Главная » Книги

Горький Максим - Дело Артамоновых, Страница 8

Горький Максим - Дело Артамоновых


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14

разбитый тряской по проселочной дороге, он думал:
  "Это - просто, в уголке стоять; нет, ты побегай по улице! В погребе огурец не портится, а на солнце - живо гниет".
  Он не видел брата уже четыре года; последнее свидание с Никитой было скучно, сухо: Петру показалось, что горбун смущен, недоволен его приездом; он ежился, сжимался, прячась, точно улитка в раковину; говорил кисленьким голосом не о боге, не о себе и родных, а только о нуждах монастыря, о богомольцах и бедности народа; говорил нехотя, с явной натугой. Когда Петр предложил ему денег, он сказал тихо и небрежно:
  - Настоятелю дай, мне не надо.
  Было видно, что все монахи смотрят на отца Нико-дима почтительно; а настоятель, огромный, костлявый, волосатый и глухой на одно ухо, был похож на лешего, одетого в рясу: глядя в лицо Петра жутким взглядом черных глаз, он сказал излишне громко:
  - Отец Никодим - украшение бедной обители нашей.
  Монастырь, спрятанный на невысоком пригорке, среди частокола бронзовых сосен, под густыми кронами их, встретил Артамонова будничным звоном жиденьких колоколов, они звали к вечерней службе. Привратник, прямой и длинный, как шест, с маленькой, ненужной, детской головкой, в скуфейке, выгоревшей, измятой, отворив ворота, пробормотал, заикаясь, захлебываясь:
  - Д-до-б-бро...
  И сразу, со свистом, выдохнул:
  - П-пож-жаловать.
  Сизо-синяя туча, покрыв половину неба, неподвижно висела над монастырем, от нее всё кругом придавлено густой, сыровато-душной скукой, медный крик колоколов был бессилен поколебать ее.
  - Одному не поднять, - виновато сказал служка гостиницы, попробовав вытащить из кибитки ящик с подарками Никите, и стукнул по ящику маленьким черным кулаком.
  Пыльный и усталый, Петр медленно пошел в сад к белой келье брата, уютно спрятанной среди вишен и яблонь; шел и думал, что напрасно он приехал сюда, лучше бы ехать на ярмарку. Тряская лесная дорога, перепутанная корневищем, взболтала, смешала все горестные думы, заменив их нудной тоской, желанием отдыха, забытья.
  "Кутнуть бы хорошенько".
  Он увидел брата сидящим на скамье, в полукружии молодых лип, перед ним, точно на какой-то знакомой картинке, расположилось человек десять богомолов: чернобородый купец в парусиновом пальто, с ногой, обернутой тряпками и засунутой в резиновый ботик; толстый старик, похожий на скопца-менялу; длинноволосый парень в солдатской шинели, скуластый, с рыбьими глазами; столбом стоял, как вор пред судьей, дре-мовский пекарь Мурзин, пьяница и буян, и хрипло говорил:
  - Правильно: бог - далеко.
  Чертя по утоптанной земле беленьким посошком, не глядя на людей, Никита поучал:
  - И чем ниже человек, тем выше от него бог, гонимый смрадом гниения нашего во грехах.
  "Утешает", - подумал Артамонов старший и мысленно усмехнулся.
  - Бог - видит: бездельно веруем; а без дел вера - на что ему? Где наша помощь друг другу и где любовь? И о чем молим? Всё о мелких пустяках. Молиться надобно, а все-таки...
  Он поднял глаза, с минуту молча смотрел на брата, пристально, снизу вверх. И медленно, как большую тяжесть, поднимал посох, как бы намереваясь ударить им кого-то. Горбун встал, бессильно опустил голову, осеняя людей крестом, но, вместо молитвы, сказал:
  - Вот - братец приехал ко мне.
  Безволосый старик, нехорошо округлив медные глаза, посмотрел на Петра и размашисто, с явной нарочитостью, перекрестился.
  - Идите с богом, - прибавил Никита.
  Люди пошли вразброд, как стадо с пастбища, старик подхватил под локоть купца с больною ногой, пекарь Мурзин взял его под другой локоть.
  - Ну, здравствуй. Благослови.
  Длинной рукою, окрыленной черным рукавом рясы, отец Никодим отвел протянутые к нему сложенные горстью руки брата и сказал тихо, без радости:
  - Не ждал.
  Махнув посохом в направлении кельи, он пошел впереди брата, шел толчками, разбрасывая кривые ноги, держа одну руку на груди, у сердца.
  - Постарел ты, - смущенно заметил Петр.
  - На то живем. Ноги болеть стали. Место наше сырое.
  Казалось, что Никита стал еще более горбат; угол его спины и правое плечо приподнялись, согнули тело ближе к земле и, принизив его, сделали шире; монах был похож на паука, которому оторвали голову, и вот он слепо, криво ползет по дорожке, по хряскому щебню. В тесной чистенькой келье отец Никодим стал побольше, но еще страшней; когда он снял клобук, матово, точно у покойника, блеснул его полуголый, как бы лишенный кожи, костяной череп; на висках, за ушами, на затылке повисли неровные пряди серых волос. Лицо у него было тоже костяное, цвета воска; всюду на костях лица не хватало мяса; выцветшие глаза не освещали его, взгляд их, казалось, был сосредоточен на кончике крупного, но дряблого носа, под носом беззвучно шевелились темные полоски иссохших губ, рот стал еще больше, разделял лицо глубокой впадиной, и особенно жутко неприятна была серая плесень волос на верхней губе.
  Тихо, точно прислушиваясь к чему-то, и медленно, как бы с трудом вспоминая слова, монах говорил пух-лолицему парню келейнику, похожему на банщика:
  - Самовар. Хлеба. Меду.
  - Как тихо говоришь.
  - Зубы выкрошились.
  Менах сел к столу в деревянное, окрашенное белой краской кресло.
  - Живете? - Живем.
  - Тихон жив?
  - Жив. Что ему?
  - Давно не был он у меня.
  Замолчали. Никита, двигая рукою, шуршал рясой, этот тараканий шорох еще более сгущал скуку Петра.
  - Я тебе гостинцев привез. Скажи, чтоб ящик притащили. Там вино есть. Разрешают у вас вино?
  Брат, вздохнув,ответил:
  - У нас - не строго. У нас - трудно. Даже и пьяницы завелись с той поры, как народ усердно стал посещать обитель. Пьют. Что делать? Дышит мир и отравляет. Монахи - тоже люди.
  - Слышал я - к тебе много людей ходят?
  - По неразумию это, - сказал монах. - Да, ходят. Кружатся. Праведности ищут, праведника. Указа-ния: как жить? Жили, жили, а - вот... Не умеем. Терпенья нет.
  Чувствуя, что слова монаха тревожат его, Артамонов.старший проворчал:
  - Баловство. Крепостное право терпели, а воли не терпят! Слабо взнузданы.
  Никита промолчал.
  - При господах - не шлялись, не бродяжили.
  Горбун мельком взглянул на него и опустил глаза.
  Так, с трудом находя слова, прерывая беседу длительными паузами, они говорили до поры, пока келейник принес самовар, душистый липовый мед и теплый хлеб, от которого еще поднимался хмельной парок. Внимательно смотрели, как белобрысый келейник неуклюже возился на полу, вскрывая крышку ящика. Петр поставил на стол банку свежей икры, две бутылки.
  - Портвейн, - прочитал Никита. - Это вино настоятель любит. Умный человек. Много понимает.
  - А вот я - мало понимаю, - вызывающе признался Петр.
  - Сколько надо - понимаешь и ты, а больше-то - зачем? Больше нужного - понимать вредно.
  Монах осторожно вздохнул. В его словах Петру послышалось что-то горькое. Ряса грязно и масляно лоснилась в сумраке, скупо освещенном огоньком лампады в углу и огнем дешевенькой, желтого стекла, лампы на столе. Приметив, с какой расчетливой жадностью брат высосал рюмку мадеры, Петр насмешливо подумал:
  "Толк знает".
  После каждой рюмки Никита, отщипнув сухими и очень белыми пальцами мякиш хлеба, макал его в мед и, не торопясь, жевал; тряслась его серая, точно выщипанная бороденка. Незаметно было, чтоб вино охмеляло монаха, но мутноватые глаза его посветлели,
  оставаясь всё так же сосредоточены на кончике носа. Петр пил осторожно, не желая показаться брату пьяным, пил и думал:
  "Про Наталью - не спрашивает. И прошлый раз не спросил. Стыдится. Ни о ком не спрашивает. Мирские. А он - праведник. Его - люди ищут".
  Сердито шаркнув бородой по жилету, дернув себя за ухо, он сказал?
  - Ловко ты укрылся тут. Хорошо.
  - Раньше было хорошо, теперь - хуже, богомолов много. Приемы эти...
  - Приемы? - Петр усмехнулся. - Как у зубного доктора.
  - Хочу перевестись поглуше куда-нибудь, - сказал монах, бережно наливая вино в рюмки.
  - Где спокойнее, - добавил Петр и снова усмехнулся, а монах высосал вино, облизал губы темненьким, тряпичным языком и заговорил, качнув костяною головой:
  - Очень заметно растет число обеспокоенного народа. Прячутся, скрыться хотят от забот...
  - Этого я не вижу, - возразил Петр, зная, что говорит неправду. - "Это ты спрятался", - хотелось ему сказать.
  - А тревоги, тенью, за ними...
  На языке Петра сами собою вспухали слова упреков; ему хотелось спорить, даже прикрикнуть на брата, и, думая о сыне, он сказал сердитым голосом:
  - Человек сам. тревог ищет, сам нужды хочет! Делай свое дело, не форси умом - проживешь спокойно!
  Но брат, должно быть, не слышал его слов, оглушенный своими мыслями; он вдруг тряхнул угловатым телом, точно просыпаясь; ряса потекла с него черными струйками, кривя губы, он заговорил очень внятно и тоже как будто сердясь:
  - Приходят, просят: научи! А - что я знаю, чему научу? Я человек не мудрый. Меня - настоятель выдумал. Сам я - ничего не знаю, как неправильно осужденный. Осудили: учи! А - за что осудили?
  "Намекает, - сообразил Артамонов старший. - Жаловаться хочет".
  Он понимал, что у Никиты есть причины жаловаться на его судьбу, он и раньше, посещая его, ожидал этих жалоб. И, подергав себя за ухо, он внушительно предупредил брата:
  - На судьбу многие жалуются, только это - ни к чему.
  - Так; довольных - не заметно, - сказал горбун, прицеливаясь глазами в угол, на огонь лампады.
  - А тебе еще покойник-родитель наказывал: утешай! Будь утешителем.
  Никита усмешливо растянул рот, собрал серую бородку свою в горсть и стер ею усмешку, продолжая сеять в сумрак слова, которые, толкая Петра, возбуждали в нем и любопытство и настороженное ожидание опасного.
  - Они тут внушают мне и людям, будто я мудрый; это, конечно, ради выгоды обители, для приманки людей. А для меня - это должность трудная. Это, брат, строгое дело! Чем утешать-то? Терпите, говорю. А - вижу: терпеть надоело всем. Надейтесь, говорю. А на что надеяться? Богом не утешаются. Тут ходит пекарь...
  - Это - наш, Мурзин, пьяница он, - сказал Артамонов старший, желая отвести, оттолкнуть что-то.
  - Он уже мнит себя судьей богу, для него уж бог миру не хозяин. Теперь таких, дерзких, немало. Тут еще безбородый один, - заметил ты? Это - злой человек, этот всему миру недруг. Приходят, пытают. Что им скажешь? Они затем приходят, чтобы смущать.
  Монах говорил всё живее. Вспоминая, каким видел он брата в прежние посещения, Петр заметил, что глаза Никиты мигают не так виновато, как прежде. Раньше ощущение горбуном своей виновности успокаивало - виноватому жаловаться не надлежит. А теперь вот он жалуется, заявляет, что неправильно осужден. И старший Артамонов боялся, что брат скажет ему:
  "Это меня осудил ты!"
  Нахмурясь, играя цепочкой часов, он подыскивал слова самозащиты.
  - Да, - говорил горбун, и казалось, что втайне он доволен тем, на что жалуется. - Люди всё назойливее, мысли у них дерзкие. Недавно жил у нас, недели две, ученый, молодой еще, но как будто не в себе, испуганный человек. Настоятель внушает мне: "Ты, говорит, укрепи его простотой твоей, ты, говорит, скажи ему вот что и вот как". А я на чужие мысли не памятлив. Он, ученый-то, часами из меня жилы тянул, говорит и говорит, а я даже слов его не понимаю, не то что мысли. "Дьявола, говорит, владыкой плоти нашей нельзя признать, это будет двоебожие и оскорбление тела Христова, коему причащаемся: "Тело Христово при-имите, источника бессмертного ядите"". Богохулит: "Пусть, говорит, будет бог с рогами, но чтобы - один, иначе невозможно жить". Замучил он меня, забыл я все наущения отца Феодора, кричу: "Плоть твоя - видоизменение, а дух - уничтожение". Настоятель после ругал меня: "Что ты, говорит, какую кощунственную бессмыслицу сболтнул?" Да, вот как...
  Рассказ показался Петру смешным и, выставив брата в жалком виде, несколько успокоил Артамонова старшего.
  - О боге - трудно говорить, - проворчал он.
  - Трудно, - согласился отец Никодим и спросил маслено, горько: - Помнишь, отец учил: мы - люди чернорабочие, высока для нас премудрость эта?
  - Помню.
  - Да. Отец Феодор внушает: "Читай книги!" Я - читаю, а книга для меня, как дальний лес, шумит невнятно. Сегодняшнему дню книга не отвечает. Теперь возникли такие мысли - их книгой не покроешь. Сектант пошел отовсюду. Люди рассуждают, как сны рассказывают, или - с похмелья. Вот - Мурзин этот...
  Монах выпил портвейна, пожевал хлеба и, скатав мякиш в небольшой шарик, стал гонять его пальцем по столу, продолжая:
  - Отец Феодор говорит: "Вся беда - от разума: дьявол разжег его злой собакой, дразнит, и собака лает на всё зря". Может быть, это и правда, а - согласиться обидно. Тут есть доктор, простой человек, веселый, он иначе думает: разум - дитя, ему всё - игрушки, всё - забавно; он хочет доглядеть, как устроено и то, и это, и что внутри. Ну, конечно, ломает...
  - Пожалуй - опасно ты говоришь, - заметил Петр. Слова брата снова тревожно толкали, раскачивали его, удивляя и пугая своей неожиданностью, остротой. Ему снова захотелось подавить Никиту, принизить его.
  "Напился монах", - попробовал он успокоить себя.
  В келье стало душно, стоял кисленький запах углей и лампадного масла, запах, гасивший мысли Петра. На маленьком черном квадрате окна торчали листья какого-то растения, неподвижные, они казались железными. А брат, похожий на паука, тихо и настойчиво плел свою паутину.
  - Все мысли - опасны. Особенно - простые. Возьми Тихона.
  - Полуумный.
  - Нет, напрасно! У него разум - строгий. Я вначале даже боялся говорить с ним, - и хочется, а - боюсь! А. когда отец помер - Тихон очень подвинул меня к себе. Ты ведь не так любил отца, как я. Тебя и Алексея не обидела эта несправедливая смерть, а Тихона обидела. Я ведь тогда не на монахиню рассердился за глупость ее, а на бога, и Тихон сразу приметил это. "Вот, говорит, комар живет, а человек..."
  - Бредишь ты! - строго заметил Петр. - Выпил лишнее. Какая монахиня?
  Никита настойчиво продолжал:
  - : Тихон говорит: если бог миру хозяин, так дожди должны идти вовремя, как полезно хлебу и людям. И не все пожары - от человека; леса - молния зажигает. И зачем было Каину грешить, на смерть нашу? На что богу уродство всякое - горбатые,- например, на что ему?
  "Ага, вот оно что!" - подумал Петр, усмехаясь в бороду, чувствуя, что жалобы брата на бога очень успокаивают его; это хорошо, что монах не жалуется на родных.
  - Каина - нельзя понять. Этим Тихон меня, как на цепь приковал. Со дня смерти отца у меня и началось. Я думал: уйду в монастырь - погаснет. А - нет. Так и живу в этих мыслях.
  - Прежде ты об этом молчал...
  - Всего сразу не скажешь. Да я бы, может, всю жизнь молчал, но - богомольцы мешают. Совесть тревожат. И - опасно, вдруг выскользнет Тихоново в моих-то речах? Нет, он человек умный, хоть, может, я и не люблю его. Он и про тебя думает; "Вот, говорит, трудился человек для детей, а дети ему чужие..."
  - Это еще что? - сердито спросил Петр. - Что он может знать?
  - Знает. Дело, говорит, обман...
  - Слышал я... Его, дурака, прогнать нужно, да - много знает он о семейном, нашем...
  Артамонов сказал это, желая напомнить Никите о тягостной ночи, когда Тихон вынул его из петли, но думая о мальчике Никонове. Монах не понял намека; он поднес рюмку ко рту, окунул язык в вино и, облизав губы, продолжал жестяными словами:
  - Тихона тоже обидел кто-то, он и оторвался от всех, как разоренный...
  Нужно было отвести монаха от этих мыслей.
  - Что ж ты теперь, не веришь, что ли, в богато? - спросил он и удивился: он хотел спросить ядовито, я вышло как-то не так.
  - Трудно понять, кто теперь верит, - не сразу ответил монах. - Думают все - много, а веры незаметно. Думать-то не надо, если веришь. Этот, который о боге с рогами говорил...
  - Брось, - посоветовал Петр, оглянувшись. - Всё это - от скуки, от безделья. Запрячь бы всех в железные хомуты.
  - Нет, в двоих верить нельзя, - настойчиво сказал отец Никодим.
  Уже второй раз на колокольне били в колокол; мерные удары торкались в черное стекло окна. Петр спросил:
  - За службу пойдешь?
  - Не хожу. Ноги стоять не дают.
  - Тут за нас молишься? Монах не ответил.
  - Ну, мне бы уснуть, устал я в дороге.
  Никита молча уперся длинными руками в ручки кресла, осторожно поднял угловатое тело свое, позвал:
  - Митя. Митрий? И снова опустился, виновато сказав:
  - Прости: забыл я, келейник-то мой в гостинице спит. Услал я его; хотелось свободно поговорить, а они тут доносчики все, ябедники...
  Он ненужно и многословно объяснил брату путь в гостиницу, и когда Петр вышел во тьму, под холодненький, пыльный дождь, то подумал:
  "Не хотелось, болтуну, чтоб я ушел".
  И внезапно, со знакомым страхом, Артамонов старший почувствовал, что снова идет по краю глубокого оврага, куда в следующую минуту может упасть. Он ускорил шаг, протянул руки вперед, щупая пальцами водянистую пыль ночной тьмы, неотрывно глядя вдаль, на жирное пятно фонаря.
  "Нет, - поспешно думал он, спотыкаясь, - всё это не надо мне. Завтра же уеду. Не надо. Что случилось? Илья воротится! Нет, надобно твердо жить. Вон как Алексей разыгрался. Он и обыграть меня может".
  Об Алексее он думал насильно, потому что не хотел думать о Никите, о Тихоне. Но когда он лег на жесткую койку монастырской гостиницы, его снова обняли угнетающие мысли о монахе, дворнике. Что это за человек, Тихон? На всё вокруг падает его тень, его сло-; ва звучат в ребячливых речах сына, его мыслями околдован брат.
  "Утешитель! - думал он о брате. - А вот Серафим, простой плотник, умеет утешать".
  Не спалось, покусывали комары, за стеною бормотали в три голоса какие-то люди, Петру подумалось, что это, должно быть, пекарь Мурзин, купец с больною ногой и человек с лицом скопца.
  "Пьянствуют, наверное".
  Монастырский сторож изредка бил колотушкой в чугунную доску; потом вдруг, очень торопливо, как бы опоздав, испугавшись, заблаговестили к заутрене, и под этот звон Петр задремал.
  Брат пришел к нему таким, как он видел его вчера, в саду, с тем же чужим и злонамеренным взглядом вкось и снизу вверх. Артамонов старший торопливо умылся, оделся и приказал служке, чтоб дали лошадь до ближайшей почтовой станции.
  - Что так скоро? - спросил монах, не удивляясь. - Я думал, - поживешь здесь.
  - Дело не позволяет.
  Пили чай. Петр долго придумывал: о чем бы спросить брата? И - вспомнил:
  - Значит - уходить хочешь отсюда?
  - Думаю. Не отпускают.
  - Что же это они?
  - Я выгоден им. Полезен.
  - Так... А - куда ж ты?
  - Может - странствовать буду.
  - С больными-то ногами?
  - И безногие двигаются.
  - Это - верно, двигаются, - согласился Петр. Помолчали. Затем Никита сказал:
  - Тихону поклонись.
  - Еще кому?
  - Всем.
  - Ладно. А что ж ты не спросишь, как Алексей живет?
  - Что спрашивать? Я - знаю, он - умеет. Я, может быть, скоро уйду отсюда.
  - Зимой не уйдешь.
  - Почему? И зимой ходят.
  - Верно, ходят, - снова согласился Петр и предложил брату денег.
  - Давай, на починку мельницы пойдут. К настоятелю не зайдешь?
  - Некогда, лошадь подана.
  Прощаясь, браться обнялись. Обнимать Никиту было неудобно. Он не благословил брата, правая рука его запуталась в рукаве рясы, и Петр подумал, что запуталась она нарочно. Упираясь горбом в живот его, Никита глухо попросил:
  - Ты прости, ежели я вчера лишнее что-нибудь сказал.
  - Ну, что там! Мы - братья.
  - Думаешь, думаешь по ночам-то...
  - Да, да! Ну, прощай...
  Выехав за ворота монастыря, Петр оглянулся и на белой стене гостиницы увидал фигуру брата, похожую на камень.
  - Прощай, - проворчал он, сняв фуражку, голову его обильно посолил мелкий дождь. Ехали сосновым лесом, было очень тихо, только хвоя сосен стеклянно звенела под бисером дождя. На козлах брички подпрыгивал монах, а лошадь была рыжая, с какими-то лысыми ушами.
  "О чем говорят! - думал Петр. - Бог дожди не вовремя посылает. Это всё со зла, от зависти, от уродства. От лени. Заботы нет. Без заботы человек - как собака без хозяина".
  Петр оглянулся, поеживаясь, нашел, что дождь идет действительно не вовремя, и снова, серым облаком, его окутали невеселые думы. Чтоб избавиться от них, он пил водку на каждой станции.
  Вечером, когда вдали показался дымный город, дорогу перерезал запыхавшийся поезд, свистнул, обдал паром и врезался под землю, исчез в какой-то полукруглой дыре,
  
  
  
  
   III
  Припоминая бурные дни жизни на ярмарке, Петр Артамонов ощущал жуткое недоумение, почти страх; не верилось, что всё, что воскрешала память, он видел наяву и сам кипел в огромном каменном котле, полном грохота, рева, музыки, песен, криков, пьяного восторга и сокрушающего душу тоскливого воя безумных людей. Варил и разбалтывал все это большой кудрявый человек в цилиндре и сюртуке; на синем, бритом лице его были влеплены выпуклые, совиные глаза; человек этот шлепал толстыми губами и, обнимая, толкая Артамонова, орал:
  - Дурак - молчи! Крещение Руси, понимаешь? Ежегодное крещение на Волге и Оке!
  Лицом он был похож на повара, а по одежде на одного из тех людей с факелами, которых нанимают провожать богатых покойников в могилы. Петр смутно помнил, что дрался с этим человеком, а затем они пили коньяк, размешивая в нем мороженое, и человек, рыдая, говорил;
  - Пойми рев русской души! Мой отец был священник, а я - прохвост!
  Голос у него был густой, трубный, но мягкий, он обливал всех людей темным потоком неслыханных слов, и слова эти неотразимо волновали.
  - Нетление плоти! - кричал он. - Бой с дьяволом! Бросьте ему, свинье, грязную дань! Укрощай телесный бунт, Петя! Не согрешив - не покаешься, не покаешься - не спасешься. Омой душу! В баню ходим, тело
  моем? А - душа? Душа просит бани. Дайте простор русской душе, певучей душе, святой, великой! Петр тоже плакал, растроганный, и бормотал:
  - Сирота она, душа, приемыш - верно! Забыта. Не жалеем.
  И все люди кричали:
  - Верно! Правильно!
  А лысый, рыжебородый человек с раскаленным лицом и лиловыми ушами, кругленький, верткий, крутился, точно кубарь, исступленно, по-бабьи, взвизгивая:
  - Степа - правда! Обожаю тебя. Смертельно люблю. Три штучки смертельно люблю: тебя, кисленькое и правду; О душе - правду!
  И тоже плакал и пел:
  Смертию смерть поправ.
  Петр подпевал ему словами Антона-дурачка: Кибитка потерял колесо.
  Ему тоже казалось, что он любит черного Степу, он слушал его крики очарованно, и хотя иногда необыкновенные слова пугали его, но больше было таких, которые, сладко и глубоко волнуя, как бы открывали дверь из темного, шумного хаоса в некий светлый покой. Особенно нравились ему слова "певчая душа", было в них что-то очень верное, жалобное, и они сливались с такой картиной: в знойный будний день на засоренной улице Дремова стоит высокий, седобородый, костлявый, как смерть, старик, он устало вертит ручку шарманки, а перед нею, задрав голову, девочка лет двенадцати в измятом синеньком платье, закрыв глаза, натужно, срывающимся голосом поет:
  И не жду от жизни ниче-во я...
  И я ищу свободы и покоя...
  Вспомнив эту девочку, Артамонов бормотал человеку с лиловыми ушами:
  - Душа - певчая! Это он - верно!
  - Степа? - крикливо спрашивал рыжебородый. - Степа всё знает! У него - ключи ко всякой душе!
  И, раскаляясь всё более, рыжебородый визжал:
  - Степа, друг человеческий, рви! Адвокат Парадизов - вези нас в вертеп неприступный! Всё допускаю...
  Друг человеческий был пастырем и водителем компании кутивших промышленников, и всюду, куда бы он ни являлся со своим пьяным стадом, грохотала музыка, звучали песни, то - заунывные, до слез надрывавшие душу, то - удалые, с бешеной пляской; от музыки оставались в памяти слуха только глухо бухающие удары в большой барабан и тонкий свист какой-то отчаянной дудочки. Когда пели тягучие, грустные песни, казалось, что каменные стены трактиров сжимаются и душат, а когда хор пел бойко, удало и пестрб одетые молодцы плясали - стены точно ветер колебал и раздувал. Буйно качало, перебрасывая от радости к восхищению печалью, и минутами Петра Артамонова обнимал и жег такой восторг, что ему хотелось сделать что-то необыкновенное, потрясающее, убить кого-нибудь и, упав к ногам людей, стоять на коленях пред ними, всенародно взывая:
  "Судите меня, казните страшной казнью!" Были на "Самокате", в сумасшедшем трактире, где Г рол со всеми столиками, людьми, лакеями медленно вертелся; оставались неподвижными только углы зала, туго, как подушка пером, набитого гостями, налитого шумом. Круг пола вертелся и показывал в одном углу кучу неистовых меднотрубых музыкантов; в другом -хор, толпу разноцветных женщин с венками на головах; в третьем на посуде и бутылках буфета отражались огни висячих ламп, а четвертый угол был срезан дверями, из дверей лезли люди и, вступая на вращающийся круг, качались, падали, взмахивая руками, оглушительно хохотали, уезжая куда-то.
  Друг человеческий, черный Степа, объяснял Артамонову:
  - Глупо, а - хорошо! Пол - на брусьях, как блюдечко на растопыренных пальцах, брусья вкреплены в столб, от столба, горизонтально, два рычага, в каждый запряжена пара лошадей, они ходят и вертят пол. Про-сто? Но - в этом есть смысл. Петя - помни: во всем скрыт свой смысл, увы!
  Он поднимал палец к. потолку, на пальце сверкал волчьим глазом зеленоватый камень, а какой-то широкогрудый купец с собачьей головою, дергая Артамонова за рукав, смотрел на него в упор, остеклевшими глазами мертвеца, и спрашивал громко, как глухой:
  - А что скажет Дуня, а? Ты - кто?
  Не ожидая ответа, он спрашивал другого соседа:
  - Ты - кто? А что я скажу Дуне? А? Откидывался на ойинку стула, фыркал:
  - Ф-фу, чёрт!
  И кричал неистово:
  - Аида в другое место!
  Потом он оказался кучером, сидел на козлах коляски, запряженной парою серых лошадей, и громогласно оповещал всех прохожих, встречных:
  - К Пауле едем! Аида с нами!
  Ехали под дождем, в коляске было пять человек, один лежал в ногах Артамонова и бормотал:
  - Он меня обманул - я его обману. Он меня - я его...
  На плошади, у холма, похожего на каравай хлеба, коляска опрокинулась, Петр упал, ушиб голову, локоть и, сидя на мокром дерне холма, смотрел, как рыжий с лиловыми ушами лез по холму к ограде мечети и рычал:
  - Прочь, хочу в татара креститься, в Магометы хочу, пустите!
  Черный Степан схватил его за ноги, стащил вниз, куда-то повел; из лавок, из караван-сарая сбежалась толпа персов, татар, бухарцев; старик в желтом халате и зеленой чалме грозил Петру палкой.
  - Урус, шайтан...
  Меднолицый полицейский поставил Петра на ноги, говоря:
  - Скандалы не разрешаются.
  Съехались извозчики, усадили пьяных и повезли; впереди, стоя, ехал друг человеческий и что-то кричал в кулак, как в рупор. Дождь прекратился, но небо было грозно черное, каким никогда не бывает наяву; над огромным корпусом караван-сарая сверкали молнии, разрывая во тьме огненные щели, и стало очень страшно, кргда.копыта лошадей гулко застучали по деревянному мосту через канал Бетанкура, - Артамонов ждал, что мост провалится и все погибнут в неподвижно застывшей, черной, как смола, воде.
  В разорванных, кошмарных картинах этих Артамонов искал и находил себя среди обезумевших от разгула людей, как человека почти незнакомого ему. Человек этот пил насмерть и алчно ждал, что вот в следующую минуту начнется что-то совершенно необыкновенное и самое главное, самое радостное, - или упадешь куда-то в безграничную тоску, или поднимешься в такую же безграничную радость, навсегда.
  Самое жуткое, что осталось в памяти ослепляющим пятном, это - женщина, Паула Менотти. Он видел ее в большой пустой комнате с голыми стенами; треть комнаты занимал стол, нагруженный бутылками, разноцветным стеклом рюмок и бокалов, вазами цветов и фрукт, серебряными ведерками с икрой и шампанским. Человек десять рыжих, лысых, седоватых людей нетерпеливо сидели за столом; среди нескольких пустых стульев один был украшен цветами.
  Черный Степа стоял среди комнаты, подняв, как свечу, палку с золотым набалдашником, и командовал:
  - Эй, свиньи, подождите жрать! Кто-то глухо сказал:
  - Не лай.
  - Молчать! - крикнул друг человеческий. - Распоряжаюсь - я!
  И почему-то вдруг стало темнее, тотчас же за дверью раздались глухие удары барабана, Степа шагнул к двери, растворил; вошел толстый человек с барабаном на животе, пошатываясь, шагая, как гусь, он сильно колотил по барабану! - Бум, бум, бум...
  Пятеро таких же солидных, серьезных людей, согнувшись, напрягаясь, как лошади, ввезли в комнату рояль за полотенца, привязанные к его ножкам; на черной, блестящей крышке рояла лежала нагая жен-щина, ослепительно белая и страшная бесстыдством наготы. Лежала она вверх грудью, подложив руки под голову; распущенные темные волосы ее, сливаясь с черным блеском лака, вросли в крышку; чем ближе она подвигалась к столу, тем более четко выделялись формы ее тела и назойливее лезли в глаза пучки волос, под мышками, на животе.
  Повизгивали медные колесики, скрипел пол, гулко бухал барабан; люди, впряженные в эту тяжелую колесницу, остановились, выпрямились. Артамонов ждал, что все засмеются, - тогда стало бы понятнее, но все за столом поднялись на ноги и молча смотрели, как лениво женщина отклеивалась, отрывалась от крышки рояля; казалось, что она только что пробудилась от сна, а под нею - кусок ночи, сгущенный ДО плотности камня; это напомнило какую-то сказку. Стоя, женщина закинула обильные и густые волосы свои за плечи, потопала ногами, замутив глубокий блеск лака пятнами белой пыли; было слышно, как под ударами ее ног гудели струны.
  Вошли двое: седоволосая старуха в очках и человек во фраке; старуха села, одновременно обнажив свои желтые зубы и двуцветные косточки клавиш, а человек во фраке поднял к плечу скрипку, сощурил рыжий глаз, прицелился, перерезал скрипку смычком, и в басовое пение струн рояля ворвался тонкий, свистящий голос скрипки. Нагая женщина волнисто выпрямилась, тряхнула головою, волосы перекинулись на ее нахально торчавшие груди, спрятали их; она закачалась и запела медленно, негромко, в нос, отдаленным, мечтающим голосом.
  Все молчали, глядя на нее, приподняв вверх головы, лица у всех были одинаковые, глаза - слепые. Женщина пела нехотя, как бы в полусне, ее очень яркие губы произносили непонятные слова, масленые глаза смотрели пристально через головы людей. Артамонов никогда не думал, что тело женщины может быть так стройно, так пугающе красиво. Поглаживая ладонями грудь и бедра, она всё встряхивала головою, и казалось, что и волосы ее растут, и вся она растет, становясь пышнее, больше, всё закрывая собою так, что кроме ее уже стало ничего не видно, как будто ничего и не было. Артамонов хорошо помнил, что она ни на минуту не возбудила в нем желания обладать ею, а только внушала страх, вызывала тяжкое стеснение в груди, от нее веяло колдовской жутью. Однако он понимал, что, если женщина эта прикажет, он пойдет за нею и сделает всё, чего она захочет. Взглянув на людей, он убедился в этом.
  "Всякий пойдет, все".
  Он трезвел, и ему хотелось незаметно уйти. Он окончательно решил сделать это, услыхав чей-то громкий шёпот:
  - Чаруса. Омут естества. Понимаешь? Чаруса.
  Артамонов знал, что чаруса - Лужайка в болотистом лесу, лужайка, на которой трава особенно красиво шелковиста и зелена, но если ступить на нее - провалишься в бездонную трясину. И все-таки он смотрел на женщину, прикованный неотразимой, покоряющей силой ее наготы. И когда на него падал ее тяжелый масленый взгляд, он шевелил плечами, сгибал шею и, отводя глаза в сторону, видел, что уродливые, полупьяные люди таращат глаза с тем туповатым удивлением, как обыватели Дремова смотрели на маляра, который, упав с крыши церкви, разбился насмерть.
  Черный, кудрявый Степа, сидя на подоконнике, распустив толстые губы свои, гладил лоб дрожащей рукою, и казалось, что он сейчас упадет, ударится головою в пол. Вот он зачем-то оторвал расстегнувшийся манжет рубашки и швырнул его в угол.
  Движения женщины стали быстрее, судорожней; она так извивалась, как будто хотела спрыгнуть с рояля и - не могла; ее подавленные крики стали гнусавее и злей; особенно жутко было видеть, как волнисто извиваются ее ноги, как резко дергает она головою, а густые волосы ее, взметываясь над плечами, точно крылья, падают на грудь и спину звериной шкурой.
  Вдруг музыка оборвалась, женщина спрыгнула на пол, черный Степа окутал ее золотистым халатом и убежал с нею, а люди закричали, завыли, хлопая ладонями, хватая друг друга; завертелись лакеи, белые, точно покойники в саванах; зазвенели рюмки и бокалы, и люди начали пить жадно, как в знойный день. Пили и ели они нехорошо, непристойно; было почти -противно видеть головы, склоненные над столом, это -напоминало свиней над корытом.
  Явилась толпа цыган, они раздражающе пели, плясали, в них стали бросать огурцами, салфетками - они исчезли; на место их Степа пригнал шумный табун женщин; одна из них, маленькая, полная, в красном 1 платье, присев на колени Петра, поднесла к его губам бокал шампанского и, звонко чокнувшись своим бокалом, предложила:
  - Выпьем, рыжий, за здоровье Мити!
  Была она легкая, как моль, звали ее - Пашута. Она очень ловко играла на гитаре и трогательно пела:
  Снилось мне утро лазурное, чистое
  - и когда звонкий голосок ее особенно печально выговаривал:
  Снилась мне юность моя, невозвратная
  - Артамонов дружески, отечески гладил ее голову и утешал:
  - Не скули! Ты еще молодая, не бойся...
  А ночью, обнимая ее, он крепко закрывал глаза, чтоб лучше видеть другую, Паулу Менотти.
  В редкие трезвые часы он с великим изумлением видел, что эта беспутная Пашута до смешного дорого стоит ему, и думал:
  "Экая моль!"
  Поражало его умение ярмарочных женщин высасывать деньги и какая-то бессмысленная трата ими заработка, достигнутого ценою бесстыдных, пьяных ночей. Ему сказали, что человек с собачьим лицом, крупнейший меховщик, тратил на Паулу Менотти десятки тысяч, платил ей по три тысячи каждый раз, когда она показывала себя голой. Другой, с лиловыми ушами, закуривал сигары, зажигая на свече сторублевые билеты, совал за пазухи женщин пачки кредиток,
  - Бери, немка, у меня много!
  Он всех женщин называл немками. Артамонов же стал видеть в каждой из них неприкрытое бесстыдство густоволосой Паулы, и все женщины, - глупые и лукавые, скромные и дерзкие, - чувствовал он, враждебны ему; даже вспоминая о жене, он и в ней подмечал нечто скрыто враждебное.
  "Моль", - думал он, присматриваясь к цветистому хороводу красивых юных женщин, очень живо и ярко воскрешаемых памятью.
  Он не мог понять: что же это, как же? Люди работают, гремят цепями дела, оглушая самих себя только для того, чтоб накопить как можно больше денег, а потом - жгут деньги, бросают их горстями к ногам распутных женщин? И всё это большие, солидные люди, женатые, детные, хозяева огромных фабрик.
  "Отец, пожалуй, так же бы колобродил", - почти уверенно думал он. Самого себя он видел не участником этой жизни, этих кутежей, а случайным и невольным зрителем. Но эти думы пьянили его сильнее вина, и только вином можно было погасить их. Три недели прожил он в кошмаре кутежей и очнулся лишь с приездом Алексея.
  Артамонов старший лежал на полу, на жиденьком, жестком тюфяке; около него стояло ведро со льдом, бутылки кваса, тарелка с квашеной капустой, обильно сдобренной тертым хреном. На диване, открыв рот и, как Наталья, подняв брови, разметалась Пашута, свесив на пол ногу, белую с голубыми жилками и ногтями, как чешуя рыбы. За окном тысячами жадных пастей ревело всероссийское торжище.
  Сквозь похмельный гул в голове и ноющую боль отравленного тела Артамонов угрюмо вспоминал события и забавы истекшей ночи, когда вдруг, точно из стены вылез, явился Алексей. Прихрамывая, постукивая палкой, он подошел и рассыпался словами:
  - Что - опрокинулся, лежишь? А я тебя вчера весь день и всю ночь искал, да к утру сам завертелся.
  Он тотчас позвал лакея, заказал лимонаду, коньяку, льду, подскочил к дивану, пошлепал Пашуту по плечу.
  - Вставай, барышня!
  Не сразу открыв глаза, барышня проворчала:
  - К чёрту. Отстань.
  - Это ты пойдешь к чёрту, - не сердито сказал Алексей, приподнял ее за плечи, посадил, потряс и указал на дверь:
  - Брысь!
  - Не тронь ее, - сказал Петр; брат усмехнулся, успокоил:
  - Ничего; позовем - придет.
  - О, черти, - сказала женщина, уже покорно надевая кофту.
  Алексей командовал, как доктор:
  - Вставай, Петр, сними рубаху, вытрись льдом!
  Подняв с пола раздавленную шляпку, Пашута надела ее на встрепанную голову, но, посмотрев в зеркало над диваном, сказала:
  - Очень прекрасная королева!
  И, швырнув шляпку на пол, под диван, длительно зевнула:
  - Ну, прощай, Митя! Помни: я - в номерах Симайского, номер тринадцать.
  Петру стало жалко ее, не вставая с пола, он сказал брату:
  - Дай ей.
  - Сколько?
  - Ну... пятьдесят.
  - Э! Много.
  Алексей сунул в руку женщины какую-то бумажку, проводил ее, плотно притворил дверь.
  - Скупо дал, - вызывающе заметил Петр. - Она вчера за шляпу больше заплатила.
  Алексей сел в кресло, сложил руки на палке, оперся на них подбородком и сухо, начальнически спросил:
  - Ты что же делаешь?
  - Пью, - задорно ответил старший, встал и начал обтирать тело льдом, покрякивая.
  - Пей, Кузьма, да не теряй ума! А ты что?
  - А что?
  Алексей подошел к нему

Другие авторы
  • Глебов Дмитрий Петрович
  • Ясный Александр Маркович
  • Глинка Михаил Иванович
  • Петрищев Афанасий Борисович
  • Игнатьев Иван Васильевич
  • Мурахина-Аксенова Любовь Алексеевна
  • Петрарка Франческо
  • Ренье Анри Де
  • Лебедев Владимир Петрович
  • Никитин Виктор Никитич
  • Другие произведения
  • Полевой Николай Алексеевич - Современная русская библиография
  • Герцен Александр Иванович - Долг прежде всего
  • Радин Леонид Петрович - Снова я слышу родную "Лучину"
  • Старицкий Михаил Петрович - Два стихотворения
  • Амфитеатров Александр Валентинович - Иван Купало
  • Черкасов Александр Александрович - Из записок сибирского охотника
  • Аксенов Иван Александрович - Франсуа де Россе. Из "Трагических историй"
  • Лондон Джек - Приключение в воздушном море
  • Слепцов Василий Алексеевич - Письма об Осташкове
  • Ухтомский Эспер Эсперович - Ухтомский Э. Э.: Биографическая справка
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 105 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа