водою к запекшимся,
вдавленным, испускающим холодное дыхание губам больного. А Капитон
Аверьяныч сидел у изголовья, опираясь на свой суковатый костыль, и, мрачно
сдвинувши брови, говорил притворно насмешливым голосом:
- Что, фармазон, попался? Катай, катай его, Федотка!.. По животу-то!..
Икры, икры-то ловчей разделывай.
Девки, кипяток проворнее... Это тебе, афеисту, не зубы скалить!
Вид Агея Данилыча был ужасен. Когда мучительные судороги отпускали его
и лицо переставало искажаться ощущением нестерпимой боли, он становился
похожим на труп. Большой нос заострился, как у птицы; щеки и тусклые, без
всякого выражения глаза глубоко ввалились, вокруг глазниц образовались
серые впадины; около рта и на переносице лежали нераздвигающиеся,
мертвенные складки, и - что всего было ужаснее - губы, уши, веки, пальцы
на руках так изменили свой цвет, что казались окрашенными в густую
черно-синюю краску. Федотка растирал его с таким усердием, что кожа
лопалась, и у здорового человека давно бы уж появилась кровь, но здесь на
поверхности ссадин ничего не сочилось, и они оставались сухими, как на
коже трупа; едва заметная краснота тотчас же переходила в пепельный цвет.
Тем не менее сознание не потухало. На слова Капитона Аверьяныча долго
спустя последовал шипящий шепот: "Изрядно прожил, сударь мой". После этого
Агей Данилыч еще что-то сказал, но Капитон Аверьяныч не расслышал и
наклонил ухо к самому лицу больного, чтобы лучше расслышать. Тогда Агей
Данилыч сделал необыкновенное усилие. Мертвое, покрытое клейким потом лицо
дрогнуло, губы шевельнулись, послышался деревянный, тупой, точно сломанный
звук: "Невежество-с... Нарочито утверждаю, что ничего не будет-с...
Баснями дурачитесь, сударь мой!" - и вслед за этими словами в его глазах
мелькнуло что-то вроде прежнего язвительного выражения. Капитон Аверьяныч
круто отвернулся, нервически скрипнул зубами и изменившимся, жалобно
зазвеневшим голосом крикнул:
- Лукьяниха, проворней клади горчичники!
Тело больного заметно холодело, пульс ослабевал, черты лица все более и
более распадались. Он лежал, как пласт, устремив глаза куда-то в
пространство. Из его губ вырывалось теперь только одно слово; "Пить,
пить..." Одно время Капитон Аверьяныч увидал, что глаза его совсем
смежаются, схватил его за руки и не ощутил пульса, и только что хотел
сказать: "Помер", как вдруг веки Агея Данилыча приподнялись, в глазах
пробежало что-то живое и одинокая слезинка повисла на реснице. "Фе...
Фе... Фелицатушка", - произнес он с неожиданною ясностью. Капитон
Аверьяныч оглянулся: в дверях с пузырьками, со сткляночками в руках стояла
Фелицата Никаноровна. Она смотрела на Агея Данилыча; ее крошечное личико,
покрытое бесчисленными морщинками, смешно и жалко собралось в кулачок,
увядшие губы затряслись. Еще мгновение, и она, казалось, вся превратится в
живое олицетворение отчаяния.
Но каким-то непонятным усилием воли она точно озарилась ласковою и
нежною улыбкой, с заботливым видом подошла к столу, выложила пузырьки и
бутылки и затем уже опустилась на колени, стала гладить холодные руки Агея
Данилыча, целовать его ужасное лицо. К лекарствам никто не дотронулся;
перестали растирать, ставить горчичники, класть горячие бутылки; все
понимали, что сейчас наступит смерть.
- Старый бесстыдник, - притворно ворчливым голосом говорила Фелицата
Никаноровна, - можно ли так скрываться?.. Ведь тебя с самого вечера
схватило... Как жил сиротою, так и помирать собрался сиротою... - И вдруг
сухие рыдания вырвались у ней.
В глазах больного опять что-то засветилось, другая слезинка показалась
на реснице, он пошевелил губами. Фелицата Никаноровна жадно вслушивалась.
- Не слышу, Агеюшко. Скажи еще... что? - спросила она.
- Пи-ить... - произнес Агей Данилыч, - душно... горит...
Ему дали воды.
- Агеюшко! Голубчик ты мой ненаглядный, - заговорила Фелицата
Никаноровна, с робкою и молящею нежностью заглядывая ему в глаза, -
послушай меня, старуху.
Ради прежнего времечка, послушай. Слышишь, родненький?.. Вот отец
Григорий сейчас приедет... прими ты его...
отойди с благодатью!.. Здесь не привелось, пошлет господь милостивый,
там встретимся... А, Агеюшко?
Опять шевельнулись губы "афеиста". Но никто не расслышал его слов. И он
понял это, задвигал пальцами, провел ими по руке Фелицаты Никаноровны, как
будто хотел погладить, и внятно, так что на этот раз все слышали,
произнес: "Отчет-с... июльский отчет проверить... в балансе изрядная...
ошибка!.. - и с необыкновенным выражением тоски добавил: - Пить..." Но
когда поднесли воду, губы его не раскрылись; лицо исказилось мелкими
судорогами, дрогнули руки, быстро согнулось колено на правой ноге, взгляд
сделался стеклянным... Все разом вздохнули и перекрестились.
Дело об убийстве Агафокла велось с удивительною решительностью. На
другой день после убийства уже вскрыли "мертвое тело", и становой Фома
Фомич допросил конюхов. Ларька сгоряча и ему показал, что около убитого
что-то взвизгнуло и покатилось в степь. Потом струсил и сказал, что это он
выдумал. Фоме Фомичу представилось подозрительным такое поведение Ларьки;
он затопал на него, закричал, ударил кулаком по щеке и приказал заковать и
отвезти в стан. Тем не менее являлась загадочная черта в убийстве: в
одежде Агафокла барских денег нашлось именно столько, сколько и должно
было быть:
сорок два рубля с мелочью. Кроме того, в особом пакетце оказались
завернутый новый огненно-желтого цвета платок - очевидно, приготовленный
покойником для подарка - и две ветхие трехрублевые бумажки. Таким образом,
убийство было совершено не с целью отнять деньги.
Ларька сидел не более двух дней, на третий день его выпустили. На пятый
день Фома Фомич прислал с десятским письмецо Мартину Лукьянычу, в котором
извещал, что предварительное дознание закончено и препровождается к
судебному следователю, что пусть Мартин Лукьяныч пришлет получить деньги и
выдать расписку.
- Что же, убийца-то найден? - спросил Мартин Лукьяныч десятского.
- Надо быть, найден, ваше благородие, - ответил десятский, учащенно
моргая и вытягиваясь; это был плюгавенький мужичок в сером армяке и в
лаптишках, с выражением необыкновенной тупости и испуга на лице.
- Кто же такой?
- Не могу знать, ваше благородие.
- Как же ты не знаешь? Какой же ты десятский после этого?
- Мы состоим при их благородии.
- Что же ты делаешь?
- Сапожки чистим, самовары, в кучерах-с, барышням щипцы накаливаем.
Мартин Лукьяныч обратился к Николаю.
- Шесть дочерей у Фомы Фомича, - пояснил он.
Десятский вздохнул.
Мартин Лукьяныч отослал его и стал дочитывать письмо; в конце было
следующее загадочное место: "...Из дела выяснилось, добрейший, что, перед
тем как выехать в степь, оный Агафокл Иваныч пил чай и имел разговор с
вашим сыном. Для вящего дознания надо было бы по-настоящему привлечь к
оной процедуре и сына вашего в качестве чрезмерно важного свидетеля, но
г-н становой пристав, памятуя вашу всегдашнюю благосклонность, сего избег
и даже строжайше приказали другим свидетелям молчать, а потому надеются,
что и вы, достойнейший, поспешите с своей стороны немедля прислать для
получения денег и на предмет выдачи г-ну становому приставу узаконенной
расписки". Впрочем, для Мартина Лукьяныча тут ничего не было загадочного;
прочитавши вслух это место, он шумно вздохнул, поскреб затылок, прошептал:
"Ах, народец, черт бы вас подрал!" - и сказал Николаю:
- Напишу тебе доверенность, съезди к становому.
Кстати, узнаешь, кто убийца: я уверен, покойник из-за баб пострадал, -
и с грустью добавил: - Вот ты все не чувствуешь, Николя: через тебя
приходится сорок два целковых в печку бросить... А почему? Потому, что ты
мой сын. Ты там с Агафоклом какие-то разговоры разговаривал, а я плати.
- Но зачем же, папенька, платить? Сам же он пишет, чтобы прислать за
деньгами.
- Мало ли что он пишет! Да, во-первых, и не сам, разве не видишь? Не
его рука, и не подписано... Не беспокойся, не дурак. Прямо, чтобы тебя не
допрашивать, желает прикарманить сорок два рубля. Известная анафема.
Николай возмутился.
- Ну, я, папаша, не понимаю, зачем поощрять такие подлости, -
воскликнул он, - мне ничего не стоит фигурировать в качестве свидетеля!
Неужели из-за этого покровительствовать разным гадким инстинктам и давать
взятки?
Достаточно ему того, что об Рождестве два воза с провизией отсылаете.
- То-то ты много воображаешь о себе. Еще бы недоставало - сын
гарденинского управляющего и вдруг на допросе! Тебе это, может, все равно,
а мне не все равно. Ты, брат, глуп, а туда же лезешь рассуждать. Выдай
расписку, денег же никаких не бери. Скажи: папаша, мол, приказал кланяться
и нижайше благодарит. Да будь у меня повежливей... Слышишь? Ступай.
Это было утром. Николай очень скоро доехал на своем Казачке до
базарного села X., где имел резиденцию Фома Фомич. Первый попавшийся мужик
указал Николаю домик станового. Николай не только не знал его квартиры, но
ему не случалось видеть и самого Фому Фомича: становой заезжал в Гарденино
весьма редко, а за последний год ни разу не заезжал. Приблизившись к дому,
Николай увидал, что в пять или шесть окон, выходящих на улицу, разом
высунулись и с дружным взвизгиванием опять исчезли молодые девицы. Все
были прехорошенькие, пухленькие, розовенькие, в папильотках и белых ночных
кофточках, - только одна в чем-то темненьком. Несмотря на новые серьезные
мысли и впечатления, Николай приосанился, погладил усики, искоса посмотрел
на окна: из-за кисейных занавесок, из-за горшков с геранью и восковым
плющом светились смеющиеся, жадно любопытствующие глаза. Николай привязал
лошадь, вошел в чистенькую, недавно выкрашенную переднюю и громко спросил:
- Дома господин становой пристав?
За дверями послышался шум, точно от бесчисленного множества
накрахмаленных юбок, затем какая-то возня, взвизги, задушаемый смех,
шепот; наконец дверь быстро распахнулась, и на пороге в светленькое, тоже
недавно выкрашенное зальце появилась густорумяная, хорошенькая девушка, с
бойкими серыми глазками, с толстою светло-русою косою ниже пояса, в
коричневом платьице и в черном передничке.
- Вам отца нужно? Он в кабинете, - сказала она, стараясь быть серьезной.
Где-то послышался топот множества ног, звонкий хохот.
Девушка нахмурилась, прикусила губы и строго взглянула на Николая.
Николай сделался малиновым.
- Точно так-с, - сказал он, - я сын гарденинского управляющего...
Рахманный-с.
- Вера Турчанинова, - выговорила она с необыкновенною серьезностью и
крепко, по-мужски, потрясла Николаю руку. - Идите, я провожу вас.
"Какая прелестная особа!" - думал Николай, следуя за Верой и с
восхищением всматриваясь, как грациозно колеблется ее тонкий стан, как
густая коса красиво оттеняет беленькую, точно выточенную шейку. Фома Фомич
был еще в халате. Он сидел в глубоком кресле перед столом, прихлебывал
чай, курил из длиннейшего чубука трубку и внимательно просматривал
какие-то бумаги. Это был тучный, большого роста человек, на взгляд лет
пятидесяти, с серыми коками и приглаженными височками на круглой огромной
голове, с расплывшимся геморроидального цвета лицом, с живыми,
проницательными глазами.
- Мосье Рахманный, - объявила Вера, вводя Николая в кабинет.
Фома Фомич сделал вид, что чрезвычайно обрадовался; потом сделал вид,
что вот сейчас вскочит с места, бросит трубку и обеими руками потрясет
руку Николая; но ничего этого, однако, не произошло, и он ограничился тем,
что сказал:
- Приятно, приятно, добрейший. С вашим родителем вот уже лет двадцать
знаемся. Хотя и редко вижу, но без лести скажу: достойнейший человек.
Прошу покорно, - и он сделал вид, что подвигает стул для Николая. -
Веруея, пришли нам чаю. Вот рекомендую: гимназистка, сорви-голова и
либералка.
- Ну, уж никак не либералка, - поспешно воскликнула Вера. - Кто же
нынче либерал из порядочных людей?
Николай, как только увидал Фому Фомича и особливо его радость и
радушие, так сразу же и расстался с тем представлением о грязном и грубом
взяточнике, которое составил прежде. Он сразу почувствовал, что ему в
высшей степени приятно и легко в присутствии этого благодушного толстяка,
и с удовольствием подумал: как это хорошо, что у такой прелестной девушки
такой, по-видимому, беззаветный добряк отец. И захотел показать, что он
отлично понимает, о чем говорит Вера, что он не купчик какойнибудь, не
истукан, - и торопливо вставил, обращаясь к Вере:
- Вы, по всей видимости, радикалка-с? Собственно говоря, буржуазные
идеалы действительно пахнут большою отсталостью. Последнее слово науки -
социализм, я полагаю... Это уж доказано-с.
- Смешно спорить! - заявила Веруся, раздувая ноздрями. - Конечно, уж
абсолютно доказано, что либералы первые враги народа. Июльская революция?
Кавеньяк?
Я удивляюсь, как ты папа, до сих пор не хочешь этого понять, - и она
величественно вздернула головку и вышла.
Как только затворилась за ней дверь, Фома Фомич комически развел руками
и так и закатился мелким, рассыпчатым, неслышным смехом; его глазки совсем
пропали в жирных складочках и морщинках, распахнутая обросшая волосами
грудь заколыхалась, точно кузнечный мех. Потом перестал смеяться и с видом
бесконечнейшего благодушия воскликнул:
- Ах, молодежь, молодежь!.. Вы-то, добрейший, позвольте спросить, где
получили образование?
- Я, собственно, много обязан Косьме Васильичу Рукодееву-с, - скромно
объяснил Николай и достал папироску.
- А! - На лице Фомы Фомича изобразилось глубочайшее уважение. Затем он
сделал вид, что придвигает спички Николаю.
- Я у них частенько-таки бываю-с, - продолжал Николай, - эдакие,
знаете, дружеские отношения, и притом можно встретить приятное общество.
Например, Жеребцов, Исай Исаич, милейший господин, исправник Сергей
Сергеич...
- Вот-с как, и Сергея Сергеича знавали! Представьте, исключен из
списков. Действительно достойнейший, но вышел в тираж, исключен-с. Вчера в
"Губернских ведомостях" напечатано.
- То есть как - в тираж?
- Очень просто, добрейший, очень просто, - помер.
Холера. Ехал по делам службы, схватило - и готов.
- Ай, ай, ай! Так умер Сергей Сергеич... - Николай щелкнул языком и
счел нужным слегка задуматься.
Фома Фомич сделал вид, что ему тоже грустно.
- Да-с, - сказал он. - Кай смертен, и все мы смертны...
как, бишь? Нравоучительные времена!
Скрипнула дверь, вошла Веруся с чаем. Она с любопытством вскинула глаза
на Николая и вспыхнула, сердито насупила брови, встретившись с его
восхищенно-застенчивым взглядом. Он в несказанном смущении взял стакан из
ее рук, расплескал его, уронил щипчики. Фома Фомич посасывал трубку и
благодушно улыбался, а по уходе Веруси начал с необыкновенною подробностью
расспрашивать Николая: сколько десятин земли у Гардениных и в каких
местах, много ли они получают дохода со всех имений, велико ли жалованье
Мартина Лукьяныча, получает ли он содержание, подарки и тому подобное. А
когда обо всем расспросил, глубоко вздохнул, выпустил густое облако дыма
и, как будто объятый внезапною меланхолией, сказал:
- Да, добрейший, вам с папашенькой не в пример лучше нашего брата.
Ответственность, строгость, неусыпные труды, а велико ли жалованье, спрошу
вас? Вот Веру сю в гимназию определил, развивается, преуспевает, - могли
сами заметить, - но что это стоит? Там экипировка, там книжки, квартира,
там удовольствие какое-нибудь, театр, конфетки. Нельзя же!
- О, разумеется, нельзя! - с величайшею готовностью согласился Николай.
- Ась? А их еще у меня пять штучек, добрейший. Покорно прошу тянуться!
Положим, две в благородном институте на счет дворянства воспитываются...
Но откуда взять? - Фома Фомич вздохнул еще глубже и проницательно
посмотрел на Николая. Тот сидел как на иголках; ему так и хотелось
крикнуть: "Фома Фомич! Папенька приказали денег от вас не брать", - но он
не смел этого сделать, боясь оскорбить Фому Фомича, и только втайне
наслаждался возможностью оставить деньги в распоряжении отца Веруси,
наслаждался мыслью, что, может быть, именно эти сорок два рубля пойдут на
удовольствие "прелестной девушки". Фома Фомич помолчал, достал ключик,
медлительно отомкнул стол и, вынимая оттуда пачку кредиток, с грустью и с
официальным выражением спросил:
- Вы уполномочены получить, молодой человек?
- Никак нет-с, - быстро выговорил Николай, - папаша приказали кланяться
и благодарить. Позвольте написать расписку.
Фома Фомич бросил назад деньги, проворно повернул ключ и с повеселевшим
лицом подвинул Николаю четвертушку бумаги. "Отсюда, добрейший, - говорил
он, указывая жирным пальцем, где писать, - такого-то года, месяца и
числа... Передайте папашеньке - очень чувствую. "По доверенности родителя
моего, мценского мещанина..." Дело пустяковое, но во всяком случае очень
неприятное. "Мценского мещанина Мартина Лукьянова Рахманного..." Другой бы
и с той и с этой стороны придрался, но я, добрейший, не из таких... Ну,
теперь пишите..."
Николай написал расписку и, не поднимая глаз на Фому Фомича, сказал:
- Какое ужасное происшествие, Фома Фомич! Но кто же убийца, позвольте
узнать?
- Ась? Вожусь теперь с одним мерзавцем. Отпирается, прикинулся
дурачком, но, надеюсь, не на того напал. А позвольте, добрейший,
полюбопытствовать, так, между нами, - вы там слышите, наблюдаете, эдак в
разговоре какнибудь, - не имеете подозрения на кого-нибудь?
- Нет, Фома Фомич, решительно не догадываюсь.
- Гм... конечно, конечно, трудно догадаться. Ну, а позвольте
полюбопытствовать, так, между нами, какой вы имели разговор с Агафоклом?
Не высказывал ли он, что замышляют на его жизнь?
В голосе и в обращении Фомы Фомича Николаю почудилась какая-то
неприятная перемена, тем не менее он рассказал, что знал. Тогда Фома Фомич
спросил, почему Агафокла Иванова звали "Ерником" и с какими именно бабами
он водился. Николай и на это дал подробные объяснения.
- Гм... Вам желательно знать, кто обвиняется в убийстве? - Фома Фомич
заглянул одним глазом в развернутые перед ним бумаги. - Государственный
крестьянин села Боровой Кирилла Ферапонтов Косых.
Николай так и привскочил на месте. "Кирюшка!" - крикнул он. Фома Фомич
круто повернулся в своем глубоком кресле и пристальными, острыми, внезапно
потерявшими добродушное выражение глазами взглянул на Николая.
- Знаете, - сказал он. - Позвольте полюбопытствовать, добрейший!
- Но он уже уличен, Фома Фомич? - спросил Николай, начиная испытывать
какую-то робостьч в присутствии Фомы Фомича.
- Ась? Вполне. Расскажите-ка, достойнейший!
Николай рассказал, как Кирюшка ни с того ни с сего угрожал Агафоклу, и
вообще постарался описать свое странное, врезавшееся ему в память
впечатление от Кирюшкиных слов и от выражения его глаз и лица. Фома Фомич
о чем-то подумал, побарабанил пальцами.
- Ну, добрейший... - начал было он и вдруг спросил: - А не случилось ли
вам эдак приметить, чтоб Агафокл Иванов о вере толковал... ну, о разных
там божественных предметах? Не случалось встречать у него - тоже из
боровских однодворцев - Арефия Сукновала?
- Никак нет-с, - с внутренним трепетом солгал Николай и подумал, что
правдоподобно будет спросить: "А из каких он?" - и спросил.
- Ась? Из однодворцев, добрейший, из однодворцев, - сухо ответствовал
Фома Фомич и, приподнявши свое грузное тело, бесцеремонно скинул халат и
начал облекаться в затасканный вицмундир.
Николай все более и более робел, нетерпеливо вертелся на месте и
наконец встал.
- Позвольте проститься, Фома Фомич, - сказал он.
- Ась? Извольте подождать: имею маленькое дельце.
Так вы говорите, что друзья с достойнейшим Косьмою Васильичем?
- Точно так-с, - смущенно пролепетал Николай.
В это время дверь с шумом растворилась, и на пороге показалась
хорошенькая девица в кисейном платьице с небесно-голубыми лентами и
бантиком. Ее личико было возбуждено.
- Что же это такое, папа, мимо нас опять гроб несут! - крикнула она и,
мельком взглянув на Николая, скрылась.
- Десятской! - закричал Фома Фомич.
Моментально явился тот же плюгавенький мужичок, который привозил письмо
в Гарденино.
- Сколько мне говорить, чтоб не смели носить покойников мимо дома! -
сказал Фома Фомич и с особенным выражением добавил: - Смотри у меня,
добрейший...
Мужичок побледнел, торопливо заморгал испуганными глазами и опрометью
бросился от дверей.
- Прошу покорно, - проворчал Фома Фомич, повязывая галстук, - барышни
приехали на каникулы, отдыхают, просят развлечений, а тут, не угодно ли,
удовольствие:
покойников на глазах таскают! Еще глупые эти перезвоны запретил.
- Ужасное бедствие! - сказал Николай.
- Ась?
- Ужасное бедствие-с, - повторил Николай громче.
- Подайте-ка, добрейший, вон платочек валяется. Вон, вон, на
столе-то... Да-с, а каково, спрошу, нашему брату?
С кого, позвольте спросить, взыскивать недоимки?
Дверь опять отворилась, и вкрадчивый голос позвал:
- Подите сюда, папаша...
Фома Фомич беспрекословно вышел из кабинета. Николай тоскливо поглядел
по сторонам. С тех пор как Фома Фомич приказал ему остаться, невежливо
заставил повторить два раза одни и те же слова и особенно подать
отвратительный, засморканный платок, Николай окончательно почувствовал к
нему страх и теперь только о том и думал, как бы поскорее уехать.
Но Фома Фомич возвратился опять с прежним выражением несказанного
благодушия; он смеялся своим беззвучным смехом и весело смотрел на Николая.
- Девчонки просят, чтоб вас обедать оставить, добрейший, - сказал он.
- Я с удовольствием, - пробормотал Николай, - но у нас жнитво.
- Ась? - переспросил Фома Фомич, внезапно переставая смеяться.
- У нас жнитво-с...
- Конечно, конечно... Ничего, пообедаете! Ну, а теперь прошу на минутку
в канцелярию.
Николай не осмелился возразить, хотя теперь при слове "канцелярия" даже
изменился в лице и покорно последовал за Фомой Фомичом.
Канцелярия помещалась довольно далеко. С широкой безлюдной площади, где
по воскресеньям собирался базар, а теперь рылись куры в кучах навоза и
уныло бродили собаки, нужно было свернуть в узенький кривой переулочек,
миновать никогда не просыхающую лужу и с десяток хилых, закоптелых избушек
с подслеповатыми оконцами. Вошли в большие прохладные сени; направо
виднелась захватанная, обшитая грязною, измочаленною, рогожей дверь в
канцелярию, налево - в избу. Переступив порог, Николай невольно схватился
за нос: в сенях отвратительно воняло. Запах исходил из крошечного чулана в
дальнем углу сеней. Около узенькой замкнутой двери этого чулана сидели два
мужика с дубинками. Когда показался Фома Фомич, они вскочили и сняли шапки.
- Просил пить? - осведомился Фома Фомич.
- Не спрашивал, ваше благородие.
Фома Фомич побагровел.
- Ась? - крикнул он. - Как не спрашивал? Сколько селедок давали?
- Пять штук сожрал, ваше благородие. Нам самим в диковину, с чего не
просит.
Странный шум поднялся в чулане; зазвенело железо, кто-то завозился,
застучал в тонкую перегородку, закричал хриплым, надорванным голосом:
"Изжену!.. Изжену!..
Изжену!.."
Один из мужиков улыбнулся. "Ночью эдак раз десяток принимался орать,
ваше благородие", - сказал он. "Я его поору, мерзавца!" - проворчал Фома
Фомич и вошел в канцелярию. Николай решительно не понимал, зачем тому, кто
сидит там, давали так много селедок, почему рассердился Фома Фомич, что
тот не просил пить, но он не осмеливался спросить об этом, потому что
теперь уже положительно трепетал перед Фомой Фомичом, начинал считать
самого себя каким-то подсудимым. Кроме того, дикий крик из чулана до боли
стеснил ему сердце, как-то сразу отбил всякую охоту соображать,
любопытствовать и думать; из всех душевных способностей у него, казалось,
сохранилась только одна: покоряться, делать то, что укажет страшный Фома
Фомич.
В огромной комнате, пропитанной запахом махорки и овчин и затхлостью
старых бумаг, с облупленными стенами, с заплеванным и засоренным полом, с
бесчисленными циркулярами в черных, засиженных мухами рамах, с пыльными
шкафами, сидел за столом благообразный старичок в очках и что-то поспешно
строчил. При входе Фомы Фомича он встал, заложил перо за ухо и низко
поклонился, потирая руки.
- Распорядись-ка, Орестыч, - сказал Фома Фомич, помещаясь около стола
на просиженное, обтертое до глянца кресло, и небрежно кинул в сторону
Николая: - Садитесь, добрейший.
Старичок высунулся в дверь, что-то приказал, - тотчас же явился
здоровый малый в красной рубахе с черною, как смоль, бородой, с
медно-красным лицом. Он подал Фоме Фомичу раскуренную длинную трубку,
поставил на стол стакан чаю, ухмыльнулся в виде приветствия и отошел к
дверям. "Это непременно палач", - подумал Николай, съеживаясь на стуле.
Фома Фомич затянулся, прихлебнул, расстегнул жилетку, распустил галстук и
сказал старичку:
- Прошу покорно: мерзавец-то ни разу не спрашивал воды!
Старичок пожал плечами.
- Закаменелый! - проговорил он.
- Гм... Эти подлецы не давали ему потихоньку?
Архипка! Ты надсматривал за караульными?
"Палач" усмехнулся во весь рот.
- Никак того не могли, - сказал он, - ключ-то, чай, у меня.
- Никак не могли, Фома Фомич, - повторил старичок, - ключ у него.
Фома Фомич задумчиво побарабанил пальцами.
- Ужель отсылать? - сказал он.
- Можно еще попробовать... - пробормотал старичок.
- Ась? Смех сказать: рубаха в крови, коса в крови, где находился - не
может объяснить, и вдруг не сознается, каналья! - сказал Фома Фомич,
раздражительно взглянув на Николая. - По-прежнему куда такого мерзавца,
ась?..
По-прежнему, без всяких разговоров - в каторгу! Социализмы да
либерализмы, психозы да неврозы... Ась?..
Книжки, книжки... книжками стали жить, ум потеряли... ась?
Николай смущенно перебирал пересмякшими губами.
- Фома Фомич, - кротко выговорил старичок, - осмелюсь доложить:
господин судебный следователь все равно не удовлетворятся дознанием.
Фома Фомич пришел в еще большее раздражение.
- Кому ты говоришь! - крикнул он. - Разве я его не знаю? Оттого и
добиваюсь, что тогда трудней ему будет верхолетничать. Пускай-ко он
поверхолетничает, будь в деле полное сознание.
- Это хоть так, - согласился старичок и вдруг расцвел улыбкой и сказал:
- А не посечь ли солененьким-с?
Фома Фомич не ответил.
- Добрейший, - сказал он Николаю, - сядьте-ка вот эдак, лицом к
двери... вот эдак.
Николай повиновался.
Старичок вопросительно посмотрел на Фому Фомича и обмакнул перо в
чернильницу.
- Допросик? - сказал он.
- Не надо. Архипка, ну-ка, распорядись.
"Палач" юркнул в сени.
У Николая сперлось дыхание, дикая мысль пришла ему в голову: "Ну-ка
выпорют?"
В сенях послышались голоса, шорох, торопливое лязганье железа, дверь в
канцелярию широко распахнулась, и на пороге в сопровождении Архипки и двух
караульных появился человек. Николай содрогнулся: это был Кирюшка, но в
каком виде! Закованный по рукам и ногам, в изорванной рубахе с какими-то
подозрительными пятнами, босой, он выступал, как-то выпячивая грудь,
откинув голову, беспокойно перебегая воспаленными неестественно светлыми
глазами. Лицо его было ужасно. Белое, как снег, с глубоко ввалившимися
щеками, оно беспрестанно подергивалось мелкими неприятными судорогами. Он
как вошел, так тотчас же и закричал каким-то сухим, однообразноскрипучим
голосом: "Ликуй, серафимы!.. Ликуй, херувимы!.. Ликуй, господства!..
Изжену!.. Изжену!..
"Господи, да разве же они не видят, что он больной!" - внутренне
вскрикнул Николай. Но никто не считал Кирюшку больным. Как только он вошел
и закричал нелепые слова, Фома Фомич сначала побагровел, затем потемнел,
лицо его исказилось необыкновенной злобой.
- Узнаешь ты, такой-сякой, этого человека? - выговорил он глухим
голосом, указывая Кирюшке на Николая.
Николай на мгновенье почувствовал на себе страшный взгляд Кирюшки.
- Он меня не узнает, Фома Фомич, - сказал он, привстав и тщательно
усиливаясь сдержать дрожание нижней челюсти.
- Ась? Не ваше дело. Расскажите-ка, как он при вас угрожал Агафоклу
Иванову.
Николай, путаясь и сбиваясь, начал рассказывать. Становой впивался в
лицо Кирюшки. Тот, очевидно, не слушал Николая; стоя среди избы, он с
неуловимою быстротою шевелил губами, что-то беззвучно шептал, поводил
плечом, переступал с ноги на ногу, насколько позволяли кандалы. И лицо, и
особенно тревожно бегающий взгляд его являли теперь вид какого-то
мучительнейшего напряжения; он будто искал чего, будто усиливался
вспомнить чтото и не мог. Николай кончил рассказывать, замолчал. Все
ждали. Вдруг Фома Фомич изменился до неузнаваемости; с перекосившимся
лицом он вскочил, подбежал к Кирюшке, затопал ногами, закричал яростным,
визгливым голосом:
- Кого ты дурачишь, мерзавец?.. Ты убил, ты, ты!..
Запорю!.. Сгною!.. Вдребезги расшибу, ррракалия!.. Сознавайся сейчас...
сейчас!..
Кирюшка продолжал шевелить губами с тем же видом мучительного
напряжения. Тогда Фома Фомич с размаху ударил его чубуком по лицу. "А!.."
- жалобно крикнул Николай, срываясь с места, и в то же мгновение в глазах
Кирюшки вспыхнул сосредоточенный блеск, окровавленное лицо осветилось
каким-то восторженным исступлением. Он загремел цепями, высоко взметнул
руки и с диким, пронзительно-звенящим ревом бросился на станового. Все
смешалось. Архипка, старичок в очках, караульные со всех сторон навалились
на Кирюшку, сшибли с ног, стали бить, душить его, тискать коленками. Пыль
поднялась в канцелярии. "Веревок!" - хрипел чей-то свирепый голос. Николай
опрометью выскочил на улицу.
Спотыкаясь, всхлипывая, ничего не видя вокруг себя, он подбежал к своей
лошади и начал трясущимися руками отвязывать ее. И увидал, что у окна
столпились хорошенькие девицы в пышных кисейных платьицах, с бантиками
нежнейших цветов, все в кудряшках, точно херувимы. Они наперерыв
высовывались в окно и, перебивая друг друга, нестерпимо звонко восклицали:
"Мосье Рахманный! Мосье Рахманный!.. Куда же вы, мосье Рахманный?..
Обедать!..
Мы ждем вас обедать, мосье Рахманный!" Николай вложил ногу в стремя...
и злоба, и стыд, и чувство неописуемого ужаса душили его, с ненавистью
взглянул он на девиц и, сам не зная как, не отдавая себе отчета, что
делает, заорал нелепым, не своим голосом: "Отстаньте вы от меня!
Наплевал бы я на ваш подлый обед!" - и что есть духу помчался из села.
Солнце палило нещадно. Ни малейшим движением не колебался горячий
воздух. Был тот час июльского дня, когда в открытом поле невозможно найти
сколько-нибудь прохладной тени. Под жгучими отвесными лучами неясно
различались краски, очертания казались тусклыми. Степь, курганы, леса,
нивы, деревни, барские усадьбы с своими садами и далеко белеющими
постройками - все будто омертвело, от всего веяло унынием. Зной был
разлит, как мутная вода на свеженаписанной картине, наводил линючие,
однообразные, сухие тоны. Пахло гарью, пылью и спелым хлебом. Тишина
стояла до стоанности глубокая, точно все способное издавать звуки
оцепенело. Молчали куда-то попрятавшиеся птицы, не слышно было кузнечиков
с их назойливым стрекотанием, не шевелились сонные колосья.
С поблекшими листьями, печальные, одинокие, недвижно поникли ракиты
близ дороги.
По этой дороге, поскрипывая немазаными колесами, медленно тащилась
телега. Вслед за нею, опустив голову на грудь, плелась баба в белом
платке. Высокий, сгорбленный, седой, как лунь, старик с огромною лысиной
дергал веревочными вожжами жалкую клячонку, мерно выступал около переднего
колеса и что-то без умолку говорил. Баба беспрестанно вытирала опухшие
глаза, невнятно всхлипывала и причитала.
Николай, давно ехал шагом. Увидев телегу, он свернул с дороги,
покосился... в телеге лежало что-то длинное, с угловатыми очертаниями,
накрытое полотном. Николай остановился, обнажил голову.
- Дедушка, - сказал он, - откуда везете?
- С гарденинской, родимый, с гарденинской, - ответил старик, не
поворачивая головы, - все на жнитве валит, все на жнитве... Н-но!
Сердешная, но-о!.. - и опять заговорил, обращаясь к бабе: - Так-то,
касатка, так-тося...
Значит, наказанье господне... значит, претерпи... Чего тут?..
Э!.. Я сам старуху схоронил, а позавчера сын, болезная, сын богу душу
отдал... Чего?.. Недосуг плакать-то, радельница... Смерть что солнце,
сказывают, в глаза не взглянешь... Э! и не гляди, и пущай ее...
Ничаво-о-о!.. Мы жнем, и смертушка, видно, жнет... чего тут?.. Божья нива,
божья нива, касатка... видно, поспела, что наслал жнецов... Нича-а-во-о!..
Но!.. Н-но!.. Переводи ногами-то, дурочка, упирайся !
Николай стоял у дороги, забывая надеть картуз и не сводя глаз с
печально поникших ракит, вдоль бесконечного ряда которых медленно тащилась
телега. Он прислушивался, как скрипели колеса, как убедительно-ласковым
голосом говорил старик, как причитала и невнятно всхлипывала баба в белом
платке, - звуки, странные в этой сосредоточенно-молчаливой равнине, под
этим равнодушно-жестоким небом... И вдруг губы его сморщились, лицо
исказилось жалкою гримасой... он закрылся руками и заревел, как маленький:
"Уу... уу... уу!.."
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Что случилось осенью и зимой в Гарденине и чем кончилось дело об
Агафокле. - Новые песни и новые наряды. - Вечера в конторе. - Казус с
приказчиком Елистратом. - Мартин Лукьяныч переменяет мнение о некоторых
людях. - Столичный человек, анекдоты и фортунка. - Чем занимался и в чем
изменился Николай. - Поездка его в Воронеж. - Встреча с Верусей
Турчаниновой. - Категорическое письмо.
В августе месяце холера стихла. Гарденинская усадьба заплатила ей
только одним Агеем Данилычем, да в деревне прибрало семь душ. С сентября
все дела приняли обычное течение, тревога мало-помалу улеглась, о холере
стали говорить редко и равнодушно.
Загудела молотилка в барской риге, застучали на гумнах цепы, начала
собираться "улица", послышались песни, смех, шутки, все как прежде. Иван
Федотыч перебрался в Боровую, жил на квартире у Арефия Сукновала и
столярничал. Домик его за ненадобностью стоял заколоченный.
Дело об убийстве Агафокла кончилось большими хлопотами для Фомы Фомича
и даже в некотором роде переменою его судьбы. Ретивый судебный следователь
"из университетских" обратил внимание на знаки жестоких побоев,
оказавшихся у Кирюшки, и возбудил новое дело. Дореформенной энергии Фомы
Фомича противостала пореформенная энергия прокурорского надзора: "кляуза"
вступила в борьбу с "веяниями". Пошли язвительные отношения и запросы,
строжайшие предписания, освидетельствования, дознания со стороны
прокурорского надзора и увертливые отписки, интимные ссылки на секретные
обстоятельства со стороны "кляузы". Как всегда бывает при столкновении
одинаковых сил, сыграли вничью. "Веяниям" не удалось посадить "кляузу" на
скамью подсудимых, а "кляуза" не удержалась на старом месте и была
причислена к губернскому правлению. Обе стороны остались недовольны: Фома
Фомич роптал на провидение, на то, что "пошла галиматья - книжки,
гуманности, перестали людей ценить"; прокурорский надзор негодовал на
администрацию. Кирюшку тем временем водворили в желтый дом, где сразу же
обнаружилось, что по ночам с ним бывают припадки.
Его невменяемое состояние очень быстро перешло в настоящую болезнь с
резкими и безнадежными признаками эпилептического сумасшествия.
Ближе к зиме потянулись серые дни, долгие непроглядно-темные ночи,
закружились в воздухе желтые листья, уныло загудел ветер в обнаженных
деревьях, полились медлительные непрерывные дожди. По дорогам стало ни
пройти, ни проехать от грязи, поля сделались скучными, однообразными,
мокрый бурьян сиротливо торчал на межах, вдоль степи двигалось
перекати-поле. Даль вечно хмурилась и заволакивалась туманом. С Митрева
дня пошли заморозки, хрупкий ледок оковал лужи и ручейки, серебристым
стеклом окаймил берега Гнилуши; грязные дороги превратились в пути
невероятного истязания; на зеленя выгнали скотину. По утрам вода точно
дымилась, все окутывалось густым низко стоящим туманом. Солнце прогоняло
этот туман; наступал неприятно ясный день с какимто холодным блеском, с
какою-то болезненною, прозрачностью воздуха. Голые деревья странно и
грустно сквозили; проницательный запах увядания подымался отовсюду;
обнаженный, обобранный простор полей бросался в глаза с раздражающею
отчетливостью.
С Михайлова дня стала зима. Повалил снег, сурки попрятались в норы,
зайцы побелели, занесло лощины, яры и овраги, на дорогах запестрели
соломенные вешки, пошли ухабы, сугробы, сувои, тридцатиградусные морозы,
заголосили на разные лады вьюги и метели, завирухи и поземки, загорелись
багровые зори, засверкал иней на деревьях, там и сям стали ходить слухи,
что замерз прохожий человек, ночевали в поле поп с попадьей, растерял
лошадей и путался двое суток целый обоз, ведьма сбила портного в
занесенный снегом овраг, волки ворвались на двор и передушили овец.
И дни, и дела, и слухи - все, в главных-то чертах, было похоже на
прежнее, потому что и десять и двадцать лет тому назад так же проходили
дни, точно такие же совершались дела и носились слухи. Тем не менее
появились некоторые как будто и второстепенные черточки, производившие
впечатление новизны, придававшие характер какой-то подвижности
однообразному и прочному складу гарденинской жизни. Начать с того, что
около "КузьмыДемьяны" воротились с Дону Гараська с Андроном. Денег они
принесли не так чтоб очень много, но зато принесли много раздражающих
рассказов "насчет земли", о городской жизни (с сентября они работали на
пристанях в Ростове), о порядках, о том, что есть земляной уголь, и
пароходы, и "гац" (керосин), и навигация, и немцы-колонисты, и пропасть
"черного народа", с которым не беспокойся, не шути, а то не задумается
вдребезги разнесть. Кроме таких рассказов, оба принесли своим бабам (а
Гараська и солдатке Василисе) ситцу на рубахи, полботинки, резиновые
пояса, "люстрину" на кофты. Гараська завел себе "пинжак", жилетку, яркий
шарф, которым так обматывал шею, что концы развевались по воздуху, и
длинную красную с зелеными полосами фуфайку. Бабы, однако, не решались
одеть обнов: ситчики и люстрин пошли на ребят, полботинки и пояса
попрятались в сундуки. Одна только солдатка Василиса не задумалась
преобразиться:
вышла на праздник в кофте и во всем прочем. С несравненно большею
податливостью приняли в Гарденине песни, принесенные Гараськой: не далее
как через месяц после его возвращения "на улице" вместо обычных
гарденинских песен можно было услыхать, как девки с живейшим удовольствием
орали: "Жил я, мальчик, во Одести, много денег накопил, с Катюшею молодою
в одну ночку прокутил" и т. д.
Зимою Мартин Аукьяныч гораздо больше задерживал "начальников", когда
они являлись "за приказанием".
Это совершалось к обоюдному удовольствию: и управителю было приятно
поразнообразить длинный зимний вечер, и "начальникам" не противно.
Обыкновенно, записавши все, что надо, ключник, староста Ивлий, новый
приказчик Елистрат, овчар, скотник стояли в почтительных позах; Николай
сидел за конторским столом, в сотый раз расписываясь "Рахманный,
Рахманный, Рахманный", изобретая все более и более замысловатые росчерки;
Мартин Лукьяныч не спеша прохаживался вдоль комнаты с заложенными за спину
руками, не спеша покуривая, медленно ронял вопросы. Часто приходил в это
время и Капитон Аверьяныч.
Однажды вьюга сильно бушевала, в трубе выл ветер; особенно хорошо было
чувствовать себя в тепле, видеть людей, слышать человеческий голос. Мартин
Лукьяныч ходил себе да ходил; Капитон Аверьяныч прихлебывал чай,
"начальники" стояли в обычных позах.
- Арсюшу Гомозкова в город гоняли, - доложил дядя Ивлий.
Мартин Лукьяныч удивленно поднял брови:
- Это еще зачем?
- Ишь, по судейскому делу. Спервоначала, сказывает,
под присягу погнали, а там усадили честь-честью, - судить заставили.
- Истинно чудеса пошли! - воскликнул Елистрат, встряхивая кудрявою
головой и охорашиваясь. - Я, этта, жимши в городе...
- Эка, сообразили, подумаешь, - прервал его Капитон Аверьяныч, -
законники!.. Какие есть законники, мозги себе повреждают, а тут - на-кось:
сиволапу дают на рассуждение.
- Я полагаю, "сиволап" - такой же гражданин, Капитон Аверьяныч, -
возразил Николай, отрываясь от своих росчерков, - притом уплачивает подати.
- Такой же! - с насмешливым видом воскликнул Капитон Аверьяныч. - И
Любезный - лошадь, и вон Старостина Чалка - лошадь. И мы с тобой... как ты
сказал:
граждане, что ль? А ну-кось, давай сунемся к предводителю? Аль вот
господа приедут, к господам сунемся...
может, нас поддадут коленкой... Знаешь как? - Капитон Аверьяныч
представил, как поддадут.
- Граждан-то! - с улыбкой добавил Мартин Лукьяныч.
Все засмеялись.
- Ну уж, Капитон Аверьяныч, на смех все можно оборотить! - с досадою
сказал Николай и опять начал расчеркиваться.
- Ну, и что ж? Как он там? - спросил Мартин Лукьяныч у старосты.
Прохарчился, говорит... Нет, говорит, меры, как израсходовался.
- Город-то не тетка, - заметил ключник, - тут-то ему что? Слез с печки,
брюхо распоясал, вынет баба шти - хлебай, покуда утроба дозволит. Но в
городе первое дело - мошну покажи.
- Нет-с, оставьте, напрасно беспокоитесь, - город требует ума! -
вымолвил Елистрат, ни с того ни с сего расцветая счастливейшею улыбкой. -
Я, этта, жимши в Усмании...
- Ну да, ну да, само собою, - сказал Мартин Лукьяныч, покосившись на
Елистрата, - но вообще как он там?
Действительно судил кого-нибудь? И действительно господа члены
принимают в резон? Как, например, мужики, скажут, так и случится, а?
- Точка в точку, Мартин Лукьяныч. Кабы не такой мужик, сумнительно даже
слушать. Ежели скажут мужики:
оправляем, мол, эфтого человека... вора, к примеру, аль какое ни на
есть смертоубийство, кого бы ни было, - сичас ослобоняют. Потому член
никак не может супротив присяги.
- А, Капитон Аверьяныч, каково? Вот и вспомнишь Дымкина-покойника...
Помрачение у