атило? Или мало любила еще?" Все это были желчные, ядовитые вопросы, полные саркастических упреков самой себе, и этими бесплодными вопросами она еще пуще бередила свою больную, раненую душу. Эта глухая борьба и внутренняя работа над собою становились порой слишком тяжелы. Нужен был какой-нибудь исход, какое-нибудь отвлечение, отдых, а этого не было. Сказать все тетке, поделиться с ней душою Татьяна не могла, не хотела. Хоть и знала она, что тетка сердечно, сочувственно примет ее исповедь, но какое-то внутреннее "нельзя", "не надо", "не к чему", удерживало ее от этого: есть натуры, которые от наиболее близких, родственных и любящих их людей наиболее ревниво оберегают тайник своего внутреннего мира. Татьяна чувствовала, что был один только человек, к которому она могла бы совсем разумно, совсем сердечно и просто прийти и сказать свое горе, и что этот человек понял бы ее скорее и глубже чем всякий другой. Таким человеком был для нее Андрей Павлович Устинов. Подавляемая своими тяжелыми думами, она вспомнила теперь про него, про свою добрую дружбу к нему. Как женщина и притом женщина чуткая, она не могла не замечать в нем то полное глубокого, почти благоговейного уважения чувство, которое питал он к ней. Это чувство было настолько скромно, застенчиво и робко, что он как бы боялся не только высказать, но даже дать ей хоть сколько-нибудь заметить его. Татьяна между тем очень хорошо это видела и понимала, что маленький математик любит ее так же тихо и глубоко, как она Хвалынцева. Но подметив в нем это чувство, она взамен могла дать ему только дружбу. Под наплывом своих воспоминаний, в одну из тех в высшей степени редких у нее минут, когда переполненная душа настоятельно запросила поделиться с кем-нибудь своим горем, Татьяна в каком-то экзальтированном порыве села и написала письмо Устинову. Это была полная и откровенная исповедь всей глухой борьбы, которую она теперь столь упорно, но тщетно осиливала. Внутреннее одиночество, душевное сиротство томило ее, и она просила Устинова, если возможно, приехать в Петербург. Она знала, что он без того часто пред ее отъездом высказывал намерение покинуть, ради Петербурга, постылый ему Славнобубенск, а теперь, по первому ее призыву, явился бы сюда непременно. Только в нем одном казалось ей возможным найти себе бескорыстную, нравственную поддержку и дружеское успокоение. Но час спустя, перечитав свое письмо, Татьяна разорвала его на куски. "Не надо!" - решила она себе. "Ты ведь знала и раньше, что он любит тебя; так зачем же не раньше, а только теперь? Оттого что тебя больно ударили, так ты и бежишь как малый ребенок под крылышко няньки, чтоб она тебя утешила, успокоила... А ведь он любит тебя так же как ты этого; но ведь он ни под чье крылышко не прятался, когда ты ему платила равнодушием под видом дружбы, - а теперь, как больно стало, так и к нему!.. Нет, не надо! Не пойду я к нему, ни к кому не пойду!.. И никого, и ничего мне не надо!"
Она редко стала выходить из дому, - разве только для прогулок, выбирая для них улицы менее людные, потому что ей как-то бессознательно досаден становился весь этот кипучий шум и грохот, вся эта толчея бойкой городской жизни. Она с удовольствием променяла бы теперь этот Петербург на двухоконную комнатку в глухой, степной деревнюшке: ей захотелось уйти и спрятаться от всех и всего, а более от самой себя, от своей тоски и думы. Знакомых у ее тетки здесь было очень не много, да и те-то стали в тягость Татьяне; даже театр, который она так любила, утратил для нее всю свою прелесть. Мало-помалу на нее стала целыми днями находить какая-то лениво-сонная апатия. Но такое состояние скоро было замечено ею, и она испугалась его. "Нет, надо кончить это! Надо дело делать, а то эдак вконец распустишь себя!" - сказала она себе и нравственно встрепенулась. Но какое дело? В чем дело и где найти его, это дело по душе, по сердцу? В окружающей обстановке данной минуты Татьяна не видела для себя этого спасительного дела, которое исцелило бы ее, да его там и не было. Как же, наконец, быть-то? задала она себе вопрос. Читать и учиться! больше учиться, больше читать - это все, что до времени остается ей, а там... время, говорят, вылечит. И Татьяна остановилась на этом решении.
Книжная торговля и кабинет для чтения Луки Благоприобретова и К°
Эти слова яркими и крупными буквами были начертаны на большой вывеске, прибитой над пятью окнами первого этажа одного из больших домов, на одной из бойких, промышленных улиц, и эти-то самые слова случайно, во время прогулки, попались на глаза Татьяне Николаевне Стрешневой.
"Вот и кстати!" - подумала она. "Дай зайду, авось можно абонироваться, чтобы брать книги на дом".
Подумала и зашла.
Обстановка магазина довольно прилична. За ясеневою конторкою стоит какая-то дама весьма привлекательной наружности, с пенсне на носу, и вписывает что-то в конторскую книгу. Полурастворенная дверь позволяет видеть часть смежной внутренней комнаты, которая, судя по обстановке, служила кабинетом для чтения. Из этой комнаты доносилось несколько одновременно спорящих голосов, между которыми вмешивался порою и голос женщины.
Стрешнева обратилась к даме, стоявшей за конторкой.
Дама, прежде чем ответить на ее вопрос, оглядела ее всю с ног до головы и, продолжая вписывать, спросила в свою очередь:
- А вы на какие книги хотите абонироваться?
- Там смотря как... Это будет зависеть от моего выбора.
- Мы на глупые книги не принимаем абонемента, - ни с того, ни с сего заметила вдруг дама в пенсне. - Если вы на такое чтение думаете подписаться, так обратитесь лучше в другие библиотеки.
Такая неожиданная выходка, ничем не вызванная со стороны Стрешневой, показалась ей по меньшей мере очень странною. Она уже готовилась возразить, что, по ее мнению, в книжном магазине, ради его собственных выгод, должны быть всякие книги, а на выбор для чтения той или другой из них едва ли можно налагать такие условия, как вдруг в эту самую минуту с порога смежной комнаты громко раздался приятно удивленный голос:
- Ах!.. Стрешнева?!.. Неужели это вы? Да какими судьбами? Здравствуйте!
Татьяна Николаевна обернулась и увидела старую свою знакомку.
На пороге, с неизменной папироской в руках, стояла Лидинька Затц.
В Славнобубенске они были несколько лет сряду хорошими знакомыми. Лидинька не без внутреннего удовольствия называла себя даже приятельницею Стрешневой и, несмотря на все свое подчинение авторитету Ардальона Полоярова, недолюбливавшего Татьяны, имела твердость не изменять к ней своих отношений, хотя отношения эти и были чисто внешние. В сущности, Лидинька не понимала Стрешневой, да никогда и не задавалась мыслью понять ее; но так как раз уже установилось между ними доброе знакомство, и так как Стрешнева оказывала ей некоторое внимание, всегда была очень мила и ласкова с нею, и наконец, так как она, благодаря себе и тетке, была довольно хорошо и независимо поставлена в славнобубенском "обществе", то Лидинька и считала за лучшее сохранять с ней свои хорошие отношения и по-своему даже "любила" ее.
Она и теперь, по-видимому, очень обрадовалась этой неожиданной встрече и даже поцеловалась с Татьяной.
- Здравствуйте, миленькая моя! Какими вы судьбами забрели сюда? Ступайте к нам сюда, сюда, вот в эту комнату: это наша читальня! - тараторила Лидинька, таща Стрешневу за собою. - Как у нас тут прекрасно! Просто первый сорт! Пойдемте, поболтаемте, я вас с нашими познакомлю... Господа! вот вам Стрешнева, моя славнобубенская приятельница! - возгласила она в заключение своей болтовни, введя Стрешневу в читальную комнату, где заседали три-четыре человека весьма разнообразной наружности.
- А это вот, - продолжала Лидинька, указывая по очереди на заседавших господ, - Благоприобретов, Малгоржан-Казаладзе, Фрумкин и князь Сапово-Неплохово, в некотором роде благородная отрасль древнего аристократического рода, хотя нам на это наплевать!
При этих словах, господин, названный князем, с поклоном новой гостье, глупо оскалил свои зубы и еще глупее как-то загоготал громким смехом. Это "наплевать", очевидно, весьма ему понравилось. Лука Благоприобретов, имя которого красовалось на вывеске, был ряб и вихроват. Желтые, короткие волосья его вихрами торчали во все стороны как на голове, так и на лице. Весьма несуразно скроенный, одетый в неуклюжий пиджак и туфли он был высок, узловат в костях и все как-то сутулился, ежился, пружился, и говорил не иначе как угрюмым басом и притом очень воздержно, только в самых крайних случаях, ограничиваясь более либо выразительным молчанием, либо же кратким мычаньем очень глубокомысленного свойства. Он сохранял в себе явные следы провинциальной семинарии доброго старого времени и на взгляд казался уже пожилым человеком, хотя ему еще не было и тридцати лет.
Малгоржан-Казаладзе принадлежал к расе "восточных человеков" армянского происхождения и немного подходил к тому достолюбезному типу, который известен под именем отвратительных красавцев. Впрочем Малгоржан и сам, по общей слабости своих соотчичей, думал о себе, что он "молодца и красавица" и что поэтому ни одна женщина против его красоты устоять не может.
Моисей Исаакович Фрумкин, очень вертлявый молодой человек, довольно красивой наружности, постоянно старался держать себя как можно бойче и развязнее, втайне желая тем самым скрыть свое семитическое происхождение, и в силу этой же причины очень огорчался в душе своей тем печальным обстоятельством, что носил выдающееся имя Моисея, да еще вдобавок Исааковича.
Князь Сапово-Неплохово являл из себя тощего, длинного, безбородого юношу, с пошленькой физиономией и в безукоризненном костюме по последней модной картинке. Этот князь, по-видимому, весьма гордился тем, что находится в существе Малгоржана, Фрумкина, Затц и Благоприобретова, к которым охотно относился со знаками искреннего почтения. Он был здесь всех моложе и всех глупее, о чем красноречиво свидетельствовала его физиономия! Более сего сказать о нем нечего.
Все эти личности состояли членами той компании, для которой Лука Благоприобретов служил вывеской. Лидииька тараторила как сорока, не умолкая почти ни на минуту. Слова: "ассоциация, труд, капитал, разделение труда, индифферентизм, дело, подлость, подлецы, правомерность, целесообразность, коммунизм, прогрессизм, социализм, позитивизм, реализм" и т. п., каскадом лились с языка Лидиньки, которая с переездом в Петербург, как заметила теперь Стрешнева, стала еще бойче и в известном направлении полированнее. По всему было заметно, что общество Фрумкина и Благоприобретова очень хорошо отшлифовало ее относительно этого направления. Лидинька не без увлечения повествовала Стрешневой, что они, вообще новые люди (то есть и она в их числе), устроили свою жизнь на совершенно новых началах, что у них организовалась правильная ассоциация с общим разделением труда и заработка, что эта ассоциация завела вот уже книжную торговлю и переплетную мастерскую, и теперь хлопочет о заведении швейной и типографии, и что все они, а она, Лидинька, в особенности, ужасно теперь заняты делом, и что дела у ней вообще просто по горло: "вся в деле, ни на минуту без дела", тараторила она, и Стрешнева довольно внимательно слушала ее болтовню. Фрумкин вызвался руководить выбором ее чтения и предложил на первый раз Бокля, которого Татьяна хоть и читала, однако же не прочь была и еще раз перечитать повнимательнее; но Благоприобретов не одобрил такого выбора.
- Бокль, это так себе. Он, пожалуй, хоть и изрядный реалист, - заметил Лука, - а все-таки швах! До точки не доходит... филистер! А если читать - никого и ничего не читайте! Одних наших! Наши честней и последовательней... ничего не побоялись, не струсили ни перед кем... Наши пошли гораздо логичнее, дальше пошли, чем все эти хваленые Бокли. Это поверьте, ей-Богу так.
- Что это, Благоприобретов, какая у вас скверная привычка: все "ей-Богу", да "ей-Богу"! - тотчас же заметила Лидинька. - Предоставьте дуракам и невеждам употреблять это слово, а мы, кажется, можем обойтись и без подобных пошлостей.
Благоприобретов, нисколько не стесняясь, заметил на это Лидиньке, что она сказала глупость, но Лидинька с апломбом возразила ему, что она только последовательна.
Стрешнева просидела в читальне около часу. Лидинька просила ее заходить почаще и сама тоже обещалась как-нибудь завернуть к ней. В конце концов ее снабдили абонементным билетом и связкою нескольких книжек, по преимуществу состоявших из собранных и переплетенных воедино кой-каких журнальных статей. Выбор этих книжек удостоил сделать для Татьяны сам Лука Благоприобретов, сказав, что эти статьи недостаточно прочесть, но надо даже изучать как догмат всякому порядочному и честному человеку.
Хотя Стрешнева и не слепо поверила на первый раз рекомендации Благоприобретова, тем не менее в этих книжках заключался для нее известный интерес, и они были охотно приняты ею.
Теперь, казалось ей, был отыскан хоть призрак какого-нибудь дела: книга все же представляла некоторое отвлечение от тяжелых дум и гнетущего чувства.
Сначала чтение подвигалось туго. Часто случалось так, что, водя глазами по печатным строчкам, Татьяна машинально читала одни только слова, тогда как мысли ее были далеко от книги. Но каждый раз словно бы очнувшись, она замечала в себе эту рассеянность и приневоливала свою мысль и внимание. Однажды в читальне она увидела на полке Гумбольдтов "Космос" и взяла его. С первых страниц и с "Космосом" пошла у ней та же история машинального бегания глазами по строчкам, но несколько раз переломив свою рассеянность, она стала внимательней вдумываться в смысл читаемых страниц и мало-помалу великий интерес великой книги охватил ее ум и приковал к себе все ее внимание. Ярко поэтическая, исполненная глубокого смысла, картина целого мира развертывалась пред ее глазами. "Космос" увлек ее и сделал тот внутренний переворот, которого она тщетно искала доселе. В спокойной, мощной и строгой мысли поэта-ученого она мало-помалу нашла свой собственный мир и покой душевный. Хотя в этом и не было забвения прошлого, но он принес ей с собою то, что в ее думах и воспоминаниях все менее и менее оставалось теперь едкой горечи и тоскливого гнета. Это был покой тихий и несколько грустный, похожий на медленное выздоровление тяжко больного человека. Выздоровление час за часом, день за днем приносит с собою частичку свежих, обновленных сил, с которыми все более пробуждается в организме потребность жизни и деятельности. То же было и с Татьяной, задавшись раз исканием дела, она не покинула своей задачи; напротив, с наплывом этого тихого мира и покоя душевного, в ней стала все громче и сильнее говорить потребность какого-нибудь живого, плодотворного дела. Весь вопрос для нее был теперь только в том: какого?
Теперь уже ее стали одолевать сомнения иного рода. Что это были за сомнения, пусть расскажет отрывок из ее собственного письма к Устинову. Татьяна совершенно неожиданно получила от него письмо, где он сообщал о своем окончательном решении бросить в самом скором времени службу в Славнобубенске, чтобы приехать в Петербург, и спрашивал у Татьяны об ее столичном житье-бытье, о Хвалынцеве, о Полояровской компании, о которой отзывался хотя и вскользь, но не без иронии. Стрешнева обрадовалась случаю писать к нему и, не откладывая в дальний ящик, принялась за ответ.
"Вы спрашиваете про мое житье-бытье да про то, что я делаю",- между прочим писала она в своем ответе.- "Что вам сказать на это? Стыдно сознаться, а утаить не могу, что пока ровно еще ничего не делаю. Только всего и дела-то у меня что читаю, но это, как начинает мне теперь казаться, еще не дело, а только призрак дела, или пожалуй, оно могло бы быть при случае подготовкой к делу. Помните ли, моим всегдашним убеждением было, что скучно жить на свете без дела, что необходимо надо, чтобы у каждого человека было хоть какое-нибудь дело, цель, задача в его жизни. И - увы! - с убеждением такого рода, я сама ясно вижу, что вот именно у меня-то, у меня самой и нет ровно никакого серьезного жизненного дела. Вы, мой добрый друг, иронизируете над Лидинькой Затц и Полояровской компанией, а я вам - к величайшему вашему удивлению - скажу на это, что ирония тут совершенно напрасна. Я сама еще очень недавно относилась к ним точно так же, а теперь... теперь у меня не хватило бы духу на это, потому что я чувствую, что с подобным отношением я была бы неправа перед ними. Можно было посмеиваться над этими людьми, когда они только разглагольствовали, когда все дело ограничивалось у них одними только словами да звонкими фразами. Но хватит ли у вас духу смеяться, когда вы увидите, что фраза не осталась фразой, что эта фраза, проникнутая верой и убеждением, переходит на практическую, житейскую почву, воплощается уже в серьезном насущном деле? Оставимте в стороне все Полояровские нелепости о пресловутом "гнете Петербургского царизма" et cetera {И так далее (лат.).}, да и самого Полоярова тоже в сторону! Но вот, например, открытие книжной торговли, учреждение переплетной мастерской, швейной, типографии, и все это на разумных и строгих началах ассоциации - это уже не нелепость, а практическое, насущное дело, ведущее в конце концов к тому, чтоб упрочить честный труд на честных основаниях, на его свободе и на справедливости. Тут уже дело идет о верном и честном куске хлеба, стало быть о том, чтобы людям было легче и удобнее жить на свете. И над этим стремлением, осуществляемым практически, мы с вами смеяться, конечно, не станем. Все сделанное доселе в данном отношении этими людьми не более как первая попытка, первое зерно, брошенное в почву; но если рост этого зерна будет правилен, сколько блестящих, неоценимых плодов принесет оно!.. Я в Петербурге совершенно случайно натолкнулась на этих "новых людей". Я еще их очень мало знаю, встречаюсь с ними не особенно часто; но я стала пристальней приглядываться к ним и раздумываться над ними. Конечно в них есть свои странные, неуклюжие, пожалуй, и смешные стороны, есть и свои крайности, но при этом, как мне кажется, в них много характера, энергии, упорства и веры в свое дело. Они едва ли способны на крупные уступки и сделки с тем порядком вещей, на борьбу с которым их вызывает стремление к своему идеалу. Все это, повторяю вам, мне так кажется. Они уже тем неизмеримо счастливее меня, что нашли свое дело и идут своей дорогой, с твердою верою и в это дело, и в свое призвание, а я... я все еще стою на каком-то распутьи и жду. А зачем стою и чего жду, - про то и сама не знаю. Вы говорите про Лидиньку Затц. Мы с вами знавали ее в Славнобубенске пустою и несколько эксцентричною болтуньей; но тем-то мне и горьще, что даже эта пустельга делает дело насколько может и умеет делать, что даже и она нашла себе его, а я, грешная, остаюсь только при одних исканиях да добрых порываньях, от которых в результате все-таки нуль оказывается. Это-то вот горькое раздумье над собою, приведшее меня к такому сознанию, и заставило меня несколько иначе посмотреть на Лидиньку и ей подобных. Я вглядываюсь теперь и хочу вглядеться в них еще ближе, еще пристальнее. Во всяком случае, теперь я стала глядеть на людей этой категории гораздо серьезнее, чем прежде".
Такова была исповедь Татьяны, таковы были мотивы, побуждавшие ее пока если не к окончательному сближению с ее новыми знакомцами, то к установке известного взгляда на них. Причиною этого была все та же неопределенная жажда жизненной деятельности, своего рода Sehnsucht {Страстное стремление, тоска по чему-либо (нем.).}, стремление к призраку дела, такого хорошего, полезного дела, которому можно бы было отдать себя вполне и в нем окончательно уже найти забвение и успокоение душевное.
В Петербурге есть целые дома с таким расположением большинства квартир, которое как нельзя удобнее приспособлено к устройству в них так называемых chambres garnies. Общий, наиболее распространенный тип подобной квартиры непременно представляет длинный, полутемный коридор, с двух сторон которого идут дверки, ведущие в отдельные комнаты. Одна или две из таких комнат размерами своими всегда превосходят все остальные и как бы заранее предназначаются "под хорошего жильца". Эти квартиры редко остаются в Петербурге пустыми и постоянно приносят хороший доход как съемщикам, так и домовладельцам. Одна из подобных квартир, в одном из недалеких от центра кварталов, была нанята на имя вдовы штабс-ротмистра Сусанны Ивановны Стекльштром.
Сусанна Ивановна в полном совершенстве была то, что называется "интересная вдовушка". Для того чтобы быть "интересной вдовушкой", у нее имелось все: двадцать восемь лет от роду, очень привлекательная наружность, известного рода лоск и капитал. Капитал - это главное. А капитал Сусанны Ивановны простирался ровно до шестидесяти тысяч. У Сусанны Ивановны были великолепные густые и длинные каштановые волосы и агатовые карие глаза. Это были глаза большие, лениво-томные и бесконечно добрые с несколько коровьим оттенком в выражении, что придавало им только известный характер, но отнюдь не мешало их красивости. Та же доброта высказывалась и в ее крупных, чувственных губах. Эти волосы и эти глаза, с этим очерком губ и с милой полноватостью всей ее комплекции, при правильной соразмерности среднего роста, делали из Сусанны Ивановны, как сказано уже, очень привлекательную женщину. Мужчины смотрели на нее с тем особенным выражением, которое находится у мужчин далеко не для каждой женщины и которое всегда является, например, у ремонтеров и у страстных любителей лошадей при взгляде на хорошую, красиво-статистую лошадь. В общем и наиболее постоянном выражении красивого лица Сусанны Ивановны господствовала все та же бесконечная доброта, отчасти апатичная ленивость и еще какая-то недальновидность. Мужчины, поглядывая на Сусанну Ивановну, не без некоторого своекорыстия, обыкновенно думали про себя: "а хорошо бы, черт возьми, порасшевелить эту бабенку!" Все это доказывает только, что интересная вдовушка принадлежала к числу так называемых "вкусных и сдобных" женщин, вечно служащих для огромного большинства субъектов непрекрасного пола одною из самых лакомых приманок. Даже самая недальновидность, отражавшаяся в ее физиономии, не вредила общему впечатлению, ибо - по замечанию некоторых компетентных ценителей - недальновидность в иных случаях относится никак не к недостаткам, но к положительным достоинствам женщины.
Сусанна Ивановна семнадцати лет вышла замуж за гусарского корнета Стекльштрома и притом вышла по самой страстной, неукротимой любви к этому корнету. Все имущество корнета, кроме носильного платья, заключалось в серебряных ментишкетах да в дорожном погребце, причем однако он какими-то судьбами мог служить в гусарах; этому, впрочем, помогало необыкновенно ловкое уменье делать долги, не теряя собственного достоинства. Сусанна Ивановна, единственная дочь и наследница очень богатого южно-степного помещика, с ее стотысячным приданым, была блистательной приманкой и не для одного только гусарского корнета. А тут вдруг эта пылкая любовь к его особе. Корнет Стекльштром в один миг сообразил, что с его стороны было бы величайшею и непростительнейшею глупостью не воспылать к Сусанне Ивановне взаимною любовью - и воспылал. И что всего замечательнее, воспылал совершенно искренно, со всем корнетским пылом. Родитель о таком браке и слышать не хотел; тогда корнет Стекльштром выкрал Сусанну Ивановну из родительской усадьбы, увез ее в эскадрон и обвенчался экстренным манером. Сусанна Ивановна была в восторге и от того, что ее увезли потайным образом, и от того, что у нее такой хорошенький муж, в голубом гусарском долмане, и на третий день после столь радостного события подкатила четверней к родительскому крыльцу, вместе с молодым мужем, в великолепном дормезе, нарочно взятом для этого случая у полкового командира. Родитель было первым делом на дыбы: "ты, мол, не дочь моя! у меня нет более дочери! видеть не хочу!" и проч. А Сусанна Ивановна ему на это: "Батюшка! мы дети ваши! мы любим" и т. д., словом, все совершенно так, как бывает в театральных представлениях, для вящего сходства с которыми, родитель, в конце концов, простер над ними руки и очень трогательно произнес: "Дети мои, будьте счастливы" и задал великолепный банкет всему гусарскому полку и всему местному "благородному дворянству". Родитель даже очень полюбил своего зятька и по прошествии трех лет отписал ему, что так как его родительское здоровье становится плохо, то и хотел бы он последние дни свои провести с детьми и внуками, а посему выходи-ко в отставку и перебирайся ко мне в деревню. Зять так и сделал, а месяцев десять спустя родитель скончался - и madame Стекльштром сделалась обладательницей богатого наследства. Отставной штаб-ротмистр зажил широко, на гусарско-барскую ногу, и супруга была этим очень довольна. Прожили они таким образом во взаимном мире, любви и согласии почти девять лет, считая со дня своей свадьбы. Сам Стекльштром за все это время успел сильно облениться, обрюзгнуть, растолстеть и стал страдать одышкой. Madame же Стекльштром только хорошела себе на привольной помещичьей жизни. Было у них двое детей - двое мальчиков, и родители с обоюдного своего согласия порешили, что пора, мол, для мальчиков, взять гувернера, который был бы заодно уж и учителем. Бонна-француженка у них уж была, и мальчуганы хорошо болтали по-французски; к немецкому же языку и к немцам сам Стекльштром, несмотря на свою отчасти германскую фамилию, питал, - сколь ни странно это - самое непримиримое отвращение и учить детей "этому телячьему языку" ни за что не хотел. Поэтому решено было не брать в гувернеры ни немца, ни француза. Случилось ему быть по делам в Ростове-на-Дону, и тут ему кстати отрекомендовали хорошего гувернера. Отрекомендовал некоторый нахичеванский купец-армянин, с которым Стекльштром имел дела по шерстяной торговле. В качестве искомого гувернера к экс-гусару явился молодой человек армянского происхождения и отрекомендовался студентом, который "по домашним обстоятельствам" не успел докончить университетского образования. Точно ли молодой человек был студентом и на сколько в показаниях его правды, Стекльштром не справлялся, а просто "морда" ему понравилась, и он взял его в гувернеры. Этот гувернер из восточных человеков был Малгоржан-Казаладзе.
Этот Малгоржан, как сказано уже, в силу солидарности со всеми своими единородцами, воображал о себе, что он "молодца и красавица", и вдруг - увы! к несчастию толстого Стекльштрома, Сусанна Ивановна нашла его тоже "молодцой и красавицей"... Помещичьи хлеба в то время были еще хорошие, жирные, деревенское житье привольное, спанье на пуховиках сладкое, деревенская скука великая, и барское, а особенно женское безделье неисчерпаемое, - и вот, в силу всех этих совокупных причин, а более всего от скуки и безделья, полезла дурь в голову Сусанны Ивановны. А тут еще этот Малгоржан со своими "новыми идеями". Он сразу почти принялся "развивать" Сусанну Ивановну, и развитие это касалось более того, что жить так, как Сусанна Ивановна живет, для "мыслящей женщины" невозможно, что эдак можно задохнуться - и Сусанна Ивановна вдруг стала сознавать, что и точно можно задохнуться и что она уже задыхается. Потом Малгоржан стал уверять, что она хотя еще и не развитая, но очень замечательная, "мыслящая и из ряду вон выходящая женщина" - и Сусанна Ивановна стала чувствовать, что она и мыслит, и из ряду выходит, хотя до Малгоржана ни того, ни другого в себе не замечала; но тем-то и более чести этому Малгоржану, тем-то и выше заслуга его, что он первый подметил в ней это выдавание из ряду, что он первый "разбудил" в ней "трезвую мысль". Стал Малгоржан говорить ей, что хотя ее супруг, быть может, и очень почтенный по-своему человек, но что он, во всяком случае, человек ретроградный и "не понимает" своей супруги, и даже не может понимать ее - и Сусанна Ивановна вдруг стала замечать, что и в самом деле не понимает и понять не может, что он только спит да ест, да со старостой об овсах толкует. Малгоржан стал уверять ее, что она, вследствие всего этого, очень несчастлива в своей семейной жизни, что эта обстановка не по ней - и Сусанна Ивановна уверовала, что и точно она очень несчастлива и что ей как можно скорей надо другую обстановку. Результат всего этого развития, которое тем только и ограничилось, был очень лаком для нахичеванского Малгоржана. Со скуки Сусанне Ивановне казалось даже, что она очень привязана к Малгоржану, что без него она жить не может, что он первый, который "понял, разбудил и воззвал ее к новой жизни", что он всегда, даже и до своего появления в их доме, был ее идеалом, что она всегда стремилась к такому идеалу и только теперь обрела его. Сначала все было шло хорошо у них в этой новой жизни при старой обстановке. Развитие благополучно дошло до точки, желанной Малгоржану: толстый Стекльштром по-прежнему ел, спал и толковал об овсах со старостой, как вдруг этот самый злодей-староста, "жалеючи пана", подшепнул ему однажды, что у самой пани "с тым голоцуцым гармяшкой щос-то таке скоромне - бодай стонадсять чертов его батькови!"
Стекльштром знал, что староста мужик честный, верный и правдивый, который на ветер зря слова не кинет, тем не менее очень рассердился, вспылил, сказал ему дурака и каналью и с топотом выгнал из кабинета. Но старостино слово заронилось ему в душу и втайне стало сосать и тревожить его. Толстяк исподволь начал наблюдать за женой и гувернером, и вскоре должен был убедиться, что старостине слово не мимо шло. Он, нимало не думая, принял Малгоржана в арапники, и после горячей собственноручной расправы, вытурил из дому, "чтоб через час и духу его на десять верст не пахло!" Сконфуженный Малгоржан удалился в родную Нахичевань, а у Стекльштрома с этой несчастной минуты пошел непрерывный кавардак в его семейной жизни. С Сусанной Ивановной стали делаться нервные припадки, пошли истерики, вопли, слезы, укоры, брань... Дети, видя, что мать чего-то вопит, тоже рев подымают, и идет этот рев и вой по всему дому. Супружеские крупные сцены вспыхивали ежедневно, а то и по нескольку раз на день. Сусанна Ивановна томилась по своему Малгоржану и все порывалась лететь к нему и за ним хоть на край света; дети забыты, заброшены, занеряшены и неумыты; хозяйство ползет врознь, всякое дело из рук валится; за столом в горло кусок нейдет, вся домашняя прислуга с толку сбилась и в барских комнатах ходит как одурелая... Адом стал этот дом и эта жизнь для толстого и ленивого Стекльштрома. Наконец Сусанна Ивановна решительно объявила ему, что жить более с ним не намерена и уезжает сегодня же, что он с детьми может оставаться в деревне, а она со своей стороны, так как все состояние принадлежит ей, будет высылать ему и детям ежегодно известного рода пенсию, и засим просит считать ее свободною во всех отношениях. Стекльштром ни слова не возразил ей на это: он рад был избавиться от домашнего ада - и Сусанна Ивановна укатила, впрочем очень нежно простясь со своими мальчиками. Чрез две-три недели после этого она уже была в Петербурге, в сопровождении своего "кузена" Малгоржана-Казаладзе.
Однако столь резкая перемена в семейных обстоятельствах не прошла даром для экс-гусара. Он затосковал, и с горя, в круглом безвыездном одиночестве, сильно стал придерживаться чарочки! Он сделался еще ленивее и сонливее, по целым суткам не сползал со своего дивана и кончил тем, что чрез полгода подобной жизни, в одну душную ночь хватил его кондрашка; к полудню случился второй удар, вечером третий - и штаб-ротмистр Стекльштром переселился в обители горния.
Сусанна Ивановна сделалась "интересной вдовушкой".
Она съездила в деревню затем, чтобы над могилой мужа воздвигнуть приличный мавзолей, свести свои счеты да дела и забрать своих ребят, которых намеревалась поместить в Петербурге в полный пансион к одному педагогу. По сведении счетов оказалось, что в течение девяти лет прожито без малого шестьдесят тысяч, что, при широкой жизни, сравнительно говоря, было еще не особенно много. Сусанна Ивановна порешила продать свое имение, ужасно продешевилась на этой продаже, но все-таки в конце концов у нее осталось наличных еще около шестидесяти тысяч, с которыми она и прикатила опять в Петербург, в объятия восточного кузена. У Малгоржана были здесь его старые знакомые, с которыми он сошелся еще года за два пред сим, в то время как в качестве вольнослушателя посещал университетские лекции. Между этими знакомцами первую роль играли Лука Благоприобретов и Моисей Фрумкин. Малгоржан уважал и того, и другого. Появясь в Петербурге с такою интересною особою, как Сусанна Ивановна, он никак не воздержался, чтобы не познакомить с нею своих уважаемых приятелей, пред которыми предварительно распространился о том, какая это замечательная женщина, как он постарался дать ей человеческое развитие и затем вырвал из когтей тирана и деспота мужа. Лука с Моисеем весьма благосклонно отнеслись к "кузинке" Малгоржана.
Лука Благоприобретов хотя и был человек узкий, односторонний, но в высшей степени своеобразно честный. Это был по природе своей фанатик, и не будь он "новым человеком", то наверное был бы самым суровым отшельником-монахом. Других исходов для него не существовало бы. Он и теперь вел жизнь самую суровую, исполненную всяческих, и вольных и невольных, лишений. Это был идеалист реализма или, вернее сказать, мистик реализма, которому поклонялся с фанатизмом индийского факира. И он глубоко веровал в то, чему поклонялся. Будучи нищ и убог средствами, но тверд и богат своею верою, он упорно мечтал о множестве проектов, ведущих к пересозданию рода человеческого, к обновлению социального строя человеческой жизни. Ему хотелось, чтоб люди жили в великолепных алюминиевых фаланстерах, пред которыми казались бы жалки и ничтожны дворцы сильных мира сего, чтобы всякий труд исполнялся не иначе, как с веселой песней и пляской, чтобы каждый человек имел в день три фунта мяса к обеду, а между тем сам Лука зачастую не имел куда голову преклонить, спал на бульваре, ходил работать на биржу, когда не было в виду ничего лучшего, и иногда сидел без обеда. Но собственные несчастия и неудачи как-то мало его беспокоили; привык ли он к ним, или натура уж у него была такая закаленная, только эти лишения и невзгоды составляли для него даже предмет самодовольной гордости. Он именно как бы гордился тем, что ему есть нечего и голову преклонить некуда, и еще сам даже старался увеличивать свои неудобства. Когда, например, кто-нибудь из товарищей предлагал Луке теплую комнату и мягкую постель, Лука зачастую отказывался и уходил спать на бульвар или в парк Петровский.
Моисей же Фрумкин был великий практик в делах мира сего и обладал чисто иудейской увертливой и находчивой сметкой. Когда Малгоржан-Казаладзе поведал двум своим приятелям о подвиге развития, учиненном над помещицей Сусанной, и о том, что у этой Сусанны есть шестьдесят тысяч чистоганом, Фрумкину вдруг явилась блестящая идея приспособить Сусанну "к делу". Он сообразил, что хорошо было бы убедить эту Сусанну основать на часть ее денег нечто вроде фаланстера для совместного сожития "новых людей" и тут же кстати примкнуть швейную, переплетную и прочие блага. Эту богатую идею сообщил он Луке, и Лука схватился за нее со всем жаром: он видел в ней фактическое осуществление своей заветной мечты о перерождении и перевоспитании рода человеческого. Когда друзья посвятили Малгоржана в свой проект, то Малгоржан сильно поморщился, однако же после довольно долгих и энергических убеждений, боясь потерять репутацию "нового человека" и уважение Луки и Моисея, склонился на их доводы, склонился с затаенным сокрушением сердца, ибо втайне ласкал себя приятною мыслию, что эти шестьдесят тысяч в силу, так сказать, нравственного сродства с Сусанной, принадлежат и ему, в некотором смысле. Но убежденный наконец красноречивыми доводами Фрумкина, он рассчел, что устройство фаланстера и прочих благ потребует немного - что-нибудь вроде пяти-шести тысяч, и потому, как ни больно это было в сущности, дал друзьям свое согласие и обещал действовать на Сусанну заодно с ними.
Фрумкин приступил к интересной вдовушке исподволь, гораздо глубже и дельнее, чем Малгоржан, посвящая ее в недра новых идей нового человечества. С нею, впрочем, работы ему было не много: врожденные качества недальновидности и бесконечной, коровьей доброты, столь ярко написанные на ее лице, помогли ему в этом случае чуть ли не более, чем все великие идеи и горячие убеждения. Вдовушка Сусанна никому никогда и почти ни в чем не умела отказывать, а потому весьма охотно согласилась нанять на свое имя пригодную квартиру и, под видом жильцов, пускать в нее на жительство тех людей, на которых укажет Малгоржан и его приятели. Труд и капитал в этом случае предполагались общие, на основании строгой ассоциации, так что Сусанна, судя по доводам Фрумкина, и не могла быть в каких-нибудь особенных убытках. С основанием фаланстера предполагалось тотчас же приступить к осуществлению и прочих проектов.
Мечтатель Лука, продолжая измозжать свою плоть добровольными лишениями, был совершенно счастлив, и в это-то время написал к Полоярову то немногоглаголивое, но ясноречивое послание, которое побудило Ардальона лететь из Славнобубенска в Питер.
Великие проекты продолжают осуществляться
Шатался по Петербургу без всякого дела некий юный князь Сапово-Неплохово. Воспитание и образование свое с грехом пополам кое-как окончил он в одном из привилегированных рассадников "статских" деятелей земли Русской. Впрочем, он не то, чтобы даже окончил курс, а просто выдали ему из рассадника свидетельство, что находился, мол, в таком-то заведении. Поэтому князь Сапово-Неплохово, в сущности, был то, что называется "любитель просвещения". Естественное предназначение этого князя, казалось бы, должно заключаться в граненьи тротуаров Невского проспекта, в посещении французских спектаклей да различных Бланш, Жозефин, Прозерпин и проч. Но у князя открылась вдруг одна злосчастная слабость: князь возжелал сделаться великим человеком, светилом своего отечества, - он ощутил до такой степени сильный зуд писательства, что во что бы то ни стало заказал себе быть литератором. "Быть литератором" - это стало любимейшею мечтою, счастливейшею надеждою, неотступною idée fixe {Навязчивая мысль (фр.).} юного князя, которая преследовала его и наяву, и во сне. Князь сочинял стихи, романы, очерки, драмы, эпопеи, водевили, критические и социальные этюды, политические статейки, фельетоны, словом - все, чем только может быть богата самая разнообразная литература. Это был самый плодовитейший отец своих творений. Каждое из них отдавалось отличному каллиграфу, который переписывал княжеское произведение отчетливейшим образом и трудился над затейливым изукрашением заглавного листа, после чего тетрадь поступала к переплетчику и выходила из его мастерской не иначе, как в великолепной бархатной и золотом тисненной обложке. Можно с полною уверенностью утверждать, что ни одно из произведений самых величайших гениев человечества не удостоилось чести побывать в руках своего творца с такою роскошною внешностью, как произведения князя Сапово-Неплохово. Но при этой неукротимой и почти болезненной слабости к писательству и при громадном авторском самолюбии, неизбежно соединенном с нею, князь Сапово - увы! был бездарен и глуп. И эти два качества отражались в каждом его произведении. Но, как всегда бывает в подобных случаях, они ярко кидались в глаза всем и каждому, исключая самого князя, который считал себя самым разнообразным гением, потому что может писать все - от физиологического трактата до водевиля. Князь жаждал известности и славы. Со своими роскошно отделанными тетрадями он кидался во все решительно редакции, от "Современника" до "Домашней беседы", и конечно, не было в России человека, который бы лучше и тверже знал наизусть адресы всевозможных петербургских и московских редакций, а князь изучил их по многократным, собственноличным опытам.
Но увы! - не нашлось ни одной газетки, ни одного журнальчика, который решился бы украсить свои страницы одним из бесчисленных произведений Сапово-Неплохово. И что же? - Князь не падал, не унывал духом, не разочаровался, даже не озлобился ни на единую из редакций! Черта похвального, редкого великодушия и незлобивости, при авторском самолюбии князя. Он всячески искал знакомства с российскими литераторами, зачастую назойливо являлся ко многим из них на поклон и рад был кормить их обедами и ужинами. Охотники, конечно, находились. Князю было решительно все равно какого сорта эти литераторы - лишь бы только литераторы! Он довольствовался счастливым сознанием, что это "писатели", помещающие статьи свои в журналах. И вот, этого-то князя, со всеми его слабостями, наметил себе однажды Моисей Исаакович Фрумкин, который в одной из редакций занимался иногда переводами.
Для Фрумкина подобный князь был неоцененной находкой - и Фрумкин решил, что и его точно так же как Сусанну Ивановну, необходимо нужно "приспособить к делу". Князь сохранил еще некоторые остатки от состояния, тысяч до тридцати. Этот капиталец можно было пустить в предприятие. Фрумкин познакомил князя с Лукою и "литератором" Полояровым.
Князь остался в восторге и от того, и от другого, а особенно от Полоярова, который, будучи предупрежден Фрумкиным, стал расхваливать княжеские стихотворения. Ардальон сразу огорошил князя такою новостью, что все журналисты, мол, сволочь, эксплуататоры честного труда и вдобавок ни уха, ни рыла не смыслят, и что гораздо лучше взять да основать свой собственный отдельный и независимый орган, и в нем уже невозбранно печатать все, чего только душа пожелает. Князю необыкновенно улыбнулась идея - самому быть редактором и печатать в своем журнале все свои произведения.
На такое дело он ни на минуту не призадумался бы ухлопать все свое состояньишко. Но Фрумкин, хотя и очень сочувствовал такой идее, однако же находил, что сначала практичнее было бы устроить дело книжной торговли с общественной читальней, которая могла служить общим центром для людей своего кружка, а при книжной торговле можно сперва, в виде подготовительного опыта, заняться изданием отдельных хороших книжек, преимущественно по части переводов, а потом уже приступить и к журналу.
Князь и от этой идеи остался в восторге, а так как ее поддерживал и Лука Благоприобретов, то ей и суждено было осуществиться ранее журнала. Был подыскан один полуразорившийся книгопродавец, у которого на княжеские деньги куплен магазин, - и вот, в одно прекрасное утро, над окнами этого магазина появилась известная уже вывеска: "Книжная торговля и кабинет для чтения Луки Благоприобретова и К°". Имя Луки появилось на этой вывеске по просьбе самого князя, который не хотел (хотя и не сознавался в том), чтобы его аристократическое имя блистало на уличной, торгашеской вывеске.
Фрумкин по этому поводу прочел блистательный панегирик его скромности. Магазин хотя и был приобретен исключительно на княжеские деньги, но, по проекту Моисея и Ардальона, все это дело предполагалось основанным на началах ассоциации: князь внес капитал денежный, а остальные должны были внести капитал умственного и материального труда и чрез этот вклад сделаться равноправными дольщиками. Но в сущности, если кто и трудился неусыпно и неустанно, то это один Лука Благоприобретов, который ради этого дела отказался от житья в фаланстере и поселился кое-как в узенькой и темной каморке, находившейся тут же, при книжном магазине. Нужды нет, что каморка походила более на тесный чулан, чем на комнату - неприхотливый Лука был ею совершенно доволен, и все свое время проводил при книжном деле. Днем приводил в порядок книги, справлял должность библиотекаря, конторщика, бухгалтера, приказчика и даже рассыльного, а ночью составлял каталоги, писал отчеты и еще успевал справляться за сторожа, для чего собственно и поселился в каморке. Он поутру и печи топил, и пол подметал, и на все эти работы у него как-то с избытком хватало времени. Одним словом, это был самый деятельный участник предприятия, и имя его недаром стояло на вывеске. Остальная компания, в ожидании будущих успехов и барышей, была только приятной компанией - не более. Впрочем, и вдовушку Сусанну приурочили к делу, "чтобы не даром ела хлеб". Ее поставили за магазинную конторку и, в помощь Луке, заставили продавать книги. Вдовушка, сделавшись компаньонкой, отполировалась в этой компании почти не менее Лидиньки Затц. Хотя и многого она не понимала, и хотя вообще "новые идеи" шли к Сусанне вроде того, как седло к корове, тем не менее она с большим успехом усвоила себе тот особенный тон и жанр, который показался так странным Татьяне Николаевне, когда Сусанна встретила ее предположением, что ей нужны, вероятно, глупые книжки.
Князь был совершенно счастлив. Он чувствовал живейшую благодарность к Фрумкину, Луке и Ардальону, и все время плавал в восторге, что наконец-то добрая судьба поставила его в обществе "таких людей". Моисей уверил его, что он даже в некотором роде Меценат и, вместе с Полояровым, сбывал ему очень выгодно на чистые деньги разные свои статейки, в качестве материалов для будущего журнала. Этих Моисеевских и Полояровских материалов набралось у князя уже изрядное количество, и не мало денег было за них переплачено двум даровитым авторам, а дело о журнале все еще стояло на точке замерзания. Фрумкин находил, что прежде чем затевать журнал, необходимо основать свою собственную типографию, в которой он мог бы печататься, и заведывание этою типографиею взять в свои собственные Моисеевы руки. И вот, вскоре плохенькая типография была приобретена, тоже по случаю, и Лидинька Затц занялась было наборщицким делом, но вскоре впрочем нашла, что это дело не по ней, и что она несравненно будет полезнее в читальной, хотя бы даже одним своим присутствием.
У обитателей "фаланстера", известного более под именем "коммуны", был "вечер". Они порешили сообща - раз в неделю делать сборные вечера для знакомых. Тут присутствовали теперь все наличные обитатели этой коммуны: Лидинька Затц, Анцыфров, Полояров, Малгоржан-Казаладзе, юный князь и вдовушка Сусанна. Мы застаем их теперь в "общей комнате". Эта общая комната, хотя в ней и сидело теперь несколько человек, все почему-то невольно напоминала какой-то нежилой покой: совершенно голые стены, голые окна, из которых в одном только висела, Бог весть для чего, коленкоровая штора, у стен в беспорядке приткнулись несколько плетеных стульев, в одном углу валялись какие-то вещи, что-то вроде столовой да кухонной посуды, какие-то картонки, какая-то литография в запыленной рамке, сухая