничной
хозяев. 'Потому что самое трудное, - говорил Виктор Шариго, - это не обедать у других, а давать обед у себя'.
Долго раздумывая над этим проектом, Виктор Шариго предложил:
Итак, вот что! Я думаю, что вначале мы можем рассчитывать иметь у себя на обеде только разведенных жен... с их любовниками. Надо же начинать с чего-нибудь! Есть между ними некоторые очень приличные и о которых самые католические газеты говорят с восторгом. Позже, когда наши знакомства станут более обширными и более избранными, мы их выбросим, этих разводок!
Это справедливо, - одобрила m-me Шариго. - В настоящий момент нам важно иметь все, что есть лучшего между разведенными. Что ни говори, а развод - это тоже положение.
Он имеет по крайней мере ту заслугу, что уничтожает адюльтер, - насмешливо сказал Шариго. - Адюльтер - это такая старая игра... Только приятель Бурже верит еще в адюльтер - христианский адюльтер - и английскую мебель...
На что m-me Шариго возразила тоном нервного раздражения: 'Как ты несносен со своими злыми остротами. Ты увидишь... ты увидишь, что у нас никогда не будет настоящего салона только из-за тебя'. И она прибавила: 'Если ты действительно хочешь сделаться светским человеком, то должен или поглупеть, или научиться молчать'.
Написали, переделали и переписали список приглашенных, который после различных комбинаций определился следующим образом.
Графиня Ферпоз, разведенная, и ее друг, экономист и депутат Жозеф Бригарь.
Баронесса Анри Гохштейн, разведенная, и ее друг, поэт Тео Крампт.
Баронесса Отто Буцинген и ее друг виконт Лаирэ, посетитель клубов, спортсмен, игрок и шулер.
M-me де-Рамбур, разведенная, и ее подруга m-me Тирсе-лэ, намеревающаяся развестись.
Сэр Гарри Кимберлей, музыкант-символист, страстный педераст, и его молодой друг Люсьен Сартори, прекрасный, как женщина, гибкий и эластичный, как шведская перчатка, тоненький и белокурый.
Два академика - Жозеф Дюлон, отчаянный нумизмат, и Исидор Дюран, любезный составитель мемуаров у себя дома и строгий знаток китайского языка в Институте.
Портретист Жак Риго.
Романист-психолог Морис Фернанкур.
Светский хроникер Пуль д'Эсуа.
Приглашения были посланы и благодаря деятельным хлопотам приняты все. Только графиня Фергюз колебалась.
Шариго? - сказала она. - Действительно ли это приличный дом?
Не тот ли это Шариго, который в былые времена испробовал все роды занятий на Монмартре? Не про него ли рассказывают, что он продавал неприличные фотографии, для которых он сам позировал? А про его жену разве не рассказывают неприличные истории? Ведь у нее были довольно вульгарные приключения до замужества! Разве не про нее говорят, что она была натурщицей и что позировала она во весь рост. Какой ужас! Женщина, стоящая совсем голая перед мужчинами, которые даже не были ее любовниками!
Наконец, она приняла приглашение, когда ее уверили, что m-me Шариго позировала только для головы, и что Шариго был бы способен в отместку за ее отказ выставить ее в неприличном свете в одном из своих произведений, и что, наконец, Кимберлей будет на этом обеде.
О, если Кимберлей обещал быть... Кимберлей, такой 'настоящий джентльмен' и такой изящный, деликатный, очаровательный!
Шариго узнали об этих переговорах и сомнениях. Далекие от того, чтобы обидеться, они были довольны, что переговоры велись искусно, а сомнения были побеждены.
- Теперь нужно только быть настороже и вести себя, как настоящие светские люди, - так говорила m-me Шариго. - Этот обед, столь прекрасно подготовленный и ловко устроенный, являлся в действительности их первым выступлением на новом поприще светской жизни, венцом их светского честолюбия. И было необходимо, чтобы он удался!
За неделю до обеда все в доме было перевернуто вверх дном. Следовало многое обновить в нем, но чтобы это вместе с тем не бросалось в глаза.
Проводили репетицию освещения и убранства стола для того, чтобы не быть занятыми этим в последнюю минуту. Господин и m-me Шариго ругались, как извозчики, потому что они коренным образом расходились в своих эстетических вкусах: она склонялась к сентиментальному, он же хотел, чтобы все было устроено со строгим артистическим вкусом. 'Это по-идиотски, - кричал Шариго, - они будут себя чувствовать, как в квартире какой-нибудь гризетки... Ах, как они будут хохотать над нами'. - 'Я тебе советую помолчать, - возражала m-me Шариго, нервное раздражение которой достигло наивысшей степени, - ты остался прежним прощелыгой, грязным посетителем пивных. И, наконец, с меня довольно, я не желаю больше терпеть'. - 'И прекрасно! Разведемся, моя милая кошечка, разведемся! Таким образом мы по крайней мере завершим серию и не будем выделяться между нашими гостями'.
Увидели, что не хватает серебра, мало также посуды и хрусталя. Они должны были 'зять все это напрокат, равно как и стулья, которых у них было только пятнадцать, да и то разрозненных. Наконец, меню было заказано одному из лучших рестораторов.
Чтобы все было ультра-шик, - поясняла m-me Шариго, - и главное, чтобы ничего нельзя было узнать из того, что будет подаваться. Раки, нарезанные ломтиками, котлеты из гусиной печенки; трюфели взбиты, а пюре расположены в виде веток... вишни четырехугольные, а персики зигзагами, одним словом, все самое шикарное!
Будьте спокойны, - уверял ресторатор. - Я так умею изменять вид блюд, что многие не отдают себе отчета в том, что они едят. Это специальность нашей фирмы.
Наконец великий день настал.
Шариго встал рано, беспокойный, нервный, взволнованный. Мадам Шариго, которая не спала всю ночь, утомленная беготней накануне и различными приготовлениями, не могла усидеть на месте. Пять или шесть раз, взволнованная, запыхавшаяся, с нахмуренным лбом, страшно усталая, она производила последний осмотр дома, расставляла и переставляла без всякого смысла мебель и безделушки, шла из одной комнаты в другую, сама не зная зачем, как сумасшедшая. Она боялась, что повара не придут, что поставщик цветов не сдержит слова и что гости за столом не разместятся согласно строгому этикету. Ее муж следовал за ней повсюду в одном нижнем белье из розового шелка, одобряя одно, критикуя другое.
Я все думаю, - говорил он, - что это была у тебя за странная идея заказать васильки для украшения стола. Я тебя уверяю, что при свете их синий цвет кажется черным. И потом ведь это же простые васильки! Будет похоже на то, что мы собирали эти васильки во ржи.
Ах, как ты возмутителен!
Ну да! И о васильках Кимберлей сказал на днях на вечере у Ротшильдов, что это не светский цветок. И почему же ты уже кстати не украсила стол и маком?
Оставь меня в покое, - отвечала m-me, - я теряю голову из-за твоих глупых замечаний. И это как раз подходя
щий момент, действительно!
Но Шариго упорствовал.
- Хорошо, хорошо... ты увидишь, увидишь... Лишь бы только, боже мой, все обошлось без особых помех и неприятностей. Я не знал, что быть светскими людьми - такая трудная, утомительная и сложная вещь. Может быть, мы бы лучше сдела
ли, если бы остались простыми смертными, как прежде.
На это m-me прошипела:
- Я вижу, что ничто тебя не меняет... Ты совсем не считаешься со мной.
Так как они находили меня красивой и очень приличной на вид, то возложили на меня тоже очень важную роль в этой комедии. Я должна была сначала распоряжаться в гардеробной, а потом помогать или, вернее, руководить действиями четырех метрдотелей, четырех громадных верзил с огромными бакенбардами, набранных в нескольких специальных конторах, чтобы прислуживать за этим необыкновенным обедом.
Сначала все шло хорошо. Была только одна тревога: в три четверти девятого графини Фергюз еще не было. Что если она раздумала и решила в последнюю минуту не приезжать? Какое унижение, какое несчастье! У Шариго были очень печальные физиономии. Жозеф Бригар их успокаивал. Это был день, в который графиня председательствовала на заседании благотворительного общества 'Обрезков сигар для сухопутных и морских армий'. Заседание кончалось иногда очень поздно.
Какая очаровательная женщина! - восторгалась m-me Шариго, как будто бы эта похвала имела магическую силу ускорить приход этой 'мерзкой графини', которую она в глубине своей души проклинала.
И какая голова, - подхватил Шариго, движимый тем же чувством. - На днях у Ротшильдов я подумал, что только в истекшем столетии можно было найти такую редкую грацию, такой возвышенный ум.
И еще вот что, - продолжал Жозеф Бригар, - мой дорогой господин Шариго, в демократических обществах, где существует равенство... - И он начал было одну из тех полусветских, полунаучных социологических речей, которые он любил произносить в салонах. В эту минуту вошла графиня Фергюз, импозантная и величественная в черном туалете, вышитом стальным стеклярусом, очень выгодно выделявшем белизну и мягкую красоту ее полных плеч. И под шепот восхищения, вызванный ее появлением, все церемонно вошли в столовую. Начало обеда было довольно холодное. Несмотря на свой успех или, может быть, именно благодаря ему графиня Фергюз держала себя немного высокомерно или, во всяком случае, очень сдержанно. Казалось, она хотела показать, что снизошла до того, чтобы почтить своим присутствием скромный дом этих 'маленьких людей'. Шариго показалось, что она рассматривала со скрытой, но явно презрительной миной серебро, взятое напрокат, убранство стола, зеленый туалет
m-me Шариго, четырех метрдотелей, слишком длинные бакенбарды которых попадали в блюда. Его охватили смутный страх и мучительное сомнение насчет убранства стола и туалета его жены. Это была ужасная минута.
После нескольких банальных и тягостных реплик по поводу незначительных текущих интересов разговор мало-помалу стал общим и остановился, наконец, на том, что должно считать корректным в светской жизни.
Все эти ничтожные мужчины и женщины, забывая о фальши своего собственного общественного положения, являлись неумолимо строгими по отношению к тем людям, у которых не то чтобы можно было заподозрить какой-либо порок, а которые просто не хотели подчиняться светским законам, единственным, которым должно повиноваться. Живя в некотором роде вне своего общественного идеала, отброшенные, так сказать, за границу этой жизни, в которой они почитали, как религию, потерянное ими общественное положение, они думали, без сомнения, войти в нее опять, изгоняя оттуда других. Это было в самом деле достойно смеха. Весь мир они разделяли на две большие части: на одной стороне все, что корректно и допустимо, на другой - все противоположное этому; здесь - люди, которых можно принимать, там - такие, которых нельзя принимать. И эти две большие части становились скоро кусочками, маленькими ломтиками, которые в свою очередь разделялись до бесконечности. Были такие, у которых можно было бывать только на обедах, и опять другие, у которых дозволялось бывать только на вечерах; некоторых можно было принимать у себя за столом, другим же только дозволялось посещение своего салона, и то при строго определенных условиях. Были также такие, у которых нельзя было ни обедать, ни принимать их у себя; некоторых допускалось приглашать только к завтраку, но никогда к обеду; у иных можно было обедать на даче, но не в Париже, и т. д., и т. д. Все это подтверждалось известными именами.
- Оттенок, - говорил виконт Лаирэ, посетитель клубов, спортсмен, игрок и шулер, - это все. Только строго соблюдая все тончайшие оттенки в отношениях, можно стать настоящим светским человеком.
Никогда, кажется, мне не приходилось слышать таких скучных речей; слушая их, я проникалась искренним сожалением к этим людям.
Шариго не ел, не пил, не разговаривал. Хотя он не принимал никакого участия в разговоре, но все-таки чувствовал, как эта бесконечная пошлость и глупость давят ему мозг.
С лихорадочным нетерпением, очень бледный, он наблюдал за порядком за столом, стараясь уловить на лицах своих гостей впечатления, благоприятные для него или иронические, и все более ускоряющимся движением он вертел меж пальцами большие хлебные шарики, несмотря на укоризненные знаки своей жены. На обращенные к нему вопросы он отвечал испуганным и рассеянным тоном: 'Конечно, ну да, конечно'...
Против него, туго стянутая и неподвижная в своем зеленом платье, на котором сверкал фосфорическим блеском зеленовато-стальной стеклярус, с эгреткой из красных перьев в волосах, госпожа Шариго наклонялась направо и налево и улыбалась, не произнося ни одного слова, неподвижной улыбкой, которая казалась застывшей на ее губах.
- Какая гусыня! - говорил себе Шариго, - какая глупая и смешная женщина! И какой туалет она надела на себя! Из-за нее мы завтра же сделаемся посмешищем всего Парижа.
Г-жа Шариго, со своей стороны, тая мысли под неподвижной улыбкой, думала:
- Какой он идиот, этот Виктор! И как он себя скверно держит! Достанется нам завтра из-за его хлебных шариков.
Истощивши спор о светских приличиях, начали после краткого отступления на любовные темы говорить о древностях и редкостях. В таких разговорах всегда одерживал верх молодой Люсьен Сартори, владевший сам прелестными вещами. У него была репутация очень знающего и удачного собирателя редкостей; его коллекции славились.
Но где вы находите все эти чудеса? - спросила m-me де Реамбюр.
В Версале, - отвечал Сартори, - у вдов поэтов и сентиментальных канонис. Трудно себе представить, сколько сокровищ скрыто у этих старых дам.
M-me де Рамбюр продолжала настаивать:
- А что вы делаете для того, чтобы заставить их продавать вам эти вещи?
Циничный и красивый, выгибая свой стройный стан, он отвечал, видимо, желая удивить общество: 'Я за ними ухаживаю, а потом я отдаюсь их противоестественным наклонностям'.
Сначала ужаснулись смелости темы, но так как Сартори все прощалось, то предпочли все превратить в шутку.
- Что вы называете противоестественными наклонностями? - спросила насмешливым тоном и, видимо, желая пошалить, баронесса Гохштейн, очень любившая скабрезные разговоры.
Но тут, поймав взгляд Кимберлея, Люсьен Сартори вдруг замолчал.
Тогда Морис Фернанкур, наклонившись к баронессе, сказал серьезным тоном: 'Это зависит от того, на какой стороне Сартори помещает естественное'.
Все лица снова озарились весельем...
Ободренная этим успехом, г-жа Шариго, обращаясь непосредственно к Сартори, протестовавшему с очаровательной миной, спросила очень громко: 'Значит, это правда? Вы действительно этим занимаетесь?'
Ее слова произвели на всех впечатление холодного душа. Графиня Фергюз стала усиленно обмахиваться веером. Все переглядывались, смущенные и шокированные, но вместе с тем всем неудержимо хотелось смеяться. Опершись обеими руками на стол, с сжатыми губами, еще более побледневший и с крупными каплями пота на лбу, Шариго катал хлебные шарики и комично вращал глазами. Не знаю, что произошло бы дальше, если бы Кимберлей не прервал этой тяжелой минуты опасного молчания, начавши рассказывать о своем последнем путешествии в Лондон.
Да, - говорил он, - я провел упоительную неделю в Лондоне и присутствовал при событии, единственном в своем роде, - на обеде, который давал нескольким друзьям великий поэт Джон-Джиото Фарфадетти, чтобы отпраздновать свою помолвку с женой своего любимого друга - Фридриха Оссиана Пинглетона.
О, как это должно было быть восхитительно! - умилилась графиня Фергюз.
Вы даже представить себе не можете, отвечал Кимберлей, у которого глаза, жесты и даже орхидея, украшавшая бутоньерку его фрака, выражали сильнейший экстаз. И он продолжал!
- Вообразите себя, мой дорогой друг, в большой зале. Голубые, чуть-чуть голубые стены которой украшены белыми и золотыми павлинами. Представьте себе дальше стол из нефрита странной и очаровательной овальной формы... На столе несколько чаш, в которые положены были в гармоническом сочетании желтые и лиловые конфеты, а посредине стояла ваза из розового хрусталя, наполненная каким-то не
обыкновенным вареньем, - и больше ничего... Поочередно, задрапированные в длинные белые одежды, мы медленно проходили мимо стола, и каждый из нас брал на кончик своего золотого ножа немного этого мистического варенья, подносил его затем, к своим губам... и больше ничего...
О, я нахожу это трогательным, - томно вздыхала графиня, - очень трогательным.
Вы не можете себе вообразить... Но самое трогательное, от чего действительно наши сердца разрывались от боли, это было, когда Фридрих Оссиан Пинглетон пропел поэму об обручении своей жены с его другом. Я ничего не знаю более трагического, более сверхчеловечески прекрасного.
О, я вас прошу, - умоляла графиня Фергюз, - прочтите нам эту дивную поэму.
Прочесть поэму? Увы, я этого не могу; я сумею вам только передать квинтэссенцию ее содержания.
- Ну хорошо, прекрасно! Хоть квинтэссенцию.
Метрдотели оканчивали разносить какое-то блюдо, похожее на ветчину. Между взбитыми желтыми сливками другого блюда виднелись вишни, которые были похожи на красных червяков. Что касается графини Ферпоз, то она, наполовину потеряв ощущение окружающего, уже умчалась в заоблачные сферы. Кимберлей начал:
'Фридрих Оссиан Пинглетон и его друг Джон-Джиотто Фарфадетти оканчивали в общей мастерской свою повседневную работу. Один был великим художником, другой - великим поэтом; первый - маленький и полный, второй - высокий и худой; оба одинаково одетые в шерстяные костюмы с одинаковыми флорентийскими шапочками на головах. Оба были неврастениками, потому что в разных телах у них были совершенно одинаковые души и родственные умы. Джон-Джиотто Фарфадетти воспевал в стихах чудесные символы, которые его друг Фридрих Оссиан Пинглетон изображал на своих картинах, и слава поэта была нераздельна со славой художника, и наконец стали смешивать и их произведения и их бессмертные гениальные таланты.
Кимберлей остановился... Кругом царило торжественное, религиозное молчание, что-то священное носилось в воздухе. Кимберлей продолжал:
- День уходил. Мягкие прозрачно-бледные сумерки окутали мастерскую. Едва еще можно было различить на лиловых стенах длинные, тонкие и извилистые золотые водоросли, которые, казалось, двигались, колеблемые какой-то таинственной волшебной волной. Джон-Джиотто Фарфадетти закрыл похожую на старинное Евангелие книгу, на пергаменте которой он палочкой из персидского тростника писал или, скорее, чертил свои вечные поэмы. Фридрих Оссиан Пинглетон задернул драпировкой свой мольберт, имевший форму лиры, положил свою палитру, сделанную в виде арфы, на хрупкую мебель, и оба они растянулись в утомленных и вместе с тем величественных позах друг против друга на тройном ряде подушек цвета морских водорослей...
Г-жа Тирселэ предостерегающе кашлянула.
- Нет, нет, это не то, что вы думаете, - успокоил ее Кимберлей.
И он продолжал:
- Посредине мастерской из мраморного бассейна, в котором купались розовые лепестки, подымался сильный аромат; а на маленьком столике в узкой вазе странно-зеленого цвета и похожей на причудливую лилию, прощались с жизнью нарциссы на своих длинных стеблях...
- Неподражаемо! - прошептала еле слышным голосом графиня.
И Кимберлей продолжал, не останавливаясь:
Снаружи улица зачахла и почти опустела. С Темзы доносились заглушаемые расстоянием отчаянные звуки сирен и как бы задыхающиеся свистки пароходных котлов. Это был тот час, когда друзья, предавшись мечтам, всегда неизменно молчали...
О! Как я хорошо представляю их себе! - восхищалась г-жа Тирселэ.
И это молчание, как оно многозначительно и вместе с тем как чисто! - прибавила графиня Фергюз.
Кимберлей воспользовался этим лестным для него перерывом, чтобы выпить глоток шампанского; потом, чувствуя вокруг себя еще более страстное внимание, он повторил:
Итак, они молчали... Но в этот вечер Джон-Джиотто Фарфадетти прошептал: 'В моем сердце я ношу отравленный цветок...' На что Фридрих Оссиан Пинглетон отвечал: 'В этот вечер птичка пропела в моей душе грустную песню...' Казалось, мастерская была тронута и взволнована этим необыкновенным разговором. На лиловой стене, которая бледнела все больше и больше, золотые водоросли вытягивались и опять как будто
сжимались от непривычного волнения - потому что, несомненно, душа человека сообщает душам окружающих его предметов свои сомнения, свои страсти, свой жар, свои грехи, свою жизнь...
О, как это верно!
Этот крик, сорвавшийся со многих уст, не помешал Кимберлею продолжать свой рассказ, который с этой минуты продолжался при молчаливом волнении слушателей. Только голос его стал еще таинственнее.
- Эта минута молчания была мучительно трагична.
О, мой друг! - взмолился Джон-Джиотто Фарфадетти, - ты, который мне отдал все! О ты, чья душа так чудесно родственна моей душе, ты должен мне дать еще нечто от себя, чего я еще не имел, и я умру, если не буду иметь этого!
Может быть, тебе нужна моя жизнь? - спросил художник. - Она твоя, ты можешь ее взять...
- Нет, это не твоя жизнь... это больше, чем твоя жизнь... это твоя жена!..
- Боттичедлина!.. - воскликнул поэт.
- Да, Боттичеллина, Боттичеллинетта, плоть от твоей плоти, душа твоей души, мечта твоей мечты, волшебное успокоение твоих страданий.
- Боттичеллина! Увы, увы - это должно было случиться... Ты потонул в ней, она потонула в тебе, как тонут в бездонном озере при лунном свете. Увы!.. Это должно было случиться!..
Две слезы, заблестевшие в темноте, выкатились из глаз художника.
Поэт отвечал:
- О, слушай, мой друг! Я люблю Боттичеллину, а Боттичеллина меня любит, и мы умираем оба от любви и от того, что не смеем себе в этом признаться, не смеем соединиться друг с другом. Мы, я и она - это две половины одного живого существа, разлученные когда-то, еще в древности, и которые, может быть, в течение уже двух тысячелетий ищут, призывают и наконец только сегодня нашли друг друга. О, мой дорогой
Пинглетон, в этой неведомой для нас жизни есть странные, ужасные и вместе с тем счастливые случайности. Была ли когда-нибудь более пленительная поэма, чем та, которую мы переживаем сегодня вечером?
Но художник продолжал восклицать все более и более горестным голосом: Боттичеллина, Боттичеллина. Он поднялся с тройного ряда подушек, на которых возлежал, и начал лихорадочно шагать по мастерской. После нескольких минут мучительного волнения он сказал: Боттичеллина была моей, неужели она отныне должна стать твоею?
- Она будет наша, - величаво ответил поэт. - Бог предначертал тебе быть соединительным звеном между нашими разъединенными душами. Если же нет, то Боттичеллина владеет волшебной жемчужиной, пресекающей мечты, я - кинжалом, освобождающим дух от его ужасных цепей. Если ты нам откажешь, то мы мертвые будем любить друг друга.
И он прибавил проникновенным голосом, звучавшим как бы из глубины: Это было бы, может быть, еще прекраснее!
Нет, - воскликнул художник, - вы будете жить! Боттичеллина будет твоею, как она была моею. Я буду рвать свое тело на части, я вырву свое сердце из груди, я разобью об стены свой череп. Но мой друг будет счастлив! Я умею страдать! Страдание есть тоже блаженство.
И самое могущественное, самое горькое, самое жестокое из всех блаженств! - сказал Джон-Джиотто Фарфадетти в экстазе. - Я завидую твоей судьбе! Что касается меня, то мне кажется, что я умру или от счастья своей любви, или от горя моего друга... Час пришел, прощай!
Он поднялся... В эту минуту драпировка зашевелилась, раздвинулась, и за ней показалось ослепительное создание. Это была Боттичеллина, задрапированная в развевающееся платье цвета лунного сияния. Ее распущенные волосы блестели, как огненные колосья. Она держала в руке золотой ключ. На ее губах блуждала восторженная улыбка, в ее глазах отражалось ночное небо. Джон-Джиотто бросился к ней и исчез за драпировкой. Тогда Фридрих Оссиан Пинглетон опять лег на тройной ряд подушек цвета морских водорослей. И в то время, как он вонзал ногти в свое тело, так что из него лилась кровь, золотые водоросли чуть-чуть шевелились, едва заметные на стене, которая мало-помалу погружалась в мрак. И палитра в форме арфы, и мольберт в форме лиры долго пели свадебные песни.
Кимберлей смолк на несколько минут. Волнение давило горло и сжимало сердце у всех сидевших за столом.
- Вот почему, - закончил он, - я обмакнул кончик моего золотого ножа в варенье, приготовленное таинственными девами в честь помолвки, какой наш век, вообще не понимающий красоты, еще не видел.
Обед кончился. Все встали из-за стола в благоговейном молчании, но сильно потрясенные. В гостиной Кимберлея окружили, поздравляли. Восторженные взгляды всех женщин были обращены на его накрашенное лицо.
О, как бы я хотела, чтобы Фридрих Оссиан Пинглетон написал мой портрет! - воскликнула с жаром госпожа де Рамбюр. - Я бы отдала все за такое счастье!
Увы, - ответил Кимберлей... - Со времени этого великого и горестного события, о котором я только что рассказал, Фридрих Оссиан Пинглетон больше не хочет писать человеческих лиц, как бы прекрасны они ни были; он рисует только души.
О, он совершенно прав! Я бы так хотела быть нарисованной в виде бесплотного духа!
Какого пола? - спросил слегка саркастическим тоном Морис Фернанкур, видимо, завидовавший успеху Кимберлея.
Последний сказал просто:
Души не имеют пола, у них есть...
Шерсть... на лапах, - прошептал Виктор Шариго так тихо, чтобы быть услышанным только романистом-психологом, которому он в это время предлагал сигару. И, увлекая его в курительную комнату, он продолжал: - О, старый дружище! О, как бы мне хотелось выругаться как следует, полной грудью, перед всеми этими людьми. Надоели мне их души, их извращенная любовь, их чудодейственное варенье!.. Да, да... гово
рить грубости, окунуться хоть на четверть часа в эту милую, черную, зловонную грязь, ах, как бы это было хорошо, с каким удовольствием я бы отдохнул в ней немножко! И как бы это облегчило мое сердце от всех тошнотворных лилий! Ну а ты как себя чувствуешь?
Потрясение, вызванное рассказом Кимберлея, было очень сильно, и все находились еще под впечатлением слышанного. Их не интересовали больше земные, обыкновенные вещи... ни светские, ни эстетические споры. Даже виконт Лаирэ, посетитель клубов, спортсмен, игрок и шулер, почувствовал, что у него выросли крылья." У каждого было желание сосредоточиться, уединиться, чтобы продлить мечту или осуществить ее. К большой досаде Кимберлея, который употреблял большие усилия, чтобы оживить общество, и ходил от одной дамы к другой, спрашивая: 'Пили ли вы соболье молоко? Ах, пейте соболье молоко, это такая прелесть', - разговор все-таки не клеился, и гости один вслед за другим, извиняясь, прощались и уходили. В 11 часов никого уж не было.
Оставшись наедине лицом к лицу, господа обменялись сначала долгим, пристальным и враждебным взглядом, прежде чем стали обмениваться впечатлениями.
Да, это вышло все достаточно неудачно, знаешь... - сказал Шариго.
По твоей вине, - отвечала язвительно m-me.
Она еще смеет говорить...
Да, да, по твоей вине..: Ты ни о чем не заботился... ты только катал грязные хлебные шарики своими грубыми пальцами. От тебя нельзя было добиться ни одного слова. О, как ты был смешон, просто позорно...
Да, я советую тебе еще поговорить, - быстро возразил на это Шариго. - А твой зеленый туалет, твоя идиотская улыбка, твоя выходка с Сартори? Это, может быть, все я? И это тоже, без сомнения, я рассказывал о страданиях Пинглетона, я ел чудодейственное варенье, я рисую души, я поклонник всевозможных лилий, я педераст?
Ты даже на это не способен! - воскликнула m-me, страшно взбешенная.
Они еще долго бранились и поносили друг друга. Наконец барыня, убравши серебро и начатые бутылки в буфет, решила удалиться в свою комнату, где она заперлась. Шариго продолжал бродить по всему дому, страшно взволнованный. Вдруг, заметивши меня в столовой, где я приводила понемножку все в порядок, он подошел ко мне и, обнявши меня за талию, сказал: Селестина, хочешь ли ты быть доброй и милой по отношению ко мне? Хочешь ли ты доставить мне большое, большое удовольствие?
О да, барин.
Хорошо, дитя мое, так крикни же мне прямо в лицо, десять раз, двадцать раз, сто раз: 'Дрянь!'
Ах, барин, что за странная мысль вам пришла в голову! Да я никогда не посмею...
Посмей, Селестина, посмей, я умоляю тебя!
И когда я сделала при нашем общем хохоте то, о чем он меня просил, он сказал мне:
- Ах, Селестина, ты не понимаешь того удовольствия, той огромной радости, которую ты мне сейчас доставила. И затем, видеть женщину, а не душу, трогать женщину, а не лилию... Обними, поцелуй меня.
Ожидала ли я чего-нибудь подобного... Но наутро, когда они прочли в 'Figaro' статью, где в высокопарных выражениях хвалили их обед, изящество, вкус, ум, их знакомства, - они забыли все и только и говорили, что о своем успехе. Их души стали вместе стремиться к еще более блестящим завоеваниям на поприще светской жизни и снобизма.
- Какая очаровательная женщина графиня Фергюз! - говорила барыня за завтраком, состоявшим из вчерашних остатков.
И какая душа! - поддержал ее Шариго. - А Кимберлей? Неправда ли, какой очаровательный собеседник... и какие изысканные манеры!
Напрасно его вышучивают! Ведь его порок никого не касается, что нам за дело до него?
Конечно, - и она снисходительно прибавила: - у всех можно найти недостатки!
И целый день, сидя за бельем, я вспоминала разные истории из жизни этого дома и страсть к известности, охватившую с этого дня г-жу Шариго до такой степени, что она стала отдаваться всякому грязному журналисту, который обещал ей написать статью о произведениях ее мужа или словечко о ее туалетах и салоне, и снисходительность ее мужа, которому были известны все эти мерзости и который им не препятствовал. Он говорил с восхитительным цинизмом: Это все-таки дешевле, чем в бюро журналистов.
Со своей стороны Шариго становился все гаже и бессовестнее. Он называл это салонной политикой и светской дипломатией. Я напишу в Париж, чтобы мне прислали новое произведение моего старого хозяина... Представляю себе пикантность его содержания!
XI
10 ноября.
Теперь уже больше не говорят о маленькой Кларе. Как и можно было предвидеть, дело заглохло. Районский лес и Жозеф сохранят, таким образом, навеки свою тайну. О той, которая была бедным невинным человеческим созданием, будут говорить отныне только как о трупе дрозда, умершего в лесу под кустами. Как будто бы ничего не произошло; отец ее по-прежнему разбивает булыжники на дороге, а город, на мгновение взбудораженный и взволнованный этим преступлением, принял свой прежний вид, но еще более мрачный благодаря зиме. Очень сильный холод держит людей в их домах. Сквозь замерзшие стекла едва можно различить их бледные и сонные лица, а на улицах можно встретить только оборванных бродяг и мерзнущих собак.
Моя барыня послала меня с поручением к мяснику, и я взяла с собой собак.
В то время, когда я была там, робко вошла в лавку какая-то старуха и спросила мяса, 'кусочек мяса, чтобы сварить немножко бульону больному сыну'. Мясник выбрал между обрезками мяса, наваленными в широкой медной лохани, грязный кусок, наполовину костлявый, наполовину жирный и, быстро взвесив его, сказал: - пятнадцать су.
Пятнадцать су, - воскликнула старуха. - Это невозможно, Боже мой! И каким образом я могу из этого сварить бульон?
Как вам угодно... - сказал мясник, бросая обратно мясо в лохань. - Только, знаете, сегодня я вам пришлю ваш счет. Если он завтра не будет оплачен, то судебный пристав...
- Давайте мясо, - покорно сказала тогда старуха.
Когда она вышла, мясник мне стал объяснять:
- Да, правда... если бы не было бедняков, которые покупают худшие куски, то никогда нельзя было бы заработать прилично на скотине. Но они стали требовательны, эти канальи! - И, отрезавши два куска хорошего, розового мяса, он бросил их собакам: Да, собаки богачей, черт возьми, это не бедняки...
В Приерэ события следуют одно за другим. От трагического они переходят к комическому, потому что ведь нельзя же всегда грустить. Измученный каверзами капитана и по совету жены барин подал на него жалобу мировому судье. Он требует с него вознаграждения за убытки с процентами, и именно за то, что он сорвал колокольчик, разбил оконные рамы, за опустошение сада. Говорят, что встреча обоих врагов в камере у судьи представляла собой нечто невообразимое. Они вцепились друг в друга, как два старьевщика. Капитан, конечно, отрицает со страшными клятвами, что он бросал когда-нибудь камни или что бы то ни было в сад Ланлера, а вот Ланлер действительно бросает камни в его сад.
Имеете ли вы свидетелей? Где ваши свидетели? Подавайте сюда ваших свидетелей, - ревет капитан.
Свидетели? - парирует мой хозяин, - это камни... это все грязные вещи, которыми вы не перестаете забрасывать мой сад... это старые шляпы... старые туфли, которые я там подбираю каждый день и которые, все признают, принадлежат вам.
Вы лжете...
Это вы - каналья, пьяница.
Но так как мой хозяин не мог представить достаточно убедительных и верных свидетельских показаний, то мировой судья - друг капитана - предлагает Ланлеру взять обратно свою жалобу.
И, наконец, позвольте мне вам это заметить, - говорит в заключение судья, - я этого не допускаю, это невозможно, чтобы храбрый солдат, отважный офицер, который все свои чины получил на поле сражения, забавлялся бросанием камней и старых
шляп в ваш сад, как какой-нибудь уличный мальчишка...
А, черт возьми! - вопит капитан, - этот человек - бесчестный дрейфусар... Он оскорбляет армию...
- Я?
- Да, вы! Вы стараетесь, грязный жид, обесчестить армию... Да здравствует армия!..
Они чуть было не вцепились друг другу в волосы, и судье стоило большого труда разнять их.
С этого времени мой хозяин поставил в саду двух постоянных и невидимых свидетелей позади прикрытия из досок, в которых на высоте человеческого роста пробуравлены были четыре круглых отверстия для глаз. Но капитан, предупрежденный об этом, стал вести себя очень тихо, и хозяин только напрасно потратил деньги.
Я видела капитана два или три раза через забор. Несмотря на мороз, он целый день в саду, где он с увлечением исполняет всевозможные работы. В настоящую минуту он занят тем, что покрывает свои розовые кусты промасленной бумагой. Он мне рассказывает о своих несчастьях... Роза больна инфлуэнцей, и это при ее астме... Бурбаки умер от воспаления легких, потому что пил слишком много коньяку. Да, ему действительно не везе
|
Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
|
Просмотров: 585 | Комментарии: 3
| Рейтинг: 0.0/0 |
|
|