и, глядя, как на незнакомого, тихим голосом, с
присвистом спросил:
- Забыл? На тебя жалоба подана, ты адвокату морду разбил, полицейского
столкнул в канал...
Он так долго перечислял проступки, что Артамонов ву старшему
показалось: "Врет. Пугает". Он спросил:
- Какому адвокату? Ерунда.
- Не ерунда, а - черному, этому - как его?
- Мы с ним и раньше дрались, - сказал Петр, трезвея, но брат еще
строже продолжал:
- А за что ты излаял почтенных людей? И своих?
- Я?
- Ты, вот этот! Жену ругал, Тихона, меня, мальчишку какого-то
вспомнил, плакал. Кричал: Авраам, Исаак, баран! Что это значит?
Петра обожгло страхом, он опустился на стул.
- Не знаю. Пьян был.
- Это - не причина! - почти крикнул Алексей, подпрыгивая, точно он
скакал на хромой лошади. - Тут - другое: "что у трезвого на уме, у пьяного
- на языке", вот что тут! О семейном в кабаках не кричат. Почему - Авраам,
жертвоприношение и йрочая дрянь? Ты ведь дело конфузишь, ты на меня тень
наводишь. Что ты, как в бане, раделся? Хорошо еще, что был при скандале
этом Локтев, приятель мой, и догадался свалить тебя с ног коньяком, а меня
вот телеграммой вызвал. Он и рассказал мне всё это. Сначала, говорит, все
смеялись, а потом начали вслушиваться, - что такое человек орет?
- Все орут, - пробормотал Петр, подавленный и снова пьянея от слов
брата, а тот говорил почти шёпотом.
- Все - об одном, а ты - обо всем! Ладно, что Локтев догадался напоить
всех в лоск. Может - забудут. Но ведь наше дело политическое: сегодня
Локтев - друг, а завтра - лютый враг.
Петр сидел на стуле, крепко прижав затылок к стене; пропитанная
яростным шумом улицы, стена вздрагивала; Петр молчал, ожидая, что эта дрожь
утрясет хмельной хаос в голове его, изгонит страх. Он ничего не мог
вспомнить из того, о чем говорил брат. И было очень обидно слышать, что
брат говорит голосом судьи, словами старшего; было жутко ждать, что еще
скажет Алексей.
- Что с тобой? - допытывался он, всё подпрыгивая. - Сказал, что едешь
к Никите...
- Я у него был.
- И я был. Когда на депешу ответили, что тебя там нет, я, конечно,
туда поскакал. Испугались все; ведь - на земле живем, могут и убить.
- Завелась во мне какая-то дрянь, - тихо, виновато сознался Петр.
- Так ее на люди выносить надо? Пойми: ты на дело наше тень бросаешь!
Какое там у тебя жертвоприношение? Что ты - персиянин? С мальчиками
возишься? Какой мальчик?
Приглаживая волосы на голове и бороду обеими руками, Петр сказал
сквозь пальцы:
- Илья... всё из-за него...
И медленно, нерешительно, точно нащупывая тропу в темноте, он стал
рассказывать Алексею о ссоре с Ильей; долго говорить не пришлось; брат
облегченно и громко сказал:
- ф-фу! Ну, это - ничего! А Локтев понял по-азиатски, скандально.
Значит - Илья? Ну, брат, ты прости, только это - неразумно. Купечество
должно всему учиться, на все точки жизни встать, а ты...
Он очень долго и красноречиво говорил о том, что дети купцов должны
быть инженерами, чиновниками, офицерами. Оглушающий шум лез в окно;
подъезжали экипажи к театру, кричали продавцы прохладительных напитков и
мороженого; особенно невыносимо грохотала музыка в павильоне, построенном
бразильцами из железа и стекла, на сваях, над водою канала. Удары барабана
напоминали о Пауле Менотти.
- Какая-то дрянь завелась во мне, - повторил Артамонов старший, щупая
ухо, а другою рукой наливая коньяку в стакан лимонада; брат взял бутылку из
руки его, предупредив:
- Смотри, опять напьешься. Вот у меня Мирон учится на инженера -
сделай милость! За границу хочет ехать - пожалуйста! Всё это - в дом, а не
из дома. Ты - пойми, наше сословие - главная сила-Петру ничего не хотелось
понимать. Под оживленный говорок брата он думал, что вот этот человек
достиг чем-то уважения и дружбы людей, которые богаче и, наверное, умнее
его, они ворочают торговлей всей страны, другой брат, спрятавшись в
монастыре, приобретает славу мудреца и праведника, а вот он, Петр, предан
на растерзание каким-то случаям. Почему? За что?
- А за распутство ты обругал почтенных людей - напрасно! - говорил
Алексей уже как-то мягко, вкрадчиво. - Это - не от распутства, это от
избытка силы. Адвокат - шельма, но он правильно понимает, он умный! Конечно
- люди пожилые, даже старики, а озорства у них, как у мальчишек, да ведь
мальчишки-то озоруют тоже от силы роста. И то возьми в расчет, что бабы у
нас пресные, без перца, скучно с ними! Я не про Ольгу мою говорю, она -
особенная! Есть такие глупо-мудрые бабы, они как бы слепы на тот глаз,
который плохое видит, Ольга вот из эдаких. Ее обидеть - нельзя, она плохого
не видит, злому - не верит. Ты про Наталью эдак не скажешь, а людям верно
сказал про нее: домашняя машияа!
- Так и сказал? - угрюмо осведомился Петр.
- Не сам же Локтев выдумал эти слова.
Хотелось еще о многом спросить брата, но Петр боялся напомнить ему то,
что Алексей, может быть, уже забыл. У него возникало чувство неприязни и
зависти к брату.
"Всё умнеет, бес..."
Он видел в брате нечто рысистое, нахлестанное и лисью изворотливость.
Раздражали ястребиные глаза, золотой зуб, блестевший за верхней, судорожной
губою, седенькие усы, воинственно закрученные, веселая бородка и цепкие,
птичьи пальцы рук, особенно неприятен был указательный палец правой руки,
всегда рисовавший в воздухе что-то затейливое. А кургузый, железного цвета
пиджачок делал Алексея похожим на жуликоватого ходатая по чужим делам.
Ему вдруг захотелось, чтоб Алексей ушел.
- Поспать надо мне, - сказал он, прикрыв глаза.
- Это - разумно, - согласился брат. - Ты уж сегодня не ходи никуда.
"Как мальчишку, он меня учит", - обиженно подумал Петр, проводив его.
Пошел в угол к умывальнику и остановился, увидав, что рядом с ним бесшумно
двигается похожий на него человек, несчастно растрепанный, с измятым лицом,
испуганно выкатившимися глазами, двигается и красной рукою гладит мокрую
бороду, волосатую грудь. Несколько секунд он не верил, что это его
отражение в зеркале, над диваном, потом жалобно усмехнулся и снова стал
вытирать куском льда лицо, шею, грудь.
"Найму извозчика, поеду в город", - решил он, одеваясь, но, сунув руку
в рукав пиджака, сбросил его на стул и крепко прижал пальцем костяную
кнопку явонка.
- Чаю; завари крепче! - сказал он слуге. - Соленого дай. Коньяку.
Посмотрел из окна, широкие двери лавок были уже ваперты, по улице
ползли люди, приплюснутые жаркой тьмою к булыжнику; трещал опаловый фонарь
у подъезда театра; где-то близко пели женщины "Моль".
- Можно убрать, - сказали за спиною; он круто обернулся: в двери
стояла старуха с одним глазом, с половой щеткой и тряпками в руках. Он
молча вышел в коридор и наткнулся на человека в темных очках, в черной
шляпе; человек сказал в щель неприкрытой двери:
- Да, да, больше ничего!
Всё было нехорошо, заставляло думать, искать в словах скрытый смысл.
Потом Артамонов старший сидел за круглым столом, перед ним посвистывал
маленький самовар, позванивало стекло лампы над головою, точно ее легко
касалась чья-то невидимая рука. В памяти мелькали странные фигуры бешено
пьяных людей, слова песен, обрывки командующей речи брата, блестели чьи-то
мимоходом замеченные глаза, но в голове все-таки было пусто и сумрачно;
казалось, что ее пронзил тоненький дрожащий луч и это в нем, как пылинки,
пляшут, вертятся люди, мешая думать о чем-то очень важном.
Он пил горячий крепкий чай, глотал коньяк, обжигая рот, но не
чувствовал, что пьянеет, только возрастало беспокойство, хотелось идти
куда-то. Позвонил. Явился какой-то туманно струящийся человек, без лица,
без волос, похожий на палку с костяным набалдашником.
- Ликеру зеленого принеси, Ванька; зеленого, знаешь?
- Так точно, шартрез.
- Ты разве Ванька?
- Никак нет, Константин.
- Ну, ступай.
Когда лакей принес ликер, Артамонов спросил:
- Солдат?
- Никак нет.
- А говоришь, как солдат.
- Должность сходная, повиноваться надо. Артамонов подумал, дал ему
рубль и посоветовал:
- А ты - не повинуйся. Пошли всех к..., а сам торгуй мороженым. И
больше ничего!
Ликер был клейкий, точно патока, и едкий, как нашатырный спирт. От
него в голове стало легче, яснее, все как-то сгустилось, и, пока в голове
происходило это сгущение, на улице тоже стало тише, всё уплотнилось,
образовался мягкий шумок и поплыл куда-то далеко, оставляя за собою
тишину,,
"Повиноваться надо? - размышлял Артамонов. - Кому? Я - хозяин, а не
лакей. Хозяин я или нет?"
Но все размышления внезапно пресеклись, исчезли, спугнутые страхом:
Артамонов внезапно увидал пред собою того человека, который мешал ему жить
легко и умело, как живет Алексей, как живут другие, бсщкие люди; мешал ему
широколицый бородатый человек-,,си-девший против него у самовара; он сидел
молча, вцепившись пальцами левой руки в бороду, опираясь щекою на ладонь;
он смотрел на Петра Артамонова так печально, как будто прощался с ним, и в
то же время так, как будто жалел его, укорял за что-то; смотрел и плакал,
из-под его рыжеватых век текли ядовитые слезы; а по краю бороды, около
левого глаза, шевелилась большая муха; вот она переползла, точно по лйц-у
покойника, на висок, остановилась над бровью, заглядывая в глаз.
- Что, сволочь? - спросил Артамонов врага своего; тот не двинулся, не
ответил, только пошевелил губами.
- Ревешь? - злорадно заорал Петр Артамонов. - Запутал меня, подлец, а
сам плачешь? Самому жалко? У-у...
Схватив со стола бутылку, он с размаха ударил того по лысоватому
черепу.
На треск разбитого зеркала, на грохот самовара и посуды, свалившихся с
опрокинутого стола, явились люди, их было немного, но каждый раскалывался
надвое, расплывался; одноглазая старуха в одну и ту же минуту сгибалась,
поднимая самовар, и стояла прямо.
Сидя на полу, Артамонов слышал жалобные голоса:
- Ночь, все спят. ;
- Зеркальце разбили.
- Это, знаете, не фасон...
Артамонов, разводя руками, плыл куда-то и мычал:
- Муха...
На другой день к вечеру, рысцой, прибежал Алексей, заботливо, как
доктор - больного или кучер - лошадь, осмотрел брата, сказал, расчесывая
усы какой-то маленькой щеточкой:
- Неестественно ты разбух; в этом образе домой являться - нельзя! К
тому же ты мне здесь можешь оказать помощь. Бороду следует подстричь, Петр.
И купи ты себе сапоги другие, сапоги у тебя - извозчичьи!
Стиснув челюсти, покорно Артамонов старший шел за братом к
парикмахеру, - Алексей строго и точно объяснял, насколько надо остричь
бороду и волосы на голове; в магазине обуви он сам выбрал Петру сапоги.
После этого, взглянув в зеркало, Петр нашел, что он стал похож на
приказчика, а сапоги жали ему ногу в подъеме. Но он молчал, сознавая, что
брат действует правильно; и волосы постричь и сапоги переменить - всё это -
нужно. Нужно вообще привести себя в порядок, забыть всё мутное,
подавляющее, что осталось о-кутежа и весомо, ощутимо тяготило.
Но сквозь туман в голове и усталость отравленного, измотанного тела,
он, присматриваясь к брату, испытывал всё более сложное чувство, смесь
зависти и уважения, скрытой насмешливости и вражды. Этот рысистый человек,
тощий, с палочкой в руке, остроглазый, сверкал и дымил, пылая ненасытной
жадностью к игре делом. Завтракая, обедая с ним в кабинетах лучших
трактиров ярмарки, в компании именитых купцов, Петр с немалым изумлением
видел, что Алексей держится как будто шутом, стараясь смешить, забавлять
богачей, но они, должно быть, не замечая шутовского, явно любили, уважали
Алексея, внимательно слушали сорочий треск его речей.
Огромный тугобородый текстильщик Комолов грозил ему пальцем цвета
моркови, но говорил ласково, выкатив бычьи глаза, сочно причмокивая:
- Ловок ты, Олеша, хитер, лиса! Обошел ты меня...
- Ермолай Иванович! - восторженно кричал Алексей. - Соревнование -
так?
- Верно. Не зевай, ходи тузом козырей!
- Ермолай Иванович, - учусь! Комолов соглашался:
- Учиться - надо.
- Господа! - так же восторженно, но уже вкрадчиво говорил Алексей,
размахивая вилкой. - Сын мой, Мирон, умник, будущий инженер, сказывал: в
городе Сиракузе знаменитейший ученый был; предлагал он
царю: дай мне на что опереться, я тебе всю землю переверну!
- Ишь ты, серопузый...
- Переверну, говорит! Господа! Нашему сословию есть на что опереться -
целковый! Нам не надо мудрецов, которые перевертывать могут, мы сами - с
усами; нам одно надобно: чиновники другие. Господа! Дворянство - чахнет,
оно - не помеха нам, а чиновники у нас должны быть свои и все люди нужные
нам - свои, из купцов, чтоб они наше дело понимали, - вот!
Седые, лысые, дородные люди весело соглашались:
- Верно, серопузый!
А одноглазый, остроносый, костлявенький старичок, дисконтер Лосев,
вежливенько хихикая, говорил:
- У Алексея Ильича умишко - мышка; всё знает: где - сало, где - мало,
и грызет, грызет! Его здоровье!
Поднимали бокалы, Алексей радостно чокался со всеми, а Лосев,
похлопывая детской ручкой по крутому плечу Комолова,говорил: - Умненькие
среди нас заводятся.
- Всегда были! - гордо отвечал Комолов. - Родитель мой из грузчиков в
люди вышел...
- Родитель твой с того начал, говорят, что богатого армянина зарезал,
- посмеиваясь, сказал Лосев, а тугобородый текстильщик, захохотав, как
барабан, ответил:
- Враки! Это у нас по глупости говорят: если - счастлив, значит -
грешен! И про тебя, Кузьма, нехороши слухи бегают...
- И про меня, - подтвердил Лосев, вздыхая. - Слухи - мухи, эх!
Артамонов старший слушал, покрякивая, много ел, старался меньше пить и
уныло чувствовал себя среди этих людей зверем другой породы. Он знал: все
они - вчерашние мужики; видел во всех что-то разбойное, сказочное,
внушающее почтение к ним и общее с его отцом. Конечно, отец был бы с ними и
в деле и в ку-дтежах, он, вероятно, так же распутничал бы и жег деньги,
точно стружку. Да, деньги - стружка для этих лю-|дей, которые неутомимо, со
всею силой строгают всю (Землю, друг друга, деревню.
Но брат был чем-то не похож на этих больших людей, и порою, несмотря
на неприязнь к нему, Петр чувствовал, что Алексей острее, умнее их и даже -
опаснее.
- Господа! - исступленно, как одержимый, кричал он. - Подумайте, какая
неистощимая сила рук у нас, какие громадные миллионы мужика! Он и работник,
он и покупатель. Где это есть в таком числе? Нигде нет! И не надобно нам
никаких немцев, никаких иноземцев, мы всё сами!
- Верно, - соглашались с ним подпившие, горластые люди.
Он говорил о необходимости повысить пошлины на ввоз иностранных
товаров, о скупке помещичьих земель, о вредности дворянских банков, он всё
знал, и со всем, что он говорил, люди восторженно соглашались, к удивлению
Артамонова старшего.
"Верно Никита сказал, этот умеет жить", - думал он с завистью.
Несмотря на слабость своего здоровья, Алексей тоже распутничал. У нега
была, видимо, постоянная и давняя любовница, москвичка, содержавшая хор
певиц, дородная, вальяжная женщина с медовым голосом и лучистыми глазами.
Говорили, что ей уже сорок лет, но по лицу ее, матово-белому, с румянцем
под кожей, казалось, что ей нет и тридцати.
- Алешинька, сокол, - говорила она, показывая острые, лисьи зубы, и
закрывала Алексея собою, как мать ребенка.
Она должна была знать, что Алексей не брезгует и девицами ее хора,
она, конечно, видела это. Но отношение ее к брату было дружеское, Петр не
однажды слышал, как Алексей советуется с нею о людях и делах, это удивляло
его, и он вспоминал отца, Ульяну Бай-макову.
"Бес", - думал он, глядя на брата.
Даже озорство его имело какой-то особенно затейливый характер. Толстый
клоун, немец Майер, показывал в цирке свинью; одетая в длиннополый сюртук,
в цилиндре, в сапожках бутылками, она ходила на задних ногах, изображая
купца. Публику это очень забавляло, смеялось и купечество, но Алексеи
отнесся иначе - он обиделся и уговорил компанию приятелей выкрасть свинью.
Подкупили конюха, выкрали свинью, и купечество торжественно съело ее мясо,
приготовленное под разными соусами искуснейшим поваром гостиницы
Барбатенко. Петр Артамонов смутно слышал, что клоун повесился с горя [Факт
описан П. Д. Боборыкиным в газете "Русский курьер", относится к 80-м годам.
(Прим. автора.)]. Все, что он подметил в Алексее на ярмарке, вызвало у него
очень тревожные мысли.
"Жулик. Без совести. Может по миру пустить меня и сам этого не
заметит. И не из жадности разорит, а просто - заиграется".
Сознание этой опасности, отрезвив его, поставило на ноги. Домой он
возвращался один, Алексей проехал в Москву. Был сентябрь, ветреный и
мокрый, когда Артамонов подъезжал к Дремову. Позванивая бубенцами, смачно
чмокая копытами по раскисшей земле, ямские лошади охотно бежали сквозь
невысокий ельник, строгими рядами, недвижимо охранявший узкую полосу
болотистой дороги. Небо сплошь замазано серым тестом облаков, так же серо и
скучно был в похмельной голове. Артамонов как будто похоронил кого-то очень
близкого, но кто все-таки надоел ему. Было жалко покойника, но было и
приятно знать, что его уже больше не встретишь; перестал он смущать
неясностью своих требований, немых упреков и всем тем, что мешало жить
настоящему, живому человеку.
"Дело делать надо, больше ничего! - убеждал он себя. - Все люди делом
живы. Да".
Он принялся за дело с полным напряжением сил своих. Спокойно пошли
ясные дни бабьего лета, сменяясь грустным сиянием лунных ночей.
Просыпаясь в жемчужном сумраке утренних зорь осени, Артамонов старший
слышал требовательный гудок фабрики, а через полчаса начинался ее
нeугомонный шорох, шёпот, глуховатый, но мощный и привычный уху шум работы.
С рассвета до позднего вечера у амбаров кричали мужики и бабы, сдавая лен;
у трактира, на берегу Ватаракши, открытого одним из бесчисленных Морозовых,
звучали пьяные песни, визжала гармоника. По двору ходил тяжелый,
аккуратный, как машина, строгий к людям Тихон Вялоа с метлой, с лопатой в
руках, с топором; он, не торопясь, мел, копал, рубил, покрикивал на
мужиков, на рабочих. Мелькал голубой, всегда чистенький Серафим. В доме,
тоже как машина, действовала Наталья, очень довольная богатыми подарками,
которые муж привез ей с ярмарки, и еще больше - его молчаливым, ровным
спокойствием. Всё шло гладко, казалось прочно слаженным, фабрика, люди,
даже лошади - все работало, как заведенное на века. И быстро, точно облака,
гонимые ветром, плыли месяца, слагались в годы.
Быком, наклоня голову, Артамонов старший ходил по корпусам, по двору,
шагал по улице поселка, пугая ребятишек, и всюду ощущал нечто новое,
странное: в этом большом деле он являлся почти лишним, как бы зрителем.
Было приятно видеть, что Яков понимает дело и, кажется, увлечен им; его
поведение не только отвлекало от мыслей о старшем сыне, но даже примиряло с
Ильей.
"Обойдусь и без тебя, ученый. Учись".
Сытенький, розовощекий, с приятными глазами, которые, улыбаясь,
отражали все цвета, точно мыльные пузыри, Яков солидно носил круглое тело
свое и, хотя вблизи был странно похож на голубя, издали казался деловитым,
ловким хозяином. Работницы ласково улыбались ему, он ворковал с ними,
прищуриваясь сладостно, и ходил около них как-то боком, не умея скрыть под
напускной солидностью задор молодого петуха. Отец дергал себя за ухо,
ухмылялся и думал:
"Паулу бы тебе показать, дурачок..."
Ему нравилось, что Яков, бывая у дяди, не вмешивался в бесконечные
споры Мирона с его приятелем, отрепанным, беспокойным Горицветовым. Мирон
стал уже совершенно не похож на купеческого сына; худощавый, носатый, в
очках, в курточке с позолоченными пуговицами, какими-то вензелями на
плечах, он напоминал мирового судью. Ходил и сидел он прямо, как солдат,
говорил высокомерно, заносчиво, и хотя Петр пони-мал, что племянник всегда
говорит что-то умное, все-таки Мирон не нравился ему.
- Ну, брат, это хилософия, - поучительно говорил он, держа руки
фертом, сунув их в карманы курточки. - Это мудрствование от хилости, от
неумелости.
Артамонову старшему казалось, что и Горицветов тоже говорит не плохо,
не глупо. Маленький, в черной рубахе под студенческим сюртуком, неприглядно
расстегнутый, лохматый, с опухшими глазами, точно он не спал несколько
суток, с темным, острым лицом в прыщах, он кричал, никого не слушая,
судорожно размахивая руками, и наскакивал на Мирона:
- Вы достигнете того, что солнце будет восходить в небеса по свистку
ваших фабрик и дымный день вылезать из болот, из лесов по зову машин, но -
что сделаете вы с человеком?
Мирон поднимал брови, морщился и, поправляя очки, долбил сухо, мерно:
- Это - хилософия, это стишки! Это языкоблудие и суемудрие, друг мой.
Жизнь - борьба; лирика, истерика неуместны в ней и даже смешны...
Слова спорщиков были приметны, как белые голуби среди сизых; Артамонов
старший думал:
"Да, вот оно: новые птицы - новые песни", v Суть спора он понимал
смутно и, наблюдая за Яковом, с удовольствием видел, что сын разглаживает
светлый пух на верхней губе своей потому, что хочет спрятать насмешливую
улыбочку.
"Так, - думал Петр. - А что сказал бы Илья?"
Горицветов кричал:
- Заковав землю и людей в железо, сделав человека рабом машины...
Покачивая носом, Мирон говорил ему:
- Человек, о котором ты заботишься, - бездельник. Он погибнет, если
завтра не поймет, что его спасение в развитии промышленности...
"У которого - правда? Который лучше?" - догадывался Петр Артамонов.
Горицветов не нравился ему еще более, чем племянник, в нем было что-то
жидкое, ненадежное, он явно чего-то боялся, кричал. Бесцеремонен, как
пьяный, он садился к обеденному столу раньше хозяев, судорожно перекладывал
ножи и вилки, ел быстро, неблагопристойно, обжигаясь, кашляя; в нем, как в
Алексее, было что-то подпрыгивающее, лишнее и, кажется, злое. Темные зрачки
его воспаленных глаз смотрели слепо, с Петром Артамоновым он здоровался
молча, непочтительно совал ему шершавую, горячую руку и быстро отдергивал
ее. В конце концов, это был какой-то ненужный человек и нельзя понять:
зачем он Мирону?
- Ты, Степа, ешь, а не говори, - советовала ему Ольга, он трескуче
отвечал:
- Не могу, здесь проповедуют пагубную ересь! Петра изумляло молчаливое
внимание Алексея к спорам студентов, он лишь изредка поддерживал сына:
- Правильно! Где сила, там и власть, а сила - в промышленниках,
значит...
Ольга, с лучистыми морщинками на висках, с красненьким кончиком носа,
отягченного толстыми, без оправы, стеклами очков, после обеда и чая
садилась к пяльцам у окна и молча, пристально, бесконечно вышивала бисером
необыкновенно яркие цветы. У брата Петр чувствовал себя уютнее, чем дома, у
брата было интересней и всегда можно выпить хорошего вина.
Возвращаясь домой с Яковом, отец спрашивал его:
- Понимаешь, о чем спорят?
- Понимаю, - кратко отвечал сын.
Чтоб скрыть от него свое непонимание, Артамонов старший строго
допытывался!
- А о чем?
Яков всегда отвечал неохотно, коротко, но понятно; по его словам
выходило, что Мирон говорит: Россия должна жить тем же порядком, как живет
вся Европа, а Горицветов верит, что у России свой путь. Тут Артамонову
старшему нужно было показать сыну, что у него, отца, есть на этот счет свои
мысли, и он внушительно сказал:
- Если б иноземцы жили лучше нас, так они бы к нам не лезли...
Но - это была мысль Алексея, своих же не оказывалось. Артамонов
обиженно хмурился. А сын как будто еще углубил обиду, сказав:
- Можно прожить и не хвастаясь умом, без этих разговоров...
Артамонов старший промычал;
- Можно и без них...
Он все чаще испытывал толчки маленьких обид и удивлений. Они
отодвигали его куда-то в сторону, утверждая в роли зрителя, который должен
всё видеть, обо всем думать. А всё вокруг незаметно, но быстро изменялось,
всюду, в словах и делах, навязчиво кричало новое, беспокойное. Как-то, за
чаем, Ольга сказала:
- Правда - это когда душа полна и больше ничего не хочешь.
- Верно, - согласился Петр.
Но Мирон, сверкнув очками, начал учить мать:
- Это - не правда, а - смерть. Правда - в деле, в действии.
Когда он ушел, унося с собой толстый лист бумаги, свернутый в трубу,
Петр заметил Ольге:
- Груб с тобой сын.
- Нисколько.
- Вижу, груб!
- Он - умнее меня, - сказала Ольга. - Я ведь необразованна, я часто
глупости говорю. Дети вообще умнее нас.
В это Артамонов не мог поверить, усмехаясь, он ответил:
- Верно, ты говоришь глупости. А вот старики были умнее нас, стариками
сказано: "От сыновей - горе, от дочерей - вдвое", - поняла?
Ее слова об уме детей очень задели его, она, конечно, хотела намекнуть
на Илью. Он знал, что Алексей помогает Илье деньгами, Мирон пишет ему
письма, но из гордости он никогда не расспрашивал, где и как живет Илья;
Ольга сама, между прочим, искусно рассказывала об этом, понимая гордость
его. От нее он узнал, что Илья зачем-то уехал жить в Архангельск, а теперь
живет за границей.
- Ну, и пускай живет. Умнее будет - поймет, что был глуп.
Порою, думая об Илье, он удивлялся упрямству сына; все кругом умнеют,
чего он ждет, Илья?
Он нередко встречал в доме брата Попову с дочерью; всё такую же
красивую, печально спокойную и чужую ему. Она говорила с ним мало и так,
как, бывало, он говорил с Ильей, когда думал, что напрасно обидел сына. Она
его стесняла. В тихие минуты образ Поповой вставал перед ним, но не
возбуждал ничего, кроме удивления; вот, человек нравится, о нем думаешь, но
- нельзя понять, зачем он тебе нужен, и говорить с ним так же невозможно,
как с глухонемым.
Да, всё изменялось. Даже рабочие становятся все капризнее, злее,
чахоточнее, а бабы всё более крикливы. Шум в рабочем поселке беспокойней;
вечерами даже кажется, что все там воют волками и даже засоренный песок
сердито ворчит.
У рабочих заметна какая-то непоседливость, страсть бродяжить. Никем и
ничем не обиженные парни вдруг приходят в контору, заявляя о расчете.
- Куда это вы? - спрашивал Петр.
- Поглядеть, что в других местах.
- Чего они бесятся? - спрашивал Артамонов старший брата, - Алексей с
лисьими ужимочками, посмеиваясь, говорил, что рабочие волнуются везде.
- Еще у нас - хорошо, тихо, а вот в Петербурге... Чиновники, министры
у нас не те, каких надо...
И дальше он говорил уже нечто такое дерзкое, глупое, что старший брат
угрюмо поучал его:
- Ерунда это! Это господам выгодно власть отнять у царя, господа
беднеют. А мы и безвластно богатеем. Отец у тебя в дегтярных сапогах по
праздникам гулял, а ты заграничные башмаки носишь, шелковые галстуки. Мы
должны быть работники царю, а не свиньи. Царь - дуб, это с него нам золотые
жёлуди.
Алексей, слушая, усмехался и этим еще более раздражал. Артамонов
старший находил, что все вообще люди слишком часто усмехаются; в этой их
новой привычке есть что-то и невеселое и глупое. Никто из них не умел,
однако, насмешничать, так утешительно и забавно, как Серафим-плотник,
бессмертный старичок.
Артамонов очень подружился с Утешителем. Время от времени на него
снова стала нападать скука, вызывая в нем непобедимое желание пить.
Напиваться у брата было стыдно, там всегда торчали чужие люди, и он
особенно не хотел показать себя пьяным Поповой. Дома Наталья в такие дни
уныло сгибалась, угнетенно молчала; было бы лучше, если б она ругалась,
тогда и самому можно бы ругать ее. А так она была похожа на ограбленную и,
не возбуждая злобы, возбуждала чувство, близкое жалости к ней. Артамонов
шел к Серафиму.
- Выпить хочу, старик!
Веселый плотник улыбался, одобрял:
- Это - обыкновенное дело, как солнышко летом! Устал ты, значит,
притомился. Ну, ну, подкрепись! Дело твое - не малое, не бородавка на щеке!
Он держал для хозяина необыкновенного вкуса настойки, наливки,
доставал из всех углов разноцветные бутылки и хвастался:
- Сам выдумал, а совершает одна дьяконица, вдова, перец-баба! Вот,
отведай, эта - на березовой серьге с весенним соком настояна. Какова?
Присаживался к столу и, потягивая свое, "репное", болтал:
- Да, так вот, дьяконица! Разнесчастная женщина. Что ни любовник, то и
вор. А без любовников - не может, такое у нее нетерпение в жилах...
- Нет, вот я видел одну на ярмарке, - вспоминал Артамонов.
- Конечно! - спешил подтвердить Серафим. - Там отборные товары со всей
земли. Я знаю!
Серафим всех и всё знал; занятно рассказывал о семейных делах служащих
и рабочих, о всех говорил одинаково ласково и о дочери своей, как о чужой
ему.
- Остепенилась, шельма. Живет со слесарем Седовым и ведь хорошо живет,
гляди-ко! Да, всякая тварь свою ямку находит.
Хорошо было у Серафима в его чистой комнатке, полной смолистого запаха
стружек, в теплом полумраке, которому не мешал скромный свет жестяной лампы
на стене.
Выпив, Артамонов жаловался на людей, а плотник утешал его:
- Это - ничего, это хорошо! Побежали люди, вот в чем суть! Лежал-лежал
человек, думал-думал, да встал и - пошел! И пускай идет! Ты - не скучай, ты
человеку верь. Себе-то веришь?
Петр Артамонов молчал, соображая: верит он себе или нет? А бойкий
голосок Серафима, позванивая словами, утешительно пел:
- Ты не гляди, кто каков, плох, хорош, это непрочно стоит, вчера было
хорошо, а сегодня - плохо. Я, Петр Ильич, всё видел, и плохое и хорошее,
ох, много я видел! Бывало - вижу: вот оно, хорошее! А его и нет. Я - вот он
я, а его нету, его как пыль ветром, снесло. А я - вот! Так ведь я - что?
Муха между людей, меня и не видно. А - ты...
Серафим, многозначительно подняв палец, умолкал.
Слушать его речи Артамонову было дважды приятно; они действительно
утешали, забавляя, но в то же время Артамонову было ясно, что старичишка
играет, врет, говорит не по совести, а по ремеслу утешителя людей. Понимая
игру Серафима, он думал:
"Шельмец старик, ловок! Вот Никита эдак-то не умеет".
И вспоминал разных утешителей, которых видел в жизни: бесстыдных
женщин ярмарки, клоунов цирка и акробатов, фокусников, укротителей диких
зверей, певцов, музыкантов и черного Степу, "друга человеческого". В брате
Алексее тоже есть что-то общее с этими людями. А в Тихоне Вялове - нет. И в
Пауле Менотти тоже нет.
Пьянея, он говорил Серафимуг
- Врешь, старый чёрт!
Плотник, хлопая ладонями по своим острым коленям, говорил очень
серьезно:
- Не-ет! Ты сообрази: как мне врать, ежели я правды не знаю? Я же тебе
из души говорю: правды не знаю я, стало быть - как же я совру?
- Тогда - молчи!
- Али я немой? - ласково спрашивал Серафим, и розовое личико его
освещалось улыбкой. - Я - старичок, - говорил он, - я мое малое время и без
правды доживу. Это молодым надо о правде стараться, для того им и очки
полагаются. Мирон Лексеич в очках гуляет, ну он насквозь видит, что к чему,
кого - куда.
Артамонову старшему было приятно знать, что плотник не любит Мирона, и
он хохотал, когда Серафим, позванивая на струнах гусель, задорно пел:,
Ходит дятел по заводу, Смотрит в светлые очки, Дескать, я тут - самый
умный, Остальные - дурачки!
- Верно1 - одобрял Артамонов.
А плотник, тоже пьяненький, притопывая аккуратной ножкой, снова пел:
То не ястреб, то не сыч Щиплет птичек гонсе, Это - Алексей Ильич,
Угодничек божий!
Артамонову старшему и "то нравилось; тогда Серафим бесстыдно пел о
Якове:
Яша Машу обнимает, Ничего не понимает...
Так они забавлялись иногда до рассвета, потом в дверь стучал Тихон
Вялов, будил хозяина, если он уже уснул, и равнодушно говорил:
- Домой пора, сейчас гудок будет; рабочие увидят вас, - нехорошо!
Артамонов кричал:
- Что - нехорошо? Я - хозяин!
Но подчинялся дворнику, шел, тяжело покачиваясь, ложился спать, иногда
спал до вечера, а ночью снова сидел у Серафима.
Веселый плотник умер-за работой; делал гроб утонувшему сыну
одноглазого фельдшера Морозова и вдруг свалился мертвым. Артамонов пожелал
проводить старика в могилу, пошел в церковь, очень тесно набитую рабочими,
послушал, как строго служит рыжий поп Александр, заменивший тихого Глеба,
который вдруг почему-то расстригся и ушел неизвестно куда. В церкви красиво
пел хор, созданный учителем фабричной школы Грековым, человеком, похожим на
кота, и было много молодежи.
"Воскресенье", - объяснил себе Артамонов обилие народа.
Небольшой, легкий гроб несли тоже молодые ткачи; более солидные
рабочие держались в стороне; за гробом шагала, нахмурясь, но без слез,
Зинаида в непристойно пестрой кофте, рядом с нею широкоплечий, чисто одетый
слесарь Седов, в стороне тяжело мял пе-; сок Тихон Вялов. Ярко сияло
солнце, мощно и согласно пели певчие, и был заметен в этих похоронах
странный недостаток печали.
- Хорошо хоронят, - сказал Артамонов, отирая пот с лица; Тихон
остановился, глядя под ноги себе, подумал, потом сказал:
- Приятен был; игровой, как эта... Он повертел рукою в воздухе.
- Ее старик по улице носил, а девчонка пела... Утешал.
Взглянув на хозяина с непочтительной, возмутившей Артамонова
строгостью, он добавил:
- С толку он сбивал людей: никого не обижает, а живет - неправедно.
- Праведно, праведно! - передразнил его хозяин. - Ты к этим мыслям на
цепь посажен. Гляди - сбесишься, как Тулун...
И, круто отвернувшись от дворника, Артамонов пошел домой.
Было еще рано, около полудня, но уже очень жарко; песок дороги и синь
воздуха становились все горячее. К вечеру солнце напарило горы белых
облаков, они медленно поплыли над краем земли к востоку, сгущая духоту.
Артамонов погулял в саду, вышел за ворота. Тихон мазал дегтем петли ворот;
заржавев во время весенних дождей, они скверно визжали.
- Что ж ты сегодня, в праздник, мажешь? - лениво спросил Артамонов,
присев на лавку, - Тихон косо взглянул на него белками глаз и сказал
вполголоса:
- Серафим был вредный.
- Чем это?
В ответ Артамонову черными тараканами поползли странные слова.
- Памятлив был, помнил много. Всё помнил, что видел. А - что видеть
можно? Зло, канитель, суету. Вот он и рассказывал всем про это. От него
большая смута пошла. Я - вижу.
Тыкая помазком в пятки петель, он продолжал все более ворчливо:
- Вышибить надо память из людей. От нее зло растет. Надо так: одни
пожили - померли, и всё зло ихнее, вся глупость с ними издохла. Родились
другие; злого ничего не помнят, а добро помнят. Я вот тоже от памяти
страдаю. Стар, покоя хочу. А - где покой? В беспамятстве покой-то...
Никогда еще Тихон не говорил сразу так много и раздражающе. Глупые,
как всегда, слова его в этот час почему-то были особенно враждебны
Артамонову, разглядывая клочковатую бороду дворника, его жидкие,
расплывшиеся зрачки, измятый морщинами каменный лоб, Артамонов удивлялся
всё растущему уродству этого человека. Морщины были неестественно глубоки,
точно складки на голенище сапога, скуластое лицо, оголенное старостью,
приняло серый цвет пемзы, нос - ноздреватый, как губка.
"Одряхлел, - думал Артамонов, и это было приятно ему. - Заговариваться
стал. Не работник, надо рассчитать. Дам награду".
Держа в одной руке квач, а в другой ведерко дегтя, Тихон подвинулся к
нему и, указывая квачом на темно-красное, цвета сырого мяса, здание
фабрики, ворчал:
- Ты послушал бы, что они там говорят, Седов-щеголь, кривой Морозов,
брат его Захарка, Зинаидка тоже, - они прямо говорят: которое дело чужими
руками строится - это вредное дело, его надо изничтожить...
- Будто - твои мысли, - насмешливо сказал хозяин.
- Мои? - Тихон отрицательно мотнул головой. - Нет, не мои. Я этих
затей не принимаю. Работай каждый на себя, тогда ничего не будет, никакого
зла. А они говорят: всё - от нас пошло, мы - хозяева! Ты гляди, Петр Ильич,
это верно: всё от них! Они тебя впрягли в дело, ты вывез воз на ровную
дорогу, а теперь...
Артамонов солидно крякнул, встал, сунул руки в карманы и решительно,
хотя несколько путаясь в словах, заговорил, глядя через голову Тихона, в
облака:
- Вот что: я, конечно, понимаю, ты всю жизнь со мной прожил, это -
так! Ну, однако, ты стар, тебе уж трудно...
- А Серафим поддакивал в этом, - сказал Тихон, видимо, не слушая
хозяина. ,.
- Подожди! Тебе пора на отдых...
- Всем - пора. А как же?
- Постой... Характер у тебя - тяжелый...
Тихон Вялов не удивился, услыхав о расчете, он спокойно пробормотал:
- Ну, что ж...
- Я тебя, конечно, награжу, - обещал Артамонов, несколько смущенный
его спокойствием. - Тихон промолчал, смазывая дегтем свои пыльные сапоги;
тогда Артамонов сказал со всей твердостью:
- Значит - прощай!
- Ладно, - ответил дворник.
Артамонов пошел на реку, надеясь, что там прохладнее; там под сосною,
где он поссорился с Ильей, Серафим построил ему из белых сучьев березы
нечто вроде трона. Оттуда хорошо было видно всю фабрику, дом, двор,
поселок, церковь, кладбище. Льдисто сверкали большие окна фабричной
больницы, школы; маленькие люди челноками сновали по земле, ткали
бесконечную ткань дела, люди еще меньше бегали по песку фабричного поселка.
Около церковной ограды, среди серых стволов ольхи, паслось игрушечное стадо
коз; их развел одноглазый фельдшер Морозов, внук древнего ткача Бориса, -
фабричные бабы много покупали козьего молока для детей. А за больницей, на
лысом квадрате земли, обнесенном решеткой, паслись мелкие люди в желтых
халатах и белых колпаках, похожие на сумасшедших. Вокруг фабрики развелось
много птиц: воробьев, ворон, галок, трещали сороки, торопливо перелетая с
места на место, блестя атласом белых боков; сизые голуби ходили по земле,
особенно много было птиц около трактира на берегу Ватаракши, где
останавливались мужики, привозя лен.
Но с некоторого времени всё это большое хозяйство уже не возбуждало ни
удовольствия, ни гордости Артамонова, оно являлось для него источником
разнообразных обид. Обидно было видеть, как брат, племянник и разные люди,
окружающие их, кричат, размахивают руками, точно цыгане на базаре, спорят,
не замечая его, человека старшего в деле. Даже говоря о фабрике, они
забывали о нем, а когда он им напоминал о себе, люди эти слушали его молча,
как будто соглашались с ним, но делали все по-своему и в крупном и в
мелком. Это началось давно, еще с той поры, как они, против его желания,
построили на фабрике электрическую станцию; Артамонов старший быстро
убедился, что это и выгоднее и безопасней, но все-таки не мог забыть обиду.
Мелких обид было много, и они все увеличивались в числе, становились
острее.
Особенно дерзко и противно вел себя племянник; он кончил учиться,
одевался й какие-то нерусские, кожаные курточки, весь, от золотых очков до
желтых ботинок, блестел, щурился, морщился и говорил;
- Это, дядя, старо. Не то время, дядя, Казалось, он боится времени,
как слуга - строгого хозяина. Но трлько этого он и брялся, во всем же
остальном - невыносимо дерзок. Однажды он даже сказал:
- Поймите, дядя, с такими людями, как вы и подобные вам, Россия не
может больше жить.