о 80 рублей; издельным 4 376 возов по
4 1/2 копейки, итого 196 рублей 51 1/2 коп.; отрядным за свиные кошары и
коровий варок 55 рублей; им же на магарыч 1 рубль 75 копеек; бабам на
разбивку: издельным... поденным... отрядным..." и так далее.
- Представь, сын нашего конюшего поступил в Медико-хирургическую
академию, - сказала Татьяна Ивановна, отрезая ножницами золотистую
шелковинку.
- Какого конюшего, maman?
- Капитона.
- А! - равнодушно произнесла Элиз и продолжала читать.
- Фелицата пишет: старик очень огорчен, - немного погодя добавила
Татьяна Ивановна.
- Чем же?
- Ну, понимаешь, у него были свои мечты, устроить сына при заводе: он
ведь был определен в ветеринары.
- Вот странно! Я думаю, лучше быть доктором, нежели лечить лошадей... -
с досадою сказала Элиз.
- Да, но у нас действительно нет хорошего ветеринара при заводе.
Элиз вспыхнула, готова была крикнуть: "Мерзко так эгоистически
рассуждать!" - но сдержалась и дрогнувшим голосом выговорила: "...а на
ремонт коровника в лавке купца Ненадежного куплено: гвоздей..."
- Я распорядилась отдать ему комнату Ричарда Альбертовича, - с
поспешностью сказала Татьяна Ивановна, - пусть живет. Действительно,
Капитон сорок лет служит у нас. Твой папа очень дорожил им. Это
замечательный конюший.
В другое время Элиз несомненно была бы тронута поступком матери, но
теперь она горько усмехнулась, воскликнула про себя: "Только поэтому!" - и
продолжала:
- "Взыскано за потраву с государственных крестьян села Выползок за 142
лошади по 30 коп., итого 42 р. 60 коп.; с шерстобита Дормидона Комарова -
побил гусями просо - 1 руб. 20 коп.; с измайловского дьячка..."
Татьяна Ивановна хотела опять прервать ее и спросить, чему она
смеялась, когда дня четыре тому назад у Криницыных молодой граф Пестрищев
подошел к ней и заговорил. До сих пор Татьяна Ивановна и не думала
интересоваться этим: о такой партии для Элиз было слишком смело мечтать.
Но теперь, под влиянием тех предположений Фелицаты Никаноровны, которые
сама же Татьяна Ивановна называла наивными и сумасбродными, а главным
образцм под влиянием сообщения, что у Пестрищевых есть также имение в
Воронежской губернии (как это ни странно, но с этим у Татьяны Ивановны
тотчас же соединилось какое-то суеверное представление о возможности для
Элиз быть женою Пестрищева), она очень любопытствовала узнать, до какой
степени молодые люди заинтересованы друг другом. Однако не спросила.
Вместо успокоения чтение отчета сегодня, очевидно, производило йа Элиз
противоположное действие. Однообразный тон ее голоса начинал пересекаться,
в нем послышалась какая-то нервически звенящая нотка. Обеим становилось
все тяжелее и неприятнее быть вместе. Татьяна Ивановна посмотрела в окно:
снег перестал, мутные тучи висели неподвижными громадами.
- Не заложить ли для тебя лошадей, Элиз?
- Да, maman, я очень желала бы. У меня страшно болит голова.
Через полчаса у подъезда стояла пара вороных. Кучер Петр, толстый, как
бочка, от ваточного армяка, внимательно наблюдал за левым - Варакушкой,
все норовившим укусить за шею того, который был запряжен направо. У
открытой полости стоял наготове выездной лакей Михаиле, в цилиндре и в
длинной ливрее с скунсовым воротником.
Швейцар Григорий дал знать наверх, что лошади поданы.
Уж было известно, что поедет барышня. Это известие одинаковым образом
отразилось на швейцаре, кучере и выездном. Лицо Григория вместо
подобострастно-сдержанного, как перед "самой", или
подобострастно-восхищенного, как перед Юрием Константиновичем, или
высокомерноблагосклонного, как перед учительницей пения, гувернерами,
англичанкой и прочим мелким людом, являло теперь вид снисходительного
добродушия. Кучер Петр сидел на козлах с неуловимою для непривычного
взгляда развязностью: будто немного сгорбился, немного опустил локти,
чересчур свободно ворочал шеей в высоком меховом воротнике. Когда
приходилось ехать с "генеральшей", он сидел, точно отлитый из цельного
куска, и только позволял себе вращать бессмысленно выпученными глазами. На
красивом, с греческим профилем, лице Михаилы откровенно играла довольная и
дружелюбная улыбка. Элиз быстро сошла с лестницы, с застенчиво
потупленными глазами кивнула на низкий поклон швейцара, сказала кучеру:
"Здравствуйте, Петр! Пожалуйста, ступайте на Невский", - торопливо
уселась, как бы желая доставить возможно меньше хлопот Михайле и Григорию,
и, неловко и неграциозно завернувшись в шубу, оглянулась вокруг с таким
видом, как будто вырвалась из тюрьмы. Михайло весело вскочил на запятки,
крикнул: "Поезжайте, Петр Иваныч!" - дерзость, не возможная в присутствии
"самой", - и пара вороных дружно понесла легоньгие сани вдоль набережной.
Тем временем мисс Люси, задыхаясь и путаясь в длинной шубе, сбежала с
лестницы. Григорий насмешливо посмотрел на нее. "Уехали!" - преувеличенно
громко сказал он, как говорят с глухими. Англичанка растерянно подбежала к
дверям, посмотрела, не то всхлипнув, не то пробормотала что-то и,
поднявшись наверх, страшно оскорбленная, со слезами на глазах, объявила
Татьяне Ивановне, что "мисс уехала одна, что она удивляется, чем заслужила
такое невнимание, что это шокинг - девице ездить одной и что у них, в
Англии, разумеется в порядочном обществе, такое событие совершенно
немыслимо". Татьяна Ивановна успокоила ее, как могла, и послала к Рафу,
сама же возвела глаза, всплеснула руками и с прискорбием прошептала:
"Боже мой, боже мой, какой невозможный ребенок!"
Между тем все "событие" объяснялось странным и тревожным состоянием
духа Элиз, которая решительно забыла, что нужно подождать англичанку.
На Садовой улице, там, где она примыкает к Сенной, у кабака с прилитыми
и обледенелыми ступеньками, с мрачными, заплатанными стеклами на дверях,
били пьяную женщину. Крик, хохот, брань стояли в толпе дерущихся и тех,
кто остановился посмотреть на драку. Вдруг здоровенная пощечина оглушила
Дуньку, она жалобно пискнула и упала навзничь, и тотчас же послышался
другой вопль, у самой толпы остановилась пара вороных, женский, странно
ломающийся голос пронзительно закричал:
- Я вам приказываю!.. Приказываю!.. Сейчас же прднять ее!.. Сейчас,
сейчас!.. Ах, боже мой, боже мой! Что же это такое?
- Помилуйте, барышня, их превосходительство разгневаться изволят! -
говорил толстый, как бочка, кучер, вполоборота оглядываясь на впавшую в
какое-то исступление молодую девушку в собольей шубе и с бледным лицом.
Та не помнила себя. Она выскочила из саней, бросилась к избитой
женщине, подняла ей голову. Лакей, путаясь в длинной ливрее, спрыгнул с
запяток, подбежал к барышне и в недоумении улыбался, не зная, куда деть
руки. Мастеровые, бившие женщину, нырнули в толпу. Любопытные глазели,
смеялись, охали, призывали полицию. Из дверей кабака выглядывал пузатый,
обложенный желтым жиром сиделец.
- Позвольте, позвольте, прошу расходиться... Эй ты, чуйка! Куда прешь,
или по морде захотелось отведать?..
Господа, честью прошу!..
Перед барышней предстал околоточный.
- Что вам угодно, сударыня? - спросил он с изысканной вежливостью.
Она посмотрела на него мутными, ничего не понимающими глазами. Тогда он
отвернулся и скомандовал городовому, прикасаясь носком сапога к избитой
Дуньке:
- Миронов, тащи в участок! - и, снова обращаясь к барышне: - Никак
невозможно поспеть-с: шестая драка с ионешнего утра. И все эти твари-с!
- Пожалуйста... я вас прошу... не трогайте ее, - торопливо заговорила
она, путаясь в словах и не в силах сдержать нервически трясущегося
подбородка. - Я - Елизавета Гарденина... наш дом на Гагаринской
набережной... Я ее возьму с собой. Можете справиться... Нельзя так
жестоко...
Это возмутительно... бесчеловечно!..
Околоточный смотрел на нее сначала с беспоквйством, потом с
снисходительною насмешливостью, впрочем вежливо. Кучер Петр не вытерпел.
- Помилуйте, Лизавета Константиновна, - сказал он грубо, - их
превосходительство прямо прикажут расчет мне выдать. Так нельзя-с.
Поехали, говорили, из любопытства, посмотреть Сенную, и вдруг - пьяницу в
барских санях везти.
- Молчать! - неожиданно крикнула Элиз, и звук ее голоса поразительно
напомнил голос брата Юрия, когда тот закричал на дворника. - Сейчас же
перенести в сани!
Вид ее бледного, с горящими глазами лица был настолько внушителен, что
Михайло тотчас же подхватил Дуньку под руки, городовой поддержал голову,
люди из толпы взялись за ноги, Дунька была посажена на дно саней и
прикрыта так, что одна только растрепанная голова виднелась из-под
полости. В чувство она пришла еще валяясь в снегу и теперь невразумительно
ругалась, решительно не понимая, что с нею делают. Околоточный сам
застегнул полость и вообще не оказал никаких препятствий; только спросил у
мрачного, как туча, Петра адрес господ и занес его в свою растрепанную и
засаленную книжечку.
Двррецкий Климон Алексеич отправился после барского "чая" в буфетную,
приказал находившемуся там Ардальону прибрать сервиз, сообщил ему в
кратких и презрительных словах о поручении "генеральши", послал казачка
Фомку за извозчиком, надел енотовую шубу - подарок покойного барина - и,
отдуваясь, в сквернейшем расположении духа сошел с "девичьего" крыльца,
уселся, - тот же Фомка суетливо застегнул полость, - и отправился на
Выборгскую разыскивать Капитонова сына. Там узнал адрес:
приходилось ехать в Измайловский полк, в Седьмую роту.
"Эхма!" - с раздражением проговорил Климон Алексеич и потащился в
Измайловский полк. У ворот огромного четырехэтажного дома извозчик
остановился.
- Эй, малый! - закричал Климон Алексеич, поманив человека в фартуке и с
лопатой в руках. - Ты будешь дворник?
Тот посмотрел на важную осанку Климона Алексеича, на его енотовую шубу
и директорские бакенбарды, поклонился и сказал:
- Что прикажете?
- Студент Ефрем Капитонов в каком номере?
- Надо быть, у портных, в двадцать третьем.
- Поди, высоко?
- Ды, признаться, высоконько; верхний этаж, - с сожалением сказал
дворник.
- Охо-хо-хо... Да ты не приметил, выходил он сегодня или нет?
- Кабыть не выходил. А иное дело - жильцов много, не усмотришь.
- Ну, видно, нечего делать, надо лезть, - сказал Климон Алексеич,
выбираясь из саней, - показывай, куда тут у вас...
И, важно запахиваясь, неодобрительно посматривая по сторонам, он пошел
вслед за дворником в глубину узкого и высокого, как колодец, двора.
Идти по указанной дворником лестнице было весьма утомительно для
тучного дворецкого. Вся она была прилита помоями и насыщена смрадом
отбросов, кухонным чадом и запахом постного масла. "Живут, подумаешь", -
презрительно бормотал Климон Алексеич. Наконец он увидал на дверях
жестянку с намалеванными ножницами и властно дернул звонок. Мальчишка в
тиковом халате и с совершенно зеленым лицом отворил двери.
- Вам кого?
- Студент Ефим Капитонов здесь живет?
- Здеся.
- Дома он?
- Кажись, дома. Я утюги разводил, не видал.
- Ну-ка, проводи.
Прошли по темному, чадному коридору, прошли низенькую, душную и
закопченную комнату, где, сидя на корточках, шили портные. Климон
Алексеич, не снимая картуза и в высоких калошах, поводил носом и
раздражительно шмыгал ногами.
- Вот сюда идите, - сказал мальчишка и покричал в дверь: - Ефим
Капитоныч, тебя купец спрашивает!
За неплотно притворенною дверью, которая была когда-то окрашена в
желтый цвет, но теперь вся облуплена и захватана, слышались громкие
молодые голоса.
- А где же передняя-то у вас, раздеться, например, аль не полагается? -
насмешливо спросил Климон Алексеич.
Мальчишка посмотрел на него в недоумении.
- Кто спрашивает? Что надо? - сердитым басом проговорил, выглядывая в
дверь, худой, волосатый юноша с резкими чертами лица и с густыми угрюмо
насупленными бровями.
Климон Алексеич увидал в табачном дыму много молодых людей с
разгоряченными лицами, скелет в углу, кучи как ни попало разбросанных
книг, зеленоватый и перекошенный самовар на прилитом столе, стаканы с
жиденьким чаем.
- Вы будете сынок Капитона Аверьяныча, конюшего?
- Я. Что надо? - Ефрем пропустил Климона Алексеича в комнату. Тот молча
и с независимым видом снял картуз, калоши, шубу и, видимо рассчитывая на
эффект, важно проговорил:
- Я от их превосходительства Татьяны Ивановны Гардениной. Дворецкий
ихний.
Эффекта, однако, никакого не получилось. Ефрем страшно занят был тем, о
чем кричали и спорили в другом углу комнаты, и так и порывался броситься
туда.
- Что же вам нужно? - повторил он, нетерпеливо пощипывая свои едва
пробивающиеся усы.
- Их превосходительство изволили приказать переезжать вам в господский
дом. Как тятенька ваш примерный барский слуга и генеральша очень им
довольны, то и велено отвести вам комнату.
Лицо Ефрема дрогнуло, он хотел что-то сказать, но в это время спор
разгорелся с особенною силой, и он бросился туда, покинув оскорбленного и
недоумевающего Климона Алексеича. Климон Алексеич одно мгновение постоял,
хотел одеваться, но, подумав, что барское поручение еще не совсем
исполнено, с видом уязвленного в своем достоинстве человека сел около
стола и пренебрежительно стал прислушиваться к спору, но никак не мог
уловить, о чем спорят.
Беспрестанно повторялись слова: кризис, банкротство, государственность,
когорты труда, федерация, долг народа, капитализм, пауперизм, организация,
рабочий вопрос, аграрный вопрос, женский вопрос - слова, известные Климону
Алексеичу по газете "Голос", которую он аккуратно прочитывал после
генеральши, но в совершенно непонятном для него сочетании. Одно было
очевидно для Климона Алексеича: тщедушный, длиннолицый, точно обсыпанный
мукой человек с визгливым, надтреснутым голоском особенно напирал на
Ефрема. Слова лились у него с языка с непостижимой быстротой и
горячностью. У Ефрема выступали красные пятна на скулах, он сердился,
прерывал длиннолицего, но, видно, никак не мог переспорить. "Да ведь это -
софизмы. Воеводин, - кричал он, - диалектика, паутина!"
Однако Климон Алексеич начинал чувствовать, что его совершенно заб,ыли,
сделал нетерпеливое движение, привстал... Вдруг Ефрем с перекосившимся от
негодования лицом, с словами: "Ну погоди же, я тебе документально докажу!"
- отбежал от длиннолицего и нечаянно встретился глазами с Климоном
Алексеичем.
- Вы чего дожидаетесь? - грубо сказал он. - Скажите своей генеральше,
что мне благодеяний не нужно. Напрасно беспокоила вашу великолепную особу!
- и, схватив какую-то книгу, опять устремился к длиннолицему.
Климон Алексеич встал ошеломленный. Язвительный ответ вертелся у него
на языке. Но великолепного дворецкого никто не видел и не замечал в пылу
вновь поднявшихся криков и словопрений. Тогда он надел калоши и шубу,
надвинул с видом решительного вызова картуз и, громко стуча ногами, вышел,
не затворив за собой дверь. И всю дорогу от Измайловского полка до
Гагаринской набережной сердито бормотал себе под нос и нервически теребил
свои директорские бакенбарды.
В передней "девичьего" подъезда его встретила куда-то убегающая Феня.
- Ну, Климон Алексеич, - прошептала она, - у нас чистое
светопреставление!
Он не успел спросить ее, в чем дело, разделся, пригладил перед зеркалом
баки и височки и только подумал рас- печь Фомку за то, что тот его не
встретил и не принял шубы, как вдруг по соседству с передней, в комнате
Ардальона, послышался стон. Климон Алексеич заглянул туда: на постели
что-то копошилось. Он подошел ближе и оцепенела на постели лежала
растрепанная женщина с разбитым лицом. От нее сильно пахло водкой.
- Испить бы... - пробормотала она.
- Что же это такое? - растерянно выговорил Климон Алексеич. За его
спиною послышался раздраженный голос Ардальона:
- Воля ваша, Климон Алексеич, эдак служить нельзя.
Что же это такое? Перегадили постель, замарали полы...
Как им угодно, а я на это не согласен.
- Да что... такое у вас делается? - пролепетал Климон Алексеич,
подступая к Ардальону.
- Что! - с негодованием ответил Ардальон. - Барышня весь дом смутили.
Приказали Петру Иванычу ехать на Сенную, там в драке зашибли вот эту, - и
он с глубочайшим омерзением кивнул на постель, - велели взять в сани, да
вот и привезли. Невозможно выдумать, чем занимаются.
Климон Алексеич круто отвернулся от Ардальона, машинально поправил
трясущимися руками галстук и быстро направился во внутренние комнаты.
Ардальон схватил его за рукав.
- Да вы куда, Климон Алексеич?
- Только жалованье получать, дармоеды! - вдруг, вне себя от гнева,
разразился Климон Алексеич. - Как смел пропустить? Чего Фомка смотрел?
Только генеральский дом срамите!.. Что такое? Почему? Какая барышня?..
Нельзя на минуту отлучиться. Все доложу генеральше!
- Им известно. Помилуйте,- Климон Алексеич, до того дошло - за доктором
посылали. Я было не пропускал.
Михайло с Илюшкой тащат, а я не пропустил. Но тут барышня закричали...
Я вижу, ничего не поделаешь, Фомку-то в парадную послал посидеть, сам к их
превосходительству.
Их превосходительство даже с лица сменились... Вскочили, пошли сами к
Лизавете Константиновне. Крепко закричали на них по-французски. А Лизавета
Константиновна бац об пол да в истерику. Подхватили их Феня с Христиной,
понесли... А тут, вижу, пробежала Едвига Карловна, Амалия, чтица,
англичанка... слышу - их превосходительство в обмороке. Помилуйте, не
приведи бог что было!
Климон Алексеич опустил голову, отошел нетвердым шагом к столу, сел и,
соображая весь сегодняшний день, с отчаянным вздохом прошептал:
- Ну, времечко наступило!
II
Вотчина господ Гардениных. - Обход Капитона Аверьяныча. -
Варфоломеичева ворожба. - Крол,ик. - Как разбирались подначальные люди в
настроении конюшего. - Любимей, Фадей. - Дети Волшебницы. - Коннозаводские
мечты и идеалы. - Любезный. - Федоткин случай.
Сельцо Анненское, Гарденино тож, было в начале семидесятых годов
необыкновенным захолустьем.
До одной железной дороги считалось от него верст восемьдесят, да и та
недавно выстроилась. Другую же, верстах в тридцати, только что строили.
Ближайший город отстоял в ста двадцати верстах. Почта доходила в Гарденино
какими-то неимоверными зигзагами. О том, что делалось на белом свете,
знали там смутно и гадательно.
Правда, как только подрались пруссаки с австрийцами, в контору, по
распоряжению барыни, выписывался "Сын отечества", но читался очень плохо
и, так сказать, больше по обязанности: чтоб не пропадали барские деньги.
Выписывался еще "Журнал коннозаводства". Вещь маловероятная, но в
Гарденине не представляли себе отчетливо, что такое земство, гласный суд,
телеграф, железная дорога, банк.
Что касается губернии, то она представлялась гарденинским обитателям в
каком-то загадочном тумане. Разумеется, самый город знали, и не только
тот, но и ближайший уездный, затем - Козлов, Елец и даже Тамбов. Нб знали
в этих городах некоторые здания, некоторые улицы и .затем немногих людей,
с которыми приходилось вести дела: лошадиных барышников, хлебников,
прасолов. Ничего другого, никаких общественных, увеселительных,
административных, городских и земских учреждений не знали, исключая до
некоторой степени одного "управителя". Затем, несмотря на то, что в
конторе получался "Сын отечества", предпочитали иметь о событиях "живые"
сведения. Именно эти сведения, начиная от самых достоверных и кончая
самыми фантастическими, служили тою связью, посредством которой Гарденино
сплеталось с уездом, с губернией, с Россией и, наконец, со всем миром.
Понятно, что достоверность уменьшалась сообразно с лестницей этих величин,
хотя и не во всем. Так, например, кое-что о происшедшем в Париже или в
Петербурге знали лучше и дортовернее, чем о том, что произошло в своем
уездном городе. Знали, например, что на всемирной выставке император
Наполеон купил лошадей такого-то русского завода и заплатил столько-то,
что там же русский жеребец Бедуин прошел трехверстную дистанцию в
столько-то минут и осрамил американских и английских рысаков, что в
Петербурге в запряжке императрицы появились темно-серще лошади и потому
цена на темно-серых лошадей поднялась; что кобыла завода Стаховича опять
взяла приз на Неве; что рожь вместо Москвы пошла на Кенигсберг и Либаву;
что министром будет назначен тогда-то такой-то, потому что его сестра сама
говорила об этом барыне, и барыня распорядилась, чтобы "заездить" пару
серых для своего брата, который в "генералах" у нового министра; что в
России скоро введут "ландвер", ибо барыне уже посоветовали "ихние
знакомые" и Рафаила Константиныча пустить "по военной". Затем все, что не
соприкасалось с непосредственными интересами Гарденина, представлялось
либо в фантастических, либо в каких-то смутных очертаниях: Ташкент,
генерал Черняев, драка пруссаков с австрийцами и французов с пруссаками,
отмена парижского трактата, нигилисты, освобождение гласных крестьян от
телесного наказания, Парижская коммуна, суд присяжных, земство, продажа
американских владений и т. д. и т. д. Все это, конечно, говорится об
усадьбе и о главных лицах дворни, - деревня и дворовая мелкота сюда не
входят, ибо у них были интересы уж совсем особенные.
Место в Гарденине было живописное и привольное, хотя и не такое
командующее, как барские усадьбы на берегах Дона, Воронежа, Битюка и
других тамошних рек. Те усадьбы сидят на местах холмистых, крутых, видны
за много верст, точно они с гордостью озираются на смирные села и деревни,
распростертые у их подножия, на кроткие и покорные равнины, уходящие
вдаль... Гарденино же забралось в самую степную глушь и притаилось там без
излишней высокомерности и без особенно вызывающей красоты.
И не одно Гарденино. Тихая степная речонка Гнилуша на протяжении
пятидесяти верст течет вдоль-глубокой лощины и впадает в густо заросший
камышом залив Битюка.
Там, где не беспокоили эту речонку и не преграждали ей путь, она текла
себе узенькою, полоской, скромно пряталась в камышах, исчезала в зарослях
тальника и осинника, скоплялась в неподвижные плесы, где было поглубже и
поспокойнее. Пустынно было на ее берегах, поросших мелкою и мягкою
травкой, конским щавелем и одуванчиками. Ничего живого и постороннего.
Только проплачет чибеска, коснувшись изогнутым крылом невозмутимой
поверхности плеса, прогудит унылая выпь, пронзительно свистнет сурок на
ближнем холмике - и опять глубокая тишина.
Но в трех или четырех местах, там, где крутая лощина раздавалась и
береговые склоны были отлоги, еще с прошлого столетия "осели" господа,
переселили крестьян из других губерний, перехватили речонку, заставили ее
бежать по скрыне и двигать мельничными колесами, развели на пустынных
берегах сады, настроили каменных и деревянных зданий. И жалкая речонка
превращалась там в светлые и широкие пруды. Вместо одного только неба, да
вечно трепещущего осинника, да высокого и стройного, как стрела, конского
щавеля и мохнатых кистей камыша, отражались в ней ярко выбеленные
постройки, ярко-зеленые и красные крыши, узорчатая ограда, толстые ветлы
на плотине, сад и рощи, - густые клены, душистые липы, сверкающие веселым
серебром березы. Там и сям на прудах плавали гуси и утки, оглашая воздух
кряканьем и нестерпимо шумным гоготаньем. Мельница содрогалась от тяжких
поворотов колес и торопливой работы жернова... Посуетившись на мельнице,
речонка, как сумасшедшая, спадала вниз под колеса, бурлила и шумела там,
вырывая в гневе глубокий омут, потом мало-помалу успокаивалась, с звенящим
лепетом пробегала мимо ветляка, засевшего за мельницей на влажной и низкой
почве, мимо деревенских огородов и конопляников и, достигая полей, снова
превращалась в смирную и ленивую речку, еле двигающую свои воды. И опять
плакала над ней чибеска, шумел камыш да стонала выпь, уныло нарушая важную
и задумчивую степную тишину.
Вот на берегах одного из таких широких и светлых прудов - самого
широкого по течению Гнилуши - и раскину,лось Гарденино. На левой стороне -
"красный двор", на правой, через плотину, - "экономия". "Красный двор"
совсем походил на городок. С трех сторон тянулись огромные конюшни -
заводская, рысистая, полукровная, маточная, холостая, каретная, рабочая,
два жеребятника, манеж, каретный сарай; потом - кладовые, ледники, кухни,
прачечная и бывшая ткацкая, а теперь флигелек экономки Фелицаты
Никаноровны. Замыкая двор со стороны сада, возвышался барский Дом с
мезонином, с балконами, выходящими на пруд, окруженный цветниками и
густыми купами сирени. За домом и позади одной стороны двора развертывался
десятинах на пятнадцати столетний сад. Весь двор был обнесен каменною
узорчатою оградой. Да и вообще все на "красном дворе" было каменное,
выбеленное и покрытое железом. Рядом с двором через широкую дорогу
тянулись опять-таки каменные, но уже с тесовою и камышовою крышей флигеля
для служащих. Тут были: застольная, контора, шорня, мастерская, тут жили
наездники, кучера, семейные конюхи, ключники, кузнецы, шорник, колесник,
повар Лукич, лакей Степан, конторщик Агей Данилыч, конюший Капитон
Аверьяныч и, наконец, в особом домике сам "управитель" Мартин Лукьяныч
Рахманный.
-На другой стороне пруда просторно раскинулись кошары, варки, овины,
амбары, рига и, наконец, гумно, обнесенное глубокою канавой с ветлами. На
этом гумне к августу месяцу скоплялось более сотни огромных скирдов
разного хлеба, который затем и молотили вплоть до марта месяца.
Широко расположился отставной бригадир Юрий Гарденин, основавший в 1768
году сельцо Анненское на пожалованной земле и переселивший сюда из
орловской своей вотчины 112 душ мужеского и женского пола, - так широко,
что деревня, теперь уж в 74 двора и 310 ревизских душ, приютившись вниз по
течению Гнилуши, занимает место чуть не вдвое меньше господской усадьбы и
жмется себе, охваченная с трех сторон господским выгоном, господскою рощей
и господскими полями.
Раннее мартовское утро. В длинных и широких коридорах "рысистого
отделения" торопливо ходят люди с охапками сена, с железными гарнцами и
ведрами. Двери теплых и сильно пахнущих навозом денников растворяются,
слышится ласковое и нетерпеливое ржание, сухой шелест сена, плеск воды,
равномерное смурыганье скребниц и щеток, гремит железо об ясли, раздается
сердитый, охрипший со сна голос: "Ну, дьявол, куда лезешь!"
В том конце коридора, где в тусклое, запыленное окно пробивается косой
ярко-зеленый свет восходящего солнца, сидит на ларе с овсом маленький и
кругленький человечек в голубом сюртуке старомодного покроя, с буфами и
низкою талией. Он сидит на корточках, не спеша покуривает изогнутую
пенковую трубочку и поплевывает сквозь зубы.
Конюхи один за другим подходят к ларю, зачерпывают овес и разносят по
денникам.
Вдруг голубой сюртук изъявляет волнение и озабоченно спрашивает:
- Федот, Федот! Ты, тово... Кролику, что ли?
- Кролику, Онисим Варфоломеич.
- А вот, тово, подожди... Подожди, брат, тут дело не совсем... Экий ты,
брат Федот! Надо, брат, все по порядку, - и он с живостью спрыгивает с
ларя, нагибается и чтото быстро с таинственным видом бормочет над гарнцем.
Круглолицый румяный Федотка с белым пушком на верхней губе едва
перемогает смех. Наконец Онисим Варфоломеич облегченно вздыхает и
выпрямляется. - Ну, неси, брат. Теперь неси, - говорит он, хитро
подмигивая Федотке, - теперь, брат, тово... посодействует! - и только
хочет опять влезть на ларь, как вдруг оглядывается в темную глубину
коридора, торопливо засовывает в карман трубочку и, отбегая от ларя,
кричит грозным и деловым тоном на того конюха, который в эту минуту опять
изругал лошадь "дьяволом": - Эй, чего невежничаешь... тово... Чего
чертыхаешься, мужлан? Ужели не понимаешь, как с лошадью обращаться?
В темной глубине коридора, лицом к свету, обозначилась странная фигура.
Круглые, с медный пятак глаза сверкали, как у филина; меж этих огневых
глаз выступал нос с необычайно длинным клювом; нелепое и огромное туловище
узко сходилось около шеи и широким кринолином топырилось внизу: вдоль
туловища в два ряда отсвечивали какието блестящие пятна... Чудовище стояло
неподвижно и не сводило своих круглых глаз с с растерявшегося Онисима
Варфоломеича. Онисим Варфоломеич бросался как угорелый под этим взглядом,
визгливо покрикивал на конюхов, пригоршнями собирал с пола рассыпанное
сено и, точно какую драгоценность, бережно относил его в первый
растворенный денник. Тем временем чудовище мигнуло своими глазищами,
двинулось вдоль коридора и остановилось у денника, на двери которого уже
можно было разобрать слово, нацарапанное мелом: "Кролик". Федотка проворно
откинул крючок, распахнул дверь; чудовище посопело, потолкло суковатым
костылем около порога и перенесло в денник огромные, похожие на лодки
ноги. Суетливый Онисим Варфоломеич в одно мгновение ока очутился подле,
отстранил Федота, вежливо взялся за дверь и, наклоняясь всем корпусом, с
неописуемою тревогой стал глядеть в спину чудовища. Кролик всхрапнул,
вытянулся, насторожил уши и, отворотившись от овса, внимательным и
недоумевающим взглядом обвел вошедшего. Пыльный розовый луч пробивался в
маленькое окошко денника И этот луч упал на чудовище, осветил высокий
пуховый картуз с длинным и прямым козырьком, подклеенным зеленою бумагой,
необыкновенно большие серебряные очки, бледное лицо с твердо сжатыми
тонкими губами и с выражением какой-то угрюмой важности, нависшие брови,
коротко подстриженную седую бороду, щетинистые усы, зеленое ватное пальто
из грубого и жесткого, как листовое железо, демикотона, похожее своим
покроем на удлиненный колокол, два ряда огромных, едва не в чайное блюдце,
лакированных пуговиц... Одним словом, этот луч осветил конюшего Капитона
Аверьяныча.
- А подстилки опять мало? - внушительно произнес Капитон Аверьяныч,
поковырявши костылем около своих ног.
Онисим Варфоломеич изогнулся до невозможности.
- Кажись, вдосталь, Капитон Аверьяныч... Самолично надсматривал, -
пролепетал он, заикаясь.
- То-то самолично. Ты бы на овес-то поменьше шептал, а смотрел-то бы
поаккуратнее... Самолично!
- Что касающе насчет шептанья, я, то есть, тово, Капитон Аверьяныч... Я
к тому теперича, чтобы как-никак посодействовать. Старичок меня научил,
Капитон Аверьяныч.
- Чего? Какой такой старичок? Ты, Варфоломеев, юлишь, я замечаю, а дела
от тебя ни на грош. Поди сюда.
- То есть, к вам пойти, Капитон Аверьяныч?
- А к кому же? Аль боишься? Эх ты, горе-наездник!
- Зачем же-с? Я, собственно, чтоб не толкнуть вас...
темненько-с... А то я, тово... - и, незаметно перекрестив себя под
жилеткой, Онисим Варфоломеич мужественно перешагнул порог.
- Иди сюда. Это что? Подстилка? Хочешь, чтоб обезножела лошадь?
Пощупай-ка ногу, - и Капитон Аверьяныч, нагнувшись, с силою поднял за
щетку переднюю ногу Кролика. Кролик вырвал ногу и шарахнулся в сторону.
Онисим Варфоломеич кубарем вылетел из денника; на нем лица не было, губы
его тряслись, Федотка прыснул в руку и с притворным участием прошептал:
- Аль зашиблись, Онисим Варфоломеич?
- Федотка, - сердито сказал Капитон Аверьяныч, - выведи Кролика! -
Затем он опять поковырял и постучал костылем, перенес через порог свои
ноги в несоразмерно больших калошах и зашагал по коридору. Онисим
Варфоломеич, изгибаясь и вежливо повиливая поясницей, семенил сзади. Они
вышли из коридора в огромные сени, где было еще совсем темно. Но тут
Онисим Варфоломеич с опасностью жизни ринулся вперед, хлопнулся всем телом
в ворота и стремительно отлетел вместе с ними в сторону. На дворе было
совсем светло, и стены конюшен весело и приветливо алели, озаряемые
утренним солнцем. Капитон Аверьяныч сощурил глаза, приложил ладонь к
козырьку и огляделся; затем отошел к стене и оперся на свой суковатый
костыль.
Трепетавший Онисим Варфоломеич привязал ворота, запахнул сюртучок и
искательно посмотрел в очки Капитона Аверьяныча. Но тот хранил суровое
молчание. В конюшне послышался быстрый топот, раздался звон подков, и на
свет вылетел большой караковый жеребец, увлекая на тугом поводу Федотку в
красной рубашке и в фартуке. Федотка проехал несколько шагов на подошвах,
оправился, закричал свирепым голосом: "Но-о-о ты, леший!" - и, перехватив
правою рукой повод около самой морды Кролика, поставил его близ стены.
Кролик повел огненным глазом, красиво отделил хвост, фыркнул, вздрогнул,
стройно вытянулся и стал как вкопанный. Онисим Варфоломеич тоже
встрепенулся, закричал неистово громким голосом и погрозил Кролику. Тот
спокойно и немножко презрительно посмотрел на него.
- Не юли, - сказал Капитон Аверьяныч и махнул на Онисима Варфоломеича,
как на муху. Кролик отчетливо выделялся на светло-рЪзовой стене конюшни.
Это была длинная лошадь с не особенно широкою, но удивительно мускулистою
грудью, с прямою шеей, с "подлыжеватыми"
ногами и низко поставленным хвостом. На взгляд неопытного человека она,
пожалуй, не была красива. Плечо, например, показалось бы слишком длинным и
слишком косым, "бабки" слишком изогнутыми, так называемый "локоть" -
длинен, "почка" - высока, челюсти - чересчур раздвинуты, "подпруга" -
очень глубока. Разве признаки высокой породы подкупили бы такого
неопытного человека в Кролике: огромные, широко посаженные глаза, тонкая
кожа, лоснящаяся, как атлас, выпуклые связки, сухая голова с резко
очерченными ноздрями, точно из меди вылитые мускулы. Но знаток и любитель
резвых лошадей пришел бы в Одинаковый восторг как от этих признаков
"породы", так и от характерных статей, некрасивых на взгляд неопытного
человека. Эти некрасивые стати изобличали в Кролике большую резвость и
большую силу.
Капитон Аверьяныч не пришел, однако, в восторг.
Он обошел вокруг лошади, внимательно осмотрел ее, пробурчал что-то себе
под нос. Лицо его не изменяло высокомерного и недовольного выражения.
- Антик! - сладко пролепетал Онисим Варфоломеич.
Брови Капитона Аверьяныча сдвинулись еще больше.
- Стати на удивленье, призовые! - добавил Онисим Варфоломеич.
Капитон Аверьяныч нагнулся и поднял за щетку правую переднюю ногу.
Кролик покосился на него, но стоял смирно в этом неудобном положении.
- Черт! Я говорил: мокрецы заведутся. Смотри, уж разъедать стало.
Онисим Варфоломеич нерешительно наклонился к ноге.
- Настилали, Капитон Аверьяныч, - пробормотал он, - самолично
надсматривал.
Капитон Аверьяныч внезапно побагровел, выпустил ногу Кролика и
выпрямился во весь свой необыкновенно высокий рост. Быстро подошел он к
Федотке, у которого уж побелели и затряслись губы, ткнул его сжатым
кулаком прямо в лицо, отчего Федотка судорожно откинул голову, не решаясь,
однако, даже на мгновение выпустить повода, и, прошипев сквозь стиснутые
зубы: "Ты не мог присмотреть, такой-сякой... веди!" - зашагал к другим
конюшням.
Онисим Варфоломеич кинулся было вслед за ним, потом вдруг сообразил
что-то, отпрянул назад и побежал вслед за Кроликом, которого уже вводили в
денник.
- Как же это, Федотик, а, - торопливо заговорил он конюху, - ты,
тово... оплошал, брат, оплошал?!
Федотка снял с Кролика недоуздок, затворил дверь и, отплюнувшись, вытер
зубы фартуком: из десен сочилась кровь.
- Аль влетело? - хладнокровно спросил старый конюх Василий, вытирая
только что вымытые руки.
- Да я-то чем оплошал? - огрызнулся Федотка, не отвечая Василию. - Всем
стлали поровну. Вы бы сами зашли в денник-то, да и поглядели. Тоже
наездник называетесь, - к лошади боитесь подойти.
- Эка, эка, что оказал - боитесь! Я, брат, тово... к черту войду, и то
не побоюсь. У меня, брат, слово такое есть...
- С Варфоломеичем у нас не шути, - с серьезным видом сказал Василий, -
вот только бы нам с ним на призы выехать: всех осрамим!
- А что ж ты думаешь, и осрамлю, - сказал Варфоломеич, вынимая и
закуривая свою изогнутую трубочку. - Ты, тово, дядя Василий... ты, может,
шутишь, а я тебе прямо говорю - осрамлю!
- Какие шутки! На корм шепчешь, в санки садишься - шепчешь... И где это
ты научился, голова?
- И осрамлю, - упрямо повторил Онисим Варфоломеич, смутно догадываясь,
что дядя Василий смеется над ним, и не зная, обижаться ли ему на эти
насмешки или притвориться, будто не замечает. Тем временем Федотка постлал
свежей соломы Кролику, другие конюхи вымели коридор, прибрали ведра и
меры, заперли наглухо денники, вымыли руки и, подшучивая над зуботычиной,
полученной Федоткою, и над трусостью наездника, пошли завтракать в
застольную. Онисим Варфоломеич, поплевывая и посасывая трубочку, замкнул
ларь с овсом, осмотрел, все ли в порядке, и тоже направился домой. Федотка
остался дежурным.
Дядя Василий пошел рядом с наездником.
- Вот теперь Наум Нефедов берет призы; ты думаешь, он спроста берет? -
говорил Онисим Варфоломеич, поматывая ключом на пальце.
- Где спроста! Тоже, поди, слово какое знает, - соглашался дядя Василий.
- А, то-то, "слово"! Мне вот Микитка-поддужный сказывал: он, говорит,
без каверинского колдуна как без рук. Что съездит к нему, то и возьмет
приз, что съездит, то и возьмет. Ужели мы не понимаем. Да, все, брат, на
слове держится. Вот теперь Капитан Аверьянов на меня нападает... А знай-ка
я на него слово, небось бы из гостей у меня не выходил. Где это видано -
наезднику руки не подает; я тогда, снова-то, протянул ему руку, а он эдак
посмотрел и тово... палец! Ей-богу, один палец выставил.
- Ну, это ты не говори, он и барышнику иному только что палец протянет.
Человек гордый.
- А почему? Эх, погляжу, погляжу, добуду я на него слово. Ей-богу,
добуду. Уж я его обратаю!
- Да, пожалуй, что тебе невозможно без эфтого.
- Уж добуду! Уж вижу, что надо его в хомут ввести!
- Вон Фадей, говорят, приворожил.
- Ну, вот-вот. Что такое Фадей? Так себе, конюшишка... А поди, силу
какую взял. Нет, без слова на ихнего брата... - И Онисим Варфоломеич
посасывал из своей трубочки, вертел ключом и с шиком отплевывался на
добрые две сажени расстояния.
Когда Капитон Аверьяныч бывал в раздраженном состоянии духа, он имел
привычку сильно стучать костылем под ногами и мрачным басом напевать себе
в бороду: "Коль славен наш господь в Сионе"; тогда туча лежала на его
важном лице, и глаза из-за очков метали зловещие искры.
Такое состояние было, однако же, не особенно часто. Еще реже видели
Капитона Аверьяныча веселым, когда он бывал шутлив и разговорчив, хоть и
отнюдь без потери своего достоинства. Чаще же всего, - и даже, можно
сказать, постоянно, - Капитон Аверьяныч был сух, молчалив, сосредоточен,
смотрел строго и серьезно и вечно мурлыкал какой-то невразумительный
духовный напев, совсем, впрочем, не похожий на "Коль славен". Все
население завода, исключая лишь нескольких очень почтенных и очень
заслуженных людей, рассчитывало образ своего поведения и свои слова с
этими признаками. Когда гудело "Коль славен", тутлучше всего было не
попадаться на глаза: за малейший промах, за ничтожнейшую оплошность, за
слово, сказанное невпопад, нужно было ожидать всего худшего. Здесь не
говорится о зуботычине или об ударе костылем, - на языке гарденинских
конюхов того времени не это считалось самым худшим; но случалось, что
Капитон Аверьяныч, не преломив своего гнева "домашним способом",
произносил одно только грозное слово: "В контору!" А это означало
бесповоротный и решительный расчет. Это означало для дворового человека не
получать более "мещины", не-получать каждое первое число 3 рубля 33 1/3
копейки, а не то и целых 4 рублей, не получать "поводковых",
"праздничных", "по случаю йриезда господ", квартиры в барском флигеле; это
означало - ломать хлевушок, продавать корову, клеть, свинью, расставаться
с пригретым углом, с соседями, с обществом в застольной, с привычным
образом жизни, с обязанностями, унаследованными от отца и деда, и
пускаться - куда? - неизвестно. Впрочем, таких поистине трагических
случаев было с самой воли всего два или три. Обыкновенно дело кончалось
проще - выбитым зубом или синяком под глазами.
Когда же Капитон Аверьяныч был в обыкновенном состоянии духа, его
боялись как огня, без особенной и настойчивой нужды не заговаривали с ним,
относились к нему с великою почтительностью, но и не бегали от него, а
каждый проявлял свое усердие, в чем ему было назначено.
И, разумеется, все веселилось и зубоскалило друг над другом, когда
Капитон Аверьяныч был весел и давал немое соизволение шутникам и
зубоскалам.
Уже сказано, что были исключения для тех людей, которые
приноравливались и приспособлялись к душевному настроению Капитана
Аверьяныча. В числе исключений нужно назвать кучера Никифора Агапыча,
давнишнего завистника и тайного врага могущественного конюшего; второго
наездника, Мина Власова, убеленного сединами, но мало способного старца;
маточника Терентия Иваныча; конюха Полуекта, имевшего на своем попечении
заводских жеребцов, и, наконец, конюха Фадея, ходившего за жеребятами.
Все, кроме Фадея, были старые гарденинские слуги.
Иные из них старше самого Капитона Аверьяныча. Конюх же Фадей хотя не
был крепостным Гардениных и происходил из загадочного и неопределенного
звания "приписных" (к чему приписных, он и сам не знал), а по возрасту
годился в сыновья Капитону Аверьянычу, был у сего последнего на особом
счету, что в Гарденине, как мы уже видели, объяснялось Фадеевой "ворожбой"
и некоторым "словом".
Во всяком случае, многие вздохнули с великим облегчением, когда Капитон
Аверьяныч, грозно напевая "Коль славен" и стуча костылем по мостовой
двора, направился прямо из рысистого отделения в жеребятник. Там толпились
у корыт кобылки и коньки годового возраста. Среди них стоял человек
низенького роста, с бородою во всю грудь, в неловко сидящем полушубке и с
смешною, похожею на колпак шапкой на кудлатой голове. Увидав, что свет,
падающий в ворота, кем-то заслонен, он досадливо обернулся, - в руках у
него была сечка, чем рубят морковь, - но тотчас же его маленькое
сморщенное лицо озарилось приятною и добродушною улыбкой.
- Ах, едят те мухи-комары, я думал, это Евдокимка заслонил, - сказал он
певучим, мягким голосом, - здравствуй, Аверьяныч. Вот стою, все крошу,
чтоб помельче.
Трудно им крупное-то жевать. Чистые ребята! Ишь, ишь, гляди,
вороненький-то... Ах, братец ты мой. Ну-ка, дурашка, дай, дай сюда, где
тебе эдакий оболонок разжевать! - Он осторожно вынул изо рта жеребенка
кусок моркови и не спеша, медленным и аккуратным движением разрезал его
натрое и, посмотрев на Капитона Аверьяныча, рассмеялся: - Ну, чистые,
братец ты мой, детишки, едят их мухи-комары! Вон, вон, смотри,
гнеденькая-то, с чулочкамито на задних ножках, - от Атласного она, что ли,
- ну, такая-то забавница, такая-то воструха! Ишь, ишь, за ухо
мышастенького теребит. Вот я тебя, шельма! Али этот с отметинкой на
губе... тажой-то продувиой. Чуть недоглядишь, сейчас за ухо сцапает... А
не кусается, вежлив. Вот этот, Волшебницын, строг, разбойник. Ну, ну,
смотри ты у меня! Но что ж это за красота, волки его ешь! Поди, подрастет,
не уступит Любезному. Ну, Аверьяныч, вырастил ты коней... - Фадей ходил в
толпе жеребят, ласково и любовно посматривал на них, гладил, чесал их "под
зебрами"; тот, что с отметкой на губе, сунул его теплой мордочкой прямо в
губы, другой положил ему голову на плечо и, вероятно находя такое
положение очень для себя удобным, с аппетитом хрустел морковью. Вдруг
Фадей, только теперь заметивший, что Капитон Аверьяныч не выговорил ни
слова, взглянул на него и перестал улыбаться. - Эге! Ты, никак, сердит,
Аверьяныч? Аль непорядки какие?
Капитон Аверьяныч помычал и с неохотою процедил сквозь зубы:
- М-да... наездник все этот.
- Онисим? Ах, едят его мухи-комары! Ну, что жг ну, ничего, братец ты
мой