ой тихой женщины, которая устроила
этот уют. Плывя в шарабане по лужам, которые безразлично отражали и золото
солнца и грязные пятна изорванных ветром облаков, он с печалью и завистью
думал:
"Вот как живут".
Он почему-то не сказал жене о своем знакомстве и скрыл его от Алексея;
тем более неловко стало ему через несколько недель, когда, придя к брату,
он увидал Попову рядом с Ольгой, на диване; брат толкнул его к дивану:
- Вот, Вера Николаевна, братишко мой. Женщина, улыбаясь, протянула
руку;
- Мы уже знакомы.
- Как это? - удивленно воскликнул Алексей. - Когда это? Ты что же не
сказал?.
В удивлении брата Петр почувствовал нечто нехорошее, и у него
необъяснимо пошевелились волосы бороды; дернув себя за ухо, он ответил:
- Я - забыл.
Алексей, бесстыдно указывая на него пальцем, кричал:
- Смотрите - покраснел, а? Нет, ловко ты ответил, дитятко! Да разве
эдакую даму, однажды увидев, можно забыть? Глядите - уши у него чешутся,
растут!
Попова улыбалась необидно, ласково.
Пили мед со льдом из высоких граненых бокалов; мед привезла в подарок
Ольге эта женщина, он был золотист, как янтарь, весело пощипывал язык,
подсказывал Петру какие-то очень бойкие слова, но их некуда было вставить,
брат непрерывно и беспокойно трещал:
- Нет, Вера Николаевна,-вы не торопитесь продавать! Это надо продать
любителю тишины, это - мeсто для отдыха души. А наш брат - что вам даст?
Земли у вас нет, лесу - мало, да и - плохой, да и кому кроме зайцев, лес
нужен здесь?
Петр сказал:
- Продавать не надо.
- Почему же? - спросила Попова, задумчиво прихлебывая мед, и
вздохнула: - Надо.
Петру не понравился внимательный взгляд Ольги и трепет ее губ,
спрятавших улыбку: он мрачно выпил мед и промолчал в ответ Поповой.
Через два дня, в конторе, Алексей объявил ему, что намерен дать
Поповой денег под заклад вещей.
- Усадьбе ее цена - семь целковых, а вот вещи...
- Не давай, - сказал Петр очень решительно.
- Почему? Я вещам цену знаю...
- Не давай.
- Да - почему? - кричал Алексей. - Я - со знатоком приеду к ней, с
оценщиком.
Петр отрицательно мотал головою; ему очень хотелось отговорить брата
от этой операции, но, не находя возражений, он вдруг предложил:
- Пополам дадим: ты - половину и я. Алексей усмехнулся, глядя на него
в упор.
- Чудить начинаешь?
- Значит - пора пришла, - сказал Петр Артамонов громко.
- Смотри: не в тот адрес! - предупредил брат. -Я - пробовал, она -
рыба.
После двух-трех встреч с Поповой Артамонов выучился мечтать о ней. Он
ставил эту женщину рядом с собою, и тотчас же возникала пред ним жизнь
удивительно легкая, уютная, красивая внешне, приятно тихая внутренне, без
необходимости ежедневно видеть десятки нерадивых к делу людей; всегда
чем-то недовольные, они то кричали, жаловались, то лгали, стараясь
обмануть, их назойливая лесть раздражала так же, как плохо скрытая, но всё
растущая враждебность. Легко создавалась картина жизни вне всего этого,
вда-лиот красного, жирного паука фабрики, всё шире ткавшего свою паутину.
Он видел себя чем-то, подобным большому коту; ему тепло и спокойно, хозяйка
любит его, охотно ласкает, и больше ему ничего не нужно. Ничего.
Как раньше мальчик Никонов был для него темной точкой, вокруг которой
собиралось всё тяжелое и неприятное, так теперь Попова стала магнитом,
который притягивал к себе только хорошие, легкие думы и намерения. Он
отказался ехать с братом и каким-то хитрым старичком в очках в усадьбу
Поповой оценивать ее имущество, но, когда Алексей, устроив дело с
закладной, воротился, он предложил:
- Продай мне закладную.
Алексей был неприятно изумлен, долго выспрашивал, зачем это нужно, и
наконец сказал:
- Послушай, мне это не выгодно! Заплатить ей - нечем, цена вещам -
большая, понимаешь? Давай придачи!
Сторговались; Алексей, морщась, сказал:
- Желаю удачи. Дело - доброе.
Петр тоже чувствовал, что им сделано хорошее дело: он подарил себе
угол для отдыха.
- Жене твоей - не говорить? - спросил брат, подмигнув.
- Твое дело.
Испытующе глядя на него, Алексей сказал:
- Ольга думает, что влюбился ты в Попову.
- А это - мое дело.
- Не рычи. В эти, в наши годы почти все мужчины шалят.
Грубо и сердито Петр ответил:
- Ты меня не трогай...
Вскоре он почувствовал, что Ольга стала говорить с ним еще более
дружелюбно, но как-то жалостливо; это не понравилось ему, и, осенним
вечером, сидя у нее, он спросил:
- Тебе муж плел чего-нибудь насчет Поповой? Погладив легкой рукой
своей его волосатую руку, она сказала:
- Дальше меня это не пойдет.
- Оно никуда не пойдет, - сказал Артамонов, стукнув кулаком по колену.
- Оно - со мной останется. Тебе этого не понять. Ты ей не говори ничего.
Он не испытывал вожделения к Поповой, в мечтах она являлась пред ним
не женщиной, которую он желал, а необходимым дополнением к ласковому уюту
дома, к хорошей, праведной жизни. Но когда эта женщина переехала в город,
он стал часто видеть ее у Алексея и вдруг почувствовал себя ошеломленным.
Он увидал ее у постели заболевшей Ольги; засучив рукава кофты, наклонясь
над тазом, она смачивала водою полотенце, сгибалась, разгибалась;
удивительно стройная, с небольшими девичьими грудями, она была неотразимо
соблазнительна. Стоя у двери, Артамонов молча, исподлобья смотрел на ее
белые руки, на тугие икры ног, на бедра, вдруг окутанный жарким туманом
желания до того, что почувствовал ее руки вокруг своего тела. В ответ на ее
приветствие он, с трудом согнув шею, прошел к окну и сел там, отдуваясь,
угрюмо спрашивая:
- Что же ты это, Ольга? Нехорошо...
Впервые женщина действовала на него так властно и сокрушительно; он
даже испугался, смутно ощущая в этом нечто опасное, угрожающее. Послав
своего кучера за доктором, он тотчас ушел пешком по дороге на фабрику.
Был конец февраля; оттепель угрожала вьюгой; серенький туман висел над
землею, скрывая небо, сузив пространство до размеров опрокинутой над
Артамоновым чаши; из нее медленно сыпалась сырая, холодная пыль; тяжело
оседая на волосах усов, бороды, она мешала дышать. Артамонов, шагая по
рыхлому снегу, чувствовал себя так же смятым и раздавленным, как в ночь
покушения Никиты на самоубийство и в час убийства Павла Никонова. Сходство
тяжести этих двух моментов было ясно ему и тем более опасным казался
третий. Было ясно, что он никогда не сумеет сделать эту барыню любовницей
своей. Он уже и в этот час видел, что внезапно вспыхнувшее влечение к
Поповой ломает и темнит в нем что-то милое ему, отодвигая эту женщину в ряд
обычного. Он слишком хорошо знал, что такое жена, и у него не было причин
думать, что любовница может быть чем-то или как-то лучше женщины, чьи
пресные, обязательные ласки почти уже не возбуждали его.
"Чего надо? - спрашивал он себя. - Блудить хочешь? Жена есть".
Всегда в часы, когда ему угрожало что-нибудь, он ощущал напряженное
стремление как можно скорей перешагнуть чрез опасность, оставить ее сзади
себя и не оглядываться назад. Стоять пред чем-то угрожающим - это то же,
что стоять ночью во тьме на рыхлом весеннем льду, над глубокой рекою; этот
ужас он испытал, будучи подростком, и всем телом помнил его.
Через несколько дней, прожитых в тяжелом, чадном отупении, он, после
бессонной ночи, рано утром вышел на двор и увидал, что цепная собака Тулун
лежит на снегу в крови; было еще так сумрачно, что кровь казалась черной,
как смола. Он пошевелил ногою мохнатый труп, Тулун тоже пошевелил
оскаленной мордой и взглянул выкатившимся глазом на ногу человека.
Вздрогнув, Артамонов отворил низенькую дверь сторожки дворника, спросил,
стоя на пороге:
- Кто убил собаку?
- Я, - сказал Тихон, держа блюдечко чая на пяти растопыренных пальцах.
- Зачем это?
- Опять человека укусила.
- Кого?
- Зинаиду, Серафимову дочь. Задумавшись о чем-то, помолчав, Петр
сказал:
- Жалко пса.
- А - как же? Я его вскормил. А он и на меня стал рычать. Положим, и
человек сбесится, если его на цепь посадить...
- Верно, - сказал Артамонов и ушел, очень плотно прикрыв дверь за
собой, думая:
"Иной раз даже этот разумно говорит". Он постоял среди двора,
прислушиваясь к шороху и гулу фабрики. В дальнем углу светилось желтое
пятно - огонь в окне квартиры Серафима, пристроенной к стене конюшни.
Артамонов пошел на огонь, заглянул в окно, - Зинаида в одной рубахе сидела
у стола, пред лампой, что-то ковыряя иглой; когда он вошел в комату, она,
не поднимая головы, спросила:
- Зачем вернулся?
Но; вскинув глаза, бросила шитье на стол, встала улыбаясь, вскрикнув:
- Ой, господи! А я думала - отец...
- Тебя, слышь, Тулун укусил?
- Да ведь как! - точно хвастаясь, сказала она и, поставив ногу на
стул, приподняла подол рубахи: - Глядите-ко!
Артамонов мельком взглянул на белую ногу, перевязанную под коленом, и
подошел вплоть к девице, спрашивая глухо:
- А ты зачем, на заре, по двору бегаешь? Зачем, а? Вопросительно
взглянув в лицо его, она тотчас же догадливо усмехнулась, сильно дунув в
стекло лампы, погасила ее и сказала:
- Дверь надобно запереть.
Через полчаса Петр Артамонов не торопясь шел на фабрику, приятно
опустошенный; дергал себя за ухо, поплевывал, с изумлением вспоминая
бесстыдство ласк шпульницы, и усмехался: ему казалось, что он кого-то очень
ловко обманул, обошел...
Он вломился в разгульную жизнь фабричных девиц, как медведь на пасеку.
Вначале эта жизнь, превышая всё, что он слышал о ней, поразила его задорной
наготою слов и чувств; всё в ней было развязно, показывалось с вызывающим
бесстыдством, об этом бесстыдстве пели и плакали песни. Зинаида и подруги
ее называли его - любовь, и было в нем что-то острое, горьковатое,
опьяняющее сильнее вина.
Артамонов знал, что служащие фабрики называют прислонившуюся к стене
конюшни хижину Серафима "Капкан", а Зинаиде дали прозвище Насос. Сам
плотник называл жилище свое "Монастырем". Сидя на скамье около печи, всегда
с гуслями на расшитсм полотенце, перекинутом через плечо, за шею, он, бойко
вскидывая кудрявую головку, играя розовым личиком, подмигивал,покрикивал:
- Веселись, монашенки! Ведь это, Петр Ильич, монахини, ты что думаешь?
Они веселому чёрту послух несут, а я у них - настоятель, вроде попа,
звонкие косточки! Кинь рублик на веселье жизни!
Получив деньги, он совал их за онучу и разудало пел, подыгрывая на
гуслях:
Сидит барыня в аду,
Просит жареного льду.
Черти ее, глупую,
Кочергою щупают!
- Много прибауток знаешь ты, - удивлялся хозяин, а старичок хвастливо
балагурил:
- Сито! Я - как сито; какую хошь дрянь насыпь в меня, я тебе песню
отсею. Такой я человек - сито!
И рассказывал:
- Меня этому господа выучили; были такие замечательные господа
Кутузовы, и был господин Япуш-кин, тоже пьяница. Притворялся бедным, -
хитрый! - ходил пешком с коробом за плечами, будто мелочью торговал, а сам
всё, что видит, слышит, - записывал. Писал, писал да - к царю: "Гляди,
говорит, твое величество, о чем наши мужики думают!" Поглядел царь, почитал
записи, смутился душой и велел дать мужикам волю, а Япушкину поставить в
Москве медный памятник, самого же его - не трогать, а сослать живого в
Суздаль и поить вином, сколько хочет, на казенный счет. Потому, видишь, что
Япушкин еще много записал тайностей про народ, ну только они были царю не
выгодны и требовалось их скрыть. Там, в Суздале, Япушкин спился до смерти,
а записи у него, конечно, выкрали.
- Врешь ты что-то, - заметил Артамонов.
- Кроме девок - никогда, никому не врал, это не мое рукомесло, -
говорил старик, и трудно было понять, когда он не шутит.
- Врет, кто правду знает, - балагурил он, - а я врать не могу, я
правды не знаю. То есть, ежели хочешь, - я тебе скажу! я правды множество
видел, и мой куплет таков: правда - баба, хороша, покаместь молода.
Но, не зная правды, он знал бесконечно много историй о господах, о их
забавах и несчастиях, о жестокости и богатстве и, рассказывая об этом,
добавлял всегда с явным сожалением:
- Ну, однако им - конец! С точки жизни съехали, сами себя не понимают!
Сорвались...
Он писал пальцем круг над своей головой и, быстро опустив руку, чертил
такой же круг над полом.
- Зашалились! - говорил он, подмигивая, и пел:
Жили-были господа,
Кушали телятину.
И проели господа
Худобишку тятину!
Рассказывал Серафим о разбойниках и ведьмах, о мужицких бунтах, о
роковой любви, о том, как ночами к неутешным вдовам летают огненные змеи, и
обо всем он говорил так занятно, что даже неуемная дочь его слушала эти
сказки молча, с задумчивой жадностью ребенка.
В Зинаиде Артамонов брезгливо наблюдал соединение яростного распутства
с расчетливой деловитостью. Он не однажды вспоминал клевету Павла
Нико-нова, - клевету, которая оказалась пророчеством.
"Почему - эту выбрал я? - спрашивал он себя. - Есть - красивее. Хорош
буду, когда сын узнает про нее".
Он замечал также, что Зинаида и подруги ее относятся к своим забавам,
точно к неизбежной повинности, как солдаты к службе, и порою думал, что
бесстыдством своим они тоже обманывают и себя и еще кого-то. Его скоро
стала отталкивать от Зинаиды ее назойливая жадность к деньгам,
попрошайничество; это было выражено в ней более резко, чем у Серафима,
который тратил деньги на сладкое вино "Тенериф", - он почему-то называл его
"репным вином", - на любимую им колбасу с чесноком, мармелад и сдобные
булки.
Артамонову очень нравился легкий, забавный старичок, искусный
работник, он знал, что Серафим также нравится всем, на фабрике его звали -
Утешитель и Петр видел, что в этом прозвище правды было больше, чем
насмешки, а насмешка звучала ласково.
Тем более непонятна и неприятна была ему дружба Серафима с Тихоном.
Тихон же как будто нарочно углублял эту неприязнь. День им(енин Вялова на
двадцатом году его службы у Артамоновых Наталья решила сделать особенно
торжественным днем для именинника.
- Подумай, какой он редкий человек! - сказала она мужу. - За двадцать
лет ничего худого не видели мы от него. Как восковая свеча теплится.
Желая особенно почтить дворника, Петр сам понес ему подарки. В
сторожке его встретил нарядный Серафим, за ним стоял Тихон, наклонив
голову, глядя на сапоги хозяина.
- От меня тебе - часы, на! От жены - сукно на поддевку. И вот еще -
деньги.
- Деньги - лишние, - пробормотал Тихон, потом сказал:
- Спасибо.
Он пригласил хозяина выпить "Тенерифа", подаренного Серафимом, а
старичок тотчас же заиграл словами:
- Ты, Петр Ильич, нам цену знаешь, а мы - тебе. Мы понимаем: медведь
любит мед, а кузнец железо кует; господа для нас медведи были, а ты -
кузнец. Мы видим: дело у тебя большое, трудное.
Тут Вялов, вертя в пальцах серебряные часы, сказал, глядя на них:
- Дело - перила человеку; по краю ямы ходим, за них держимся.
- Вот! - закричал Серафим, чему-то радуясь, - верно! А то бы упали,
значит!
- Ну, это вы говорите зря, - сказал Артамоноз. - Потому что вы не
хозяева. Вам - не понять...
Он не находил достаточно сильных возражений, хотя слова Тихона сразу
рассердили его. Не впервые Тихон одевал ими свою упрямую, темную мысль, и
она всё более раздражала хозяина. Глядя на обильно смазанную маслом,
каменную голову дворника, он искал подавляющих слов и сопел, дергая ухо.
- Дела, конечно, разные, - примирительно заговорил Серафим: - есть -
плохие, есть - хорошие...
- Хорош нож, да горлу невтерпеж, - проворчал Тихон.
Хозяину захотелось крепко обругать именинника, и, едва сдержав это
желание, он строго спросил:
- Что ты, как всегда, неразумно бормочешь о деле? Понять нельзя...
Тихон, глядя под стол, согласился?
- Понять - трудно. Снова заговорил плотник:
- Он, Петр Ильич, только безобидные дела признает...
- Постой, Серафим, пускай он сам скажет.
Тогда Тихон, не шевелясь, показывая хозяину серую, в ладонь величиной,
лысину на макушке, вздохнул:
- Делам чёрт Каина обучил...
- Вот он как загибает! - крикнул Серафим, ударив себя ладонью по
колену.
Артамонов встал со стула и сердито посоветовал дворнику:
- Ты бы лучше не говорил о том, чего тебе не понять. Да.
Он ушел из сторожки возмущенный, думая о том, что Тихона следует
рассчитать. Завтра же и рассчитать бы. Ну - не завтра, а через неделю. В
конторе его ожидала Попова. Она поздоровалась сухо, как незнакомая, садясь
на стул, ударила зонтиком в пол и заговорила о том, что не может уплатить
сразу все проценты по закладной.
- Это пустяки, - тихо сказал Петр, не глядя на нее, и услыхал ее
слова:
- Если вы не согласны отсрочить, - за вами право отказать мне.
Она сказала это обиженно и, вновь стукнув зонтом, ушла так неожиданно
быстро, что он успел взглянуть на нее лишь тогда, когда она притворяла
дверь за собою.
"Рассердилась, - сообразил Артамонов. - За что же?"
Через час он сидел у Ольги, хлопая фуражкой по дивану, и говорил:
- Ты ей скажи: мне процентов не надо и денег не надо с нее. Какие это
деньги? И чтобы она не беспокоилась, понимаешь?
Разбирая пестрые мотки шёлка, передвигая по столу коробочки с бисером,
Ольга сказала задумчиво:
- Я-то понимаю, а она едва ли поймет.
- А ты сделай так, чтоб она. Что мне ты?
- Спасибо, - сказала Ольга, блеснув очками, эта стеклянная улыбка
вызвала у Петра раздражение.
- Не шути! - грубовато сказал он. - Мою свинью в ее огороде я не
надеюсь пасти, не ищу этого, - не думай!
- Ох, мужик, - вздохнув, сказала Ольга, сомнительно качая гладко
причесанной головою. Петр крикнул:
- Ты - верь! Я знаю, что говорю...
- Ох, знаешь ли?
Охала она сочувственно, это Артамонов слышал. Он видел, что глаза ее
смотрят на него через очки жалобно, почти нежно, но это только сердило его.
Он хотел сказать ей нечто убедительно ясное и не находил нужных слов, глядя
на подоконник, где среди мясистых листьев бегоний, похожих на звериные уши,
висели изящные кисти цветов.
- Мне усадьбу ее жалко. Это замечательная усадьба, да! Она там -
родилась...
- Родилась она в Рязани...
- Она там привыкла, всё равно! А у меня там душа первый раз спокойно
уснула...
- Проснулась, - поправила Ольга.
- Это - всё равно для души - уснула, проснулась...
Он долго говорил что-то, что самому ему было неясно, Ольга слушала,
облокотясь на стол, а когда у него иссякли слова, сказала:
- Теперь послушай меня...
И поведала ему, что Наталья, зная о его возне со шпульницей, обижена,
плачет, жалуется на него. Но Артамонова не тронуло это.
- Хитрая, - сказал он, усмехаясь. - Ни словом не дала мне понять, что
знает. Тебе жаловалась? Так. А ведь она тебя не любит.
Подумав, он добавил:
- Зинаиду прозвали Насос, это - верно! Она из меня всю дрянь высосала.
- Гадости говоришь, - поморщилась Ольга и вздохнула. - Помнится, я
тебе сказала как-то, что душа у тебя - приемыш, так и есть, Петр, боишься
ты сам себя, как врага...
Эти слова задели его:
- Дерзко ты говоришь со мной; мальчишка я, что ли? Ты бы вот о чем
подумала: вот я говорю с тобой, и душа моя открыта, а больше мне не с кем
говорить эдак-то. С Натальей - не разговоришься. Мне ее иной раз бить
хочется. А ты... Эх вы, бабы!..
Он надел фуражку и, внезапно охваченный немой скукой, ушел, думая о
жене, - он давно уже не думал о ней, почти не замечал ее, хотя она, каждую
ночь, пошептавшись с богом, заученно ласково укладывалась под бок мужа.
"Знает, а лезет, - гневно думал он. - Свинья".
Жена была знакомой тропою, по которой Петр, и ослепнув, прошел бы не
споткнувшись; думать о ней не хотелось. Но он вспомнил, что теща, медленно
умиравшая в кресле, вся распухнув, с безобразно раздутым, багровым лицом,
смотрит на него всё более враждебно; из ее когда-то красивых, а теперь
тусклых и мокрых глаз жалобно текут слезы; искривленные губы шевелятся, но
отнявшийся язык немо вываливается изо рта, бессилен сказать что-либо;
Ульяна Баймакова затискивает его в рот пальцами полуживой левой руки.
"Эта - чувствует. Ее жалко".
Ему все-таки нужно было большое усилие воли, чтоб прекратить
бесстыдную возню с Зинаидой. Но как только он сделал это, - тотчас же,
рядом с похмельными воспоминаниями о шпульнице, явились какие-то ноющие
думы. Как будто родился еще другой Петр Артамонов, он жил рядом с первым,
шел за спиной его. Он чувствовал, что этот двойник растет, становится
ощутимей и мешает ему во всем, что он, Петр Артамонов настоящий, призван и
должен делать. Этот, другой, ловко пользуясь минутами внезапно, как ветер
из-за угла, налетавшей задумчивости, нашептывал ему досадные, едкие мысля:
"Работаешь, как лошадь, а - зачем? Сыт на всю жизнь. Пора сыну
работать. От любви к сыну - мальчишку убил. Барыня понравилась -
распутничать начал".
Всегда, после того как скользнет такая мысль, жизнь становилась темней
и скучней.
Он как-то недоглядел, когда именно Илья превратился во взрослого
человека. Не одно это событие прошло незаметно; так же незаметно Наталья
просватала и выдала замуж дочь Елену в губернию за бойкого парня с
черненькими усиками, сына богатого ювелира; так же, между прочим, умерла
наконец, задохнулась теща, знойным полуднем июня, перед грозою; еще не
успели положить ее на кровать, как где-то близко ударил гром, напугав всех:
- Окна, двери закройте! - крикнула Наталья, подняв руки к ушам;
огромная нога матери вывалилась из ее рук и глухо стукнула пяткой о пол.
Петру Артамонову показалось, что он даже не сразу узнал сына, когда
вошел в комнату высокий, стройный человек в серой легкой паре, с заметными
усами на исхудавшем смугловатом лице. Яков, широкий и толстый, в блузе
гимназиста, был больше похож на себя. Сыновья вежливо поздоровались, сели.
- Вот, - сказал отец, шагая по конторе, - вот и бабушка померла.
Илья промолчал, закуривая папиросу, а Яков выговорил новым, не своим
голосом:
- Хорошо, что в каникулы, а то бы я не приехал. Пропустив мимо ушей
неумные слова младшего,
Артамонов присматривался к лицу Ильи; значительно изменясь, оно
окрепло, лоб, прикрытый прядями потемневших волос, стал не так высок, а
синие глаза углубились. Было и забавно и как-то неловко вспомнить, что
этого задумчивого человека в солидном костюме он трепал за волосы; даже не
верилось, что это было. Яков просто вырос, он только увеличился, оставшись
таким же пухлым, каким был, с такими же радужными глазами. И рот у него был
еще детский.
- Сильно вырос ты, Илья, - сказал отец. - Ну вот, присматривайся к
делу, а годика через три и к рулю встанешь.
Играя корешковой папиросницей, с отбитым угол-ком, Илья взглянул в
лицо отца:
- Нет, я буду учиться еще.
- Долго ли?
- Года четыре, пять.
- Эко! Чему это?
- Истории.
Артамонову не понравилось, что сын курит, да и папиросница у него
плохая, мог бы купить лучше. Ему еще более не понравилось намерение Ильи
учиться и то, что он сразу, в первые же минуты, заговорил об этом.
Указав в окно на крышу фабрики, где фыркала паром тонкая трубка и
откуда притекал ворчливый гул работы, он сказал внушительно, стараясь
говорить мягко:
- Вот она пыхтит, история! Ей и надо учиться. Нам положено полотно
ткать, а история - дело не наше. Мне пятьдесят, пора меня сменить.
- Мирон сменит, Яков. Мирон будет инженером, - сказал Илья и, высунув
руку за окно, стряхнул пепел папиросы. Отец напомнил:
- Мирон - племянник, а не сын. Ну, об этом после поговорим...
Дети встали, ушли, отец проводил их обиженным и удивленным взглядом;
что же - у них нечего сказать ему? Посидели пять минут, один, выговорив
глупость, сонно зевнул, другой - надымил табаком и сразу огорчил. Вот они
идут по двору, слышен голос Ильи:
- Пойдем посмотрим на реку?
- Нет, я устал. Растрясло.
"Река и завтра не утечет, а мать огорчена смертью родительницы своей,
захлопоталась на похоронах".
Подчиняясь своей привычке спешить навстречу неприятному, чтоб скорее
оттолкнуть его от себя, обойти, Петр Артамонов дал сыну неделю отдыха и
приметил за это время, что Илья говорит с рабочими на "вы", а по ночам
долго о чем-то беседует с Тихоном и Серафимом, сидя с ними у ворот; даже
подслушал из окна, как Тихон мертвеньким голосом своим выливал дурацкие
слова:
- Так, так! Жить нищим - значит не с чем жить. Верно, Илья Петрович,
если не жадовать - на всех всего хватит.
А Серафим весело кудахтал:
- Это я знаю! Это я да-авно слышал...
Яков вел себя понятнее: бегал по корпусам, ласково поглядывал на
девиц, смотрел с крыши конюшни на реку, когда там, в обеденное время,
купались женщины.
"Бычок, - хмуро думал отец. - Надо сказать Серафиму, чтоб присмотрел
за ним, не заразился бы..."
Во вторник день был серенький, задумчивый и тихий. Рано утром, с час
времени, на землю падал, скупо , и лениво, мелкий дождь, к полудню
выглянуло солнце, неохотно посмотрело на фабрику, на клин двух рек и
укрылось в серых облаках, зарывшись в пухлую мякоть их, как Наталья,
ночами, зарывала румяное лицо свое в пуховые подушки.
Пред вечерним чаем Артамонов спросил Якова:
- А где брат?
- Не знаю; сидел там на холме, под сосной.
- Позови. Нет, не надо. Как вы - согласно живете?
Ему показалось, что младший сын едва заметно усмехнулся, говоря:
- Ничего, дружно.
- А - все-таки? Правду говори... Яков опустил глаза, подумал:
- В мыслях - не очень согласны.
- В каких мыслях?
- Вообще, обо всем.
- В чем же?
- Он всё по книгам, а я - просто, от ума. Как вижу.
- Так, - сказал отец, не умея спросить более подробно.
Накинул на плечи парусиновое пальто, взял подарок Алексея, палку с
набалдашником - серебряная птичья лапа держит малахитовый шар - и, выйдя за
ворота, посмотрел из-под ладони к реке на холм, - там под деревом лежал
Илья в белой рубахе.
"А песок сегодня сыроват. Простудиться может, неосторожный".
Не спеша, честно взвешивая тяжесть всех слов, какие необходимо сказать
сыну, отец пошел к нему, приминая ногами серые былинки, ломко хрустевшие.
Сын лежал вверх спиною, читал толстую книгу, постукивая по страницам
карандашом; на шорох шагов он гибко
изогнул шею, посмотрел на отца и, положив карандаш между страниц
книги, громко хлопнул ею; потом - сел, прислонясь спиною к стволу сосны,
ласково погладив взглядом лицо отца. Артамонов старший, отдуваясь, тоже
присел на обнаженный, дугою выгнутый корень.
"Не буду сегодня говорить о деле, успею еще, поболтаем просто".
Но Илья, обняв колена свои руками, сказал негромко:
- Так вот, папаша, я решил посвятить себя науке.
- Посвятить, - повторил отец. - Как в попы.
Он хотел сказать шутливо, но услыхал, что слова его прозвучали угрюмо,
почти сердито; он, с досадой на себя, ударил палкой по песку. И тотчас
началось что-то непонятное, ненужное; синь глаз Ильи потемнела, четко
выведенные брови сдвинулись, он откинул волосы со лба и с нехорошей
настойчивостью заговорил:
- Фабрикантом я не буду, я для этого дела не способен...
- Эдак-то вот Тихон говорит, - вставил отец, усмехаясь.
Не обратив внимания на его слова, сын начал объяснять, почему он не
хочет быть фабрикантом и вообще хозяином какого-либо дела; говорил он
долго, минут десять, и порою в словах его отец улавливал как будто нечто
верное, даже приятно отвечавшее его смутным думам, но в общем он ясно
видел, что сын говорит неразумно, по-детски.
- Постой, - сказал он, ткнув палкой в песок, около ноги сына. -
Погоди, это не так. - Это - чепуха. Нужна команда. Без команды народ жить
не может. Без корысти никто не станет работать. Всегда говорится: "Какая
мне корысть?" Все вертятся на это веретено. Гляди, сколько поговорок: "Был
бы сват насквозь свят, кабы душа не просила барыша". Или: "И святой барыша
ради молится". "Машина - вещь мертвая, а и она смазки просит".
Он говорил не волнуясь и, вспоминая подходящие пословицы, обильно
смазывал жиром их мудрости речь свою. Ему нравилось, что он говорит
спокойно, не затрудняясь в словах, легко находя их, и он был уверен, что
беседа кончится хорошо. Сын молчал, пересыпая песок из горсти в горсть,
отсеивал от него рыжие иглы хвои и сдувал их с ладони. Но вдруг он сказал,
тоже спокойно:
- Всё это не убеждает меня. Этой мудростью дальше нельзя жить.
Артамонов старший приподнялся, опираясь на палку, сын не помог ему.
- Так. Значит, отец говорит неправду?
- Есть другая правда.
- Врешь. Другой - нет.
И, махнув палкой в сторону фабрики, отец сказал:
- Вон она, правда! Дедушка твой ее начал, я туда положил всю жизнь, а
теперь - твоя очередь. Только и всего. А ты что? Мы - работали, а тебе -
гулять? На чужом труде праведником жить хочешь? Не плохо придумал! История!
Ты на историю плюнь. История - не девица, на ней не женишься. И - какая
там, дура, история? К чему она? А я тебе лентяйничать не дам...
Почувствовав, что он стал говорить излишне сердито, Петр Артамонов
попытался сгладить свои слова:
- Я - понимаю, тебе в Москве жить хочется; там веселее, вот и
Алексей...
Илья поднял книгу, сдул с нее песчинки и сказал:
- Разрешите учиться.
- Не разрешаю! - вскрикнул отец, воткнув палку в песок. - Не проси.
Тогда Илья тоже встал и, глядя через плечо отца побелевшими глазами,
сказал негромко:
- Ну что ж, мне придется обойтись без разрешения.
- Не смеешь!
- Нельзя запретить человеку жить, как он хочет, -сказал Илья, тряхнув
головою.
- Человеку? Ты - сын мой, а не человек. Какой ты человек? На тебе всё
- мое.
Это вырвалось как-то само собою, этого не надо было говорить. И,
смягчив голос, отец сказал, качая головою укоризненно:
- Так-то платишь ты за мои заботы о тебе? Эх, дурень...
Он видел, что Илья покраснел и у него дрожат руки, сын хочет спрятать
их в карманы брюк, а руки не находят карманов. И, боясь, что сын скажет
что-то лишнее, даже непоправимое, он торопливо сам сказал:
- Ради тебя я человека убил... Может быть... Артамонов прибавил -
может быть - потому, что, сказав первые слова, тотчас понял: их тоже нельзя
было говорить в такую минуту мальчишке, который явно не хочет понять его.
"Сейчас спросит: какого человека?" - подумал он и быстро шагнул вниз
по сыпучему склону холма, а сын оглушительно сказал в затылок ему:
- Не одного убили вы, вон там целое кладбище убитых фабрикой,
Артамонов остановился, обернулся; Илья, протянув руку, указывал книгой
на кресты в сером небе. Песок захрустел под ногами отца. Артамонов
вспомнил, что за несколько минут пред этим он уже слышал что-то обидное о
фабрике и кладбище. Ему хотелось скрыть свою обмолвку, нужно, чтоб сын
забыл о ней, и, по-медвежьи, быстро идя на него, размахивая палкой,
стремясь испугать, Артамонов старший крикнул:
- Ты что сказал, подлец? Илья отскочил за ствол дерева.
- Образумьтесь! Что вы?
Отец ударил палкой по стволу, она переломилась: бросив обломок ее к
ногам сына так, что обломок косо, кверху зеленым шаром, воткнулся в песок,
Петр Артамонов пригрозил:
- Нужники чистить заставлю!
И быстро пошел, покатился прочь, шатаясь, чувствуя, что разум его
снует в словах горя и гнева, как челнок в запутанной основе.
"Выгоню. Нужда заставит - воротится. Тогда -нужники чистить. Да, не
дури!" - отрывал он коротенькие мысли от быстро вертевшегося клубка их и в
то же время смутно понимал, что вел себя не так, как следовало, пересолил,
раздул обиду свою.
Выйдя на берег Оки, он устало сел на песчаном обрыве, вытер пот с лица
и стал смотреть в реку. В маленькой, неглубокой заводи плавала стайка
плотвы, точно стальные иглы прошивали воду. Потом, важно разводя
плавниками, явился лещ, поплавал, повернулся на бок и, взглянув красненьким
глазком вверх, в тусклое небо, пустил по воде светлым дымом текучие кольца.
Артамонов, погрозив лещу пальцем, вслух сказал:
- Я тебе устрою судьбу!
И - оглянулся, услыхав, что слова звучали фальшиво. Спокойное течение
реки смывало гнев; тишина, серенькая и теплая, подсказывала мысли, полные
тупого изумления. Самым изумительным было то, что вот сын, которого он
любил, о ком двадцать лет непрерывно и тревожно думал, вдруг, в несколько
минут, выскользнул из души, оставив в ней злую боль. Артамонов был уверен,
что ежедневно, неутомимо все двадцать лет он думал только о сыне, жил
надеждами на него, любовью к нему, ждал чего-то необыкновенного от Ильи.
"Как спичка, - вспыхнула, и - нет ее! Что же это?"
Серое небо чуть порозовело; в одном месте его яви-лось пятно
посветлее, напоминая масленый лоск на заношенном сукне. Потом выглянула
обломанная луна; стало свежо и сыро; туман легким дымом поплыл над рекой.
Артамонов пришел домой, когда жена, уже раздетая, положив левую ногу
на круглое колено правой, морщась, стригла ногти. Искоса взглянув на мужа,
она спросила:
- Ты куда это Илью послал?
- К чёрту, - ответил он, раздеваясь.
- Всё сердишься ты, - вздохнула Наталья; муж промолчал, посапывая,
возясь нарочито шумно. Дождь начал кропить стекла окон, влажный шёпот
поплыл по саду.
- Уж очень загордился Илья ученьем.
- У него мать - дура.
Мать втянула носом воздух и, перекрестясь, легла в постель, а Петр,
раздеваясь, с наслаждением обижал ее:
- Что ты можешь? Ничего. Дети не боятся тебя. Чему ты учила их? Ты
одно можешь: есть да спать. Да рожу мазать себе.
Жена сказала в подушку:
- А кто учиться отдавал их? Я говорила...
- Молчи!
Он тоже замолчал, прислушиваясь, как всё сильнее падает дождь на
листья черемухи, посаженной Никитой.
"Благую долю выбрал горбатый. Ни детей, ни дела. Пчелы. Я бы и пчел не
стал разводить, пусть каждый, как хочет, сам себе мед добывает".
Повернувшись вверх грудью так осторожно, как будто она лежала на льду,
Наталья дотронулась теплой щекою до плеча мужа.
- Поругался ты с Ильей?
Было стыдно рассказать о том, что произошло у него с сыном; он
проворчал:
- С детями - не ругаются, их ругают.
- В город уехал он.
- Воротится. Даром нигде не кормят. Понюхает, как нужда пахнет, и
воротится. Спи, не мешай мне.
Через минуту он сказал:
- Якову учиться больше не надо. И еще через минуту:
- Послезавтра на ярмарку поеду. Слышишь?
- Слышу.
"Что же это такое? - соображал Артамонов, закрыв глаза, но видя пред
собою лобастое лицо, вспоминая нестерпимо обидный блеск глаз Ильи. - Как
работника, рассчитал отца, подлец! Как нищего оттолкнул..."
Поражала непонятная быстрота разрыва; как будто Илья уже давно решил
оторваться. Но - что понудило его на этот поступок? И, вспоминая резкие,
осуждающие слова Ильи, Артамонов думал:
"Мирошка, лягавая собака, настроил его. А о том, что дела человеку
вредны, это - Тихоновы мысли. Дурак, дурак! Кого слушал? А - учился! Чему
же учился? Рабочих ему жалко, а отца не жалко. И бежит прочь, чтобы
вырастить в сторонке свою праведность".
От этой мысли обида на Илью вспыхнула еще ярче.
"Нет, врешь, не увильнешь!"
Тут вспомнился Никита, отбежавший в сторону, в тихий угол:
"Все меня впрягают в работу, а сами бегут".
Но Артамонов тотчас же уличил себя: это - неправильно, вот Алексей не
убежал, этот любит дело, как любил его отец. Этот - жаден, ненасытно жаден,
и всё у него ловко, просто. Он вспомнил, как однажды, после пьяной драки на
фабрике, сказал брату:
- Портится народ.
- Заметно, - согласился Алексей.
- Злятся все отчего-то. Как будто все смотрят одной парой глаз...
Алексей и с этим согласился; усмехаясь, он сказал:
- И это - верно. Иной раз я вспоминаю, что вот такими же глазами Тихон
разглядывал отца, когда тот на твоей свадьбе с солдатами боролся. Потом сам
стал бороться. Помнишь?
- Ну, что там Тихон? Это - убогий. Тогда Алексей заговорил серьезно:
- Ты что-то часто говоришь об этом: портятся люди, портятся. Но ведь
это дело не наше; это дело попов, учителей, ну - кого там? Лекарей разных,
начальства. Это им наблюдать, чтобы народ не портился, это - их товар, а мы
с тобой - покупатели. Всё, брат, понемножку портится. Ты вот стареешь, и я
тоже. Однако ведь ты не скажешь девке: не живи, девка, старухой будешь!
"Умен, бес, - подумал Артамонов старший. - Просто умен".
И, слушая бойкую, украшенную какими-то новыми прибаутками речь брата,
позавидовал его живости, снова вспомнил о Никите; горбуна отец наметил
утешителем, а он запутался в глупом, бабьем деле, и - нет его.
Много передумал в эту дождливую ночь Артамонов старший. Сквозь горечь
его размышлений струйкой дыма пробивались еще какие-то другие, чужие мысли,
их как будто нашептывал темный шумок дождя, и они мешали ему оправдать
себя.
- А в чем я виноват? - спрашивал он кого-то и, хотя не находил ответа,
почувствовал, что это вопрос не лишний. На рассвете он внезапно решил
съездить в монастырь к брату; может быть, там, у человека, который живет в
стороне от соблазнов и тревог, найдется что-нибудь утешающее и даже
решительное.
Но, подъезжая на паре почтовых лошадей к монастырю,