тному писарю, он устроит там.
- Значит, уж и Дуньку?
- Не-э-эт, брат, эти времена прошли! Баб сечь не велено.
- Как, отец, не велено? Мне Дуньку никак невозможно ослобонить. Сделай
такую милость.
- Чудак ты! Говорят - нельзя. Закон.
- Да что закон!.. Вот я тебе скажу, - не взыщи, отец, - она и твою
милость обносит: парнишка-то, брешет, будто от твоей милости.
Мартин Лукьяныч побагровел.
- Что ты, старый дурак, плетешь... какой парнишка?
- Ейный, Овдотьин-то, благодетель, - Игнашка. Как же ее не пороть? Не
взыщи. У ней язык что колокол, на весь мир звонит. Вывалились на улицу...
вот разинула пасть, отец, орет, будто я потакаю твоей милости. Из-за полов
и шум поднялся.
- Из-за каких полов?
- Да вот к твоей милости наряжают. Спокон веку - с моего двора. А они
что удумали с Андрошкой: я, говорит, мыть полы не пойду. Вот, отец,
болтают дурачье...
болтают, будто нехорошо эдак в конторе полы мыть. Они и обдумали.
Сделай милость, прикажи и ей всыпать ма"енько. Для острастки, отец!
Мартин Лукьяныч только и мог выговорить пискливым голосом: "Каково?" -
и немного погодя сказал сердито:
- Слушай, старый дурак, чтоб из твоего двора бабы йогой не смели
ступать в контору. А, каково?.. Ты не мог мне прежде-то этого доложить?
Ивлий тоже... Болваны! - Затем он, насупясь, налил и стал пить чай, не
обращая никакого внимания на Веденея. Тот стоял у притолоки, переминался с
йоги на ногу и тоскливо жевал губами. - Ну, что ж, иди. Я, брат, тут
ничего не могу, - сказал наконец Мартин Лукьяныч, - вы теперь вольные,
своим умом живете.
- Смилуйся, отец... пожалей! - заплакал старик. - Кто себя считает
вольным, тот считай... А мы завсегда рабы вашей милости... Смилуйся,
рассуди, отец!
- Я уж тебе сказал, - нетерпеливо крикнул Мартин Лукьяныч, - в солдаты
нельзя, бабу выпороть-нельзя.
Дам записку писарю, больше ничего не могу сделать.
- Ну а жить-то его принудишь со мной?.. Что же это будет? У твоей
милости набрана работа, на своей земле посев, на барской... Ужли батрака
нанимать? Он теперь, я знаю... Дунькина родня всего ему назудит. Он и не
воротится.
- Ну, уж тут ничего не поделаешь. Силком никак, нельзя принудить.
- Ах, ах... последние времена! Последние времена!..
Ну, коли так, господь с ним, пущай побирается!.. Не захотел есть
отцовского хлеба, ну, пущай... Под окно придет - корки не подам!.. Небось,
не наживется у тестя!.. У тестя у самого еле до новины хватает. А я тебя
теперь буду молить об одном: отец, не давай ты ему земли... И на барщину
не принимай. Пущай брюхо-то подведет.
- Ну, нашамкал ты, а слушать нечего. Да старики-то как, - потянут твою
руку?
- А мне что старики? В своем добре я, чать, волен.
- А еще староста называешься. Мирской сход велит выделить, и выделишь.
Веденей растерянно выпучил глаза.
- Как, отец? - пролепетал он коснеющими губами.
- Очень просто. Велит, и выделишь.
Лицо старика дрогнуло, он опять повалился в ноги управителю.
- Батюшка! Отец родной!.. Заступись!.. Что ж это будет такое?.. Сколько
лет наживал... маялся... ночей не спал... Благодетели вы наши!
- Слушай, староста, - строго сказал Мартин Лукьяныч, - встань. Я тебе
русским языком толкую - нельзя.
Было время, я бы тебе слова не сказал. А теперь нельзя.
Хорошо ли это, худо ли, нас не спрашивают. Нечего и толковать. Теперь
ты говоришь - пускай побирается, а я тебе говорю - глупо. Хороший
работник, баба - хорошая работница, по-прежнему прямо на тягло бы посадили.
И тягло было бы не в убыток помещику. А ты говоришь - пусть побираются.
Но это дело твое, там уж ты с стариками как знаешь. С своей же стороны я
тебе вот что скажу... Матрена, позови конторщика!
Агей Данилыч вошел и остановился у притолоки.
- Дымкин, - сказал Мартин Лукьяныч, - посмотри в книге, сколько долгу
за старостой. Вот, брат, времена:
сын отделяется.
Агей Данилыч посмотрел на Веденея и с сожалением почмокал губами.
- Пороть, пороть надо, сударь мой! - сказал он и пошел в контору, а
спустя пять минут доложил управителю:
- Долгу за ним состоит по нонешнее число сто двадцать три рубля
семнадцать три четверти копеек.
Веденей безучастно покосился на Агея Данилыча.
- Вот видишь, - произнес Мартин Лукьяныч, - теперь ты помрешь, кто ж
мне будет платить?
- Расплатимся, отец... бог даст, расплатимся... - вялым голосом
пробормотал Веденей.
- То-то, расплатимся. Никитка твой не женат; помри ты, неизвестно, что
будет.
- Бог даст, женим... женим...
- Это когда еще будет. Теперь скажи на милость, как же я не дам земли
Андрошке или не велю принимать его на барщину? Жалко-то мне тебя, жалко,
но все же господскую копейку я должен наблюдать. Мой совет: отдели его,
дай ему там, чтобы стал на ноги, а потом приходите ко мне, я между вами
долг разделю. Слышишь?
- Слышу, слышу, отец... - отозвался Веденей, но отозвался только из
приличия, потому что перестал интересоваться словами управителя и едва
пересиливал равнодушное и скучающее выражение, готовое проступить на лице.
Мартин Лукьяныч тотчас же заметил это.
- А если не нравится, - сказал он, - приноси долг, и тогда делайте как
знаете. Из уважения к тебе могу не давать земли. То есть... когда долг
принесешь.
Веденей испуганно взметнул глазами. Правда, у него было семь одоньев
старого хлеба, жеребец в полтораста целковых (кому не нужно - дадут!) и,
что всего важнее, была зарыта кубышка в подполье, а в кубышке -
восемнадцать золотых да десятков семь старинных рублевиков, но чтобы взять
да и отдать долг в контору, ему и в голову не приходило, - это было бы ни
с чем не сообразно, могло втемяшиться только в очень глупую и
нехозяйственную башку. Не такова была башка старосты Веденея.
- Что ты, что ты, отец, - зашамкал он жалобным голосом, - да откуда
сразу эдакие деньги?.. Да меня хоть распотроши... И так-то бьешься через
пень колоду... И так, кабы не твоя милость, не знать, что и делать...
Благодетели вы наши!
- Ну, как знаешь. Я сказал. Прощай. Да! Погоди немножко... Матрена!
Возьми самовар, напой старосту чаем.
Оставшись с конторщиком, управитель сказал:
- А, Дымкин... в самом деле, какие времена! Какой двор рушится! До чего
дожили!.. Жаль. И ведь что скверно - дурной пример. Теперь и пойдут
делиться, анафемы, и пойдут. Если бы еще брат с братом. Брат с братом
всегда делились. Но это ведь сын с отцом... Ты подумай! Дурной пример,
дурной.
- Удивительно-с, - согласился Агей Данилыч, - нарочитое помрачение
умов, сударь мой. Мировые учреждения, земство, гласный суд... К чему
это-с? Для какой надобности? Для мужика, если вы хотите знать, одно
учрежденье - конюшня-с. Отодрать его на конюшне, вот ему и учрежденье. С
какой стати-с?
Мартин Лукьяныч тяжко вздохнул и, подойдя к окну, стал смотреть на
дорогу.
- То-то и оно-то, Агей Данилыч, что нас с тобой не спрашивают, - сказал
он и, помолчавши, добавил: - Чтой-то, я смотрю, Николая не видать?.. А ты
читал - в газетах пишут - холера? Как бы к нам не пожаловала.
- Все больше чернядь мрет, - равнодушно сказал Агей Данилыч, - и в
сорок восьмом году и в тридцатом - все чернядь валила. От необразования-с.
- Ну, не говори. Бог захочет, и образованного настигнет. Это ты не
говори... Чтой-то он запропастился?.. Да!
Я и забыл... Напиши, пожалуйста, записочку волостному писарю, что, мол,
Мартин Лукьяныч просит, чтоб Андрона высекли. Он уж знает там... Староста,
вот возьмешь тогда записку насчет Андрона, волостному писарю отдашь.
Выпив пять или шесть чашек, - впрочем, больше по привычке пить чай в
конторе, нежели из удовольствия, - Веденей устремился домой. Бежал он
сгорбившись, мелкими шажками, высоко подымая лапотки, помахивая посошком;
глаза опустил вниз, ворчал себе в бороду: "Упросила!.. Должно, еще вчерась
удосужилась, хвостом вильнула... Видно, и вправду бают люди - Игнатка-то
от него...
Вот и служил и кланялся... Нету правды на свете... Нету... нету... А
хти-хти-хти!" Задами, вдоль речки и потом с гумна подошел он к своему
двору и остолбенел: с улицы, от избы ясно доносился большой говор. "Никак,
сходка, - прошептал он, пристальнее вникая ухом, - и впрямь сходка!..
Ахти-хти-хти..." и опять задами помчался к сборной избе, где жил и
посельный писарь унтер Ерофеич. Унтер Ерофеич сидел на крылечке и пил
водку из только что початого полштофа. Нос у него так и краснелся над
оттопыренными закуренными табаком усами.
- Отец! Что ж это будя?.. - заголосил Веденей, размахивая руками. -
Самовольный сход... сход самовольный собрался!.. Надо запрягать, надо
запрягать... либо к старшине, либо к посреднику надо ехать.
Унтер Ерофеич допил стаканчик, крякнул, пригладил
усы и сказал:
- Что ж, поезжай: арестантская давно по тебе плачет.
- И поеду! И поеду! Что ты меня пужаешь? И ты собирайся.
- Нет, видно, он не поедет, - ему дома хорошо...
- Как ты можешь эдакие слова? Ты, писарь. Вот она, мядаль, аль не
видишь?
- Возможно ли не видать. Ты не прибегал, а я уж ее видал, медаль-то
твою... Где тут сучка-то была... фю! Раскепка!.. Вон твоя медаль...
Веденей и сам был невысокого мнения о своей медали, но он подумал, что
Ерофеич говорит неспроста, вышел из себя и завизжал:
- Ты чью водку-то лопаешь, а?.. Ты думаешь, я не вижу, чья водка-то?
Душегубы!.. Христопродавцы!.. Вот погоди ужо - управителю скажу... Погоди,
дай в контору сбегать... Он тебя рано попрет из деревни!
- Беги скорей, не опоздай, - сказал унтер Ерофеич и опять выпил
стаканчик и закусил.
Староста вдруг с растерянным и утомленным видом сел и молча стал
глядеть на унтера. От того места, где собралась сходка, доносился шум.
Унтер набил трубку, расправил усы, закурил и внушительно поглядел на
старосту.
- Глуп ты, дядя Веденей, глуп, - сказал он по-солдатски, отрывая слова,
- знаешь закон? Нет, не знаешь. За что старостой поставлен? За что -
неизвестно. Ерофеев знает закон. Он в полку имени его величества
ФридрихаВильгельма, короля пруцкого, двадцать пять лет отзвонил.
Что ты медаль суешь? Он пять имеет, шеврон, Егорий.
Вздумал с кем тягаться.
- Полштоф-ат за что взял? - смирным, усталым голосом выговорил Веденей.
- А за то и взял, что знаю закон. Тебе не принесут.
Ты - сиволап, тебе и не принесут. Если хочешь, скажу, кто и принес:
Андрон. "Есть закон собирать стариков при семейных разделах?" - "Есть". -
"Может обчество понудить родителя, чтоб выделить сына?" - "Может". -
"Получай полштоф". - "Давай". Вот и разговор весь. Что есть выше закона,
отвечай?.. Управитель? - Врешь. Старшина? - Опять врешь. Господин мировой
посредник? - И опять соврешь, ежели скажешь. Выше закона - фухтеля.
Понял? Но это часть военная.
- Ахти-хти-хти... Как же, Ерофеич, неушто идти мне к ним?
- А ты думал как? На то и сход, чтоб тебе там присутствовать. Ты кто?
Ну, и ступай.
- Ахти-хти-хти... - с глубоким вздохом проговорил Веденей, надвинул
шляпенку, поправил свою медаль, понурился и тихо побрел улицей к своей
избе, где на крыльце, около крыльца и на улице толпился народ. На лавочке
крылечка сидели подряд сивобородые, чинные, туго подпоясанные старики, с
посошками в руках, в высоких шляпах.
Между ними замешалась одна только смоляная борода Сидора Нечаева да
лоснились отдутые щеки молодого богача Шашлова с рыжим клинышком пониже
губы. Сам старик Шашлов в мирские дела не вмешивался. Менее почетные и
которые помоложе толпились у крыльца и перед лавочкой. Агафон и Акулина с
любопытством выглядывали из сеней. Андрон, намасленный и расчесанный
волосок к волоску, стоял без шапки, с смиренно потупленными глазами... Он
держался поближе к сивобородым. Гараська Арсюшин, в картузе, надвинутом
набекрень, то урывками затягивался из рукава цигаркой, то, будто
уязвленный, метался по народу и звонко, надсаживаясь, кричал, стараясь
заглушить тех, с кем спорил. Одних с ним лет и тоже в картузе и с таким же
оглушительно-наянливым голосом был еще домохозяин - рябой и кривоносый
Аношка. Они так и держались вместе, кричали иногда слово в слово одно и то
же. У обоих и отцы находились здесь. Арсений сидел в почетном месте - на
лавке, Аношкин отец стоял в толпе и робко озирался из-под своего рваного
треуха:
он был самый бедный мужик в деревне. Вообще почет распределялся не
только по бороде, по одежде, по тому, чем была накрыта голова, но и по
запаху: на крыльце и у самого крыльца гуще пахло дегтем от сапог, коровьим
маслом от волос, Андроновой водкой, нежели за крыльцом и на улице. Вся
улица перед Веденеевой избой запрудилась посторонним народом: сюда
собрались ребятишки со всей деревни, парни, бабы и даже девки; девки,
впрочем, старались не выступать наперед. Как только показался Веденей,
говор стих. Вдруг Гараська оскалил зубы, усмехнулся, раздувая ноздрями, и
сказал: "Вот и костяная яишница! С виду скусна, в рот - зубы сломаешь".
Аношка тотчас же подхватил: "Повадка волчиная - лик-ат андельский!" Оба
выговорили так метко и похоже на старосту Веденея, что все, кто слышал,
разразились хохотом. Веденей сразу догадался, что это над ним, и его
сердце заныло еще больше. В хохоте он ясно различал и радостный смешок
Сидора Нечаева, и визгливое захлебывание молодого Шашлова, и, что всего
горестнее для Веденея, солидный с раскатцем смех строгого старика Ларивона
Власова, и сиплое хихиканье "непотатчика таким делам" Афанасия Яклича.
Еще ниже сгорбился Веденей и еще смирнее и умильнее сделался лицом. Не
доходя шагов пяти до сходки, он снял свою шляпенку, поклонился. В ответ не
спеша, размеренными движениями, по очереди поднялись шляпы, шапки, треухи;
картузы остались неподвижны. Произошло краткое молчание.
- Ну, что ж, Веденей Макарыч, - проговорил с крыльца Ларивон Власов, -
полезай сюда. Кабыть, не пригоже как-то. Ты - хозяин, мы - гости.
- Чать, не в конторе у притолоки стоять, - управителя здесь нету! -
буркнул Гараська, расталкивая народ, чтобы самому взобраться на крыльцо.
Веденей надвинул шляпенку и, не подымая глаз, пережевывая губами,
вежливенько протеснился куда ему следовало; его левую щеку едва заметно
подергивало. Сивобородые подвинулись, дали ему место на лавке.
- Вот Андрон жалится миру, - сказал Ларивон, не взглядывая на Веденея и
уставив бороду в землю, - жалится миру, будто обида ему от тебя...
Андрон тряхнул волосами и поспешно заговорил:
- Как же не обида, господа старички?.. Четвертый год сапоги ношу - не
допросишься. Чуть что - вожжами...
бабу заездил на работе...
- Твоя речь впереди! - строго сказал Ларивон.
Гараська дернул Андрона за рукав и выразительно мигнул ему. Веденей
вскочил с места, обнажил голову и низко поклонился на все стороны.
- Я миру не супротивник, - прошамкал он дрожащим голосом, - глядите,
отцы, вам виднее... Кажись, добро свое не проматывал, нажитое не
расточал... Вот, отцы, дом - полная чаша... коровы, овцы, лошади... Вот
хлеба старого семь одоньев!
- Язычком добыто! - сказал Гараська.
- Помолчи, - шепнул ему отец.
Веденей сделал вид, что это его не касается.
- Теперича он говорит - вожжами... - продолжал он. - Не потаю, отцы,
случалось. Но чем же дом-ат держится, коли не строгостью? Я на тебя
сошлюсь, Ларивон Власыч, аль на тебя, Сидор Егорыч, аль на тебя, Афанасий
Яклич. Чать, ты, Власыч, не задумался Семке лоб забрить (Ларивон насупил
свои лохматые брови), ты, Сидор Егорыч, случалось, бивал свово Пашку не
токмо вожжами, а и - прямо надо говорить - чем пбпадя; а уж об тебе,
Афанасий Яклич, и толковать не приходится!.. Ну, и что ж, отцы, неужто
плохо? У кого полны закрома хлеба? У кого гумно ломится от одоньев? У кого
порядок в дому?.. Все у вас, благодетели. Отцы! Я вот что скажу:
сами знаете, сколь трудно домок собирать... ("Да, ежели хребтом!" - не
унимался Гараська.) Там пригляди, там прикажи, там приладь... Всюду глаз,
да руки, да ноги.
Молодые-то и спать горазды, и выпить, бывает, не дураки, и работу не
больно любят. Кому будить? Кому постращать? Кому указать, как работают -
по-нашему, отцы, по-старински? Все на родителя, все на нас, господа
старички!.. Что же это теперь будя? Хозяйство, что горенка:
сдвинь державу - все разлезется. Ты говоришь, Андроша, вожжи... Как же
тебя, друг сердешный, не поучить, коли ты вот до сего часу отчета мне в
деньгах не отдал? Давал я ему, отцы, на три косы, а он привез одноё, и сам
хмельной. Рассудите, благодетели!
Андрон опять тряхнул волосами и сказал:
- Провалиться, старички, в рот капли не брал! А что до денег, которые
он мне давал деньги, я хоть сейчас... до последнего грошика целы.
- Помолчи малость! - с неудовольствием сказал Ларивон.
- Эка у тебя язык-то, малый, свербит? - гневно крикнул Афанасий Яковлев.
И Веденей ободрился, что так гневно закричали на Андрона.
- Ну, теперь ты жалишься, Андроша, про сапоги, - еще умильнее сказал
он. - Точно, старички, сапог я ему не покупал. К чему? Вот они у меня,
вытяжки-то, - и он приподнял свою ногу в лапте, - с малых лет отзваниваю!..
Хуже ли я стал с того, лучше ли - не знаю. Но все же как-никак
случается, и почитают лапотника-то... вот сколько, может, годов старостой
хожу... К чему же, отцы, сапоги? Жили, работали, наживали, сапог не
нашивали! ("Это верно", - выговорил Ларивон. "Правда, правда", -
подхватили старики. Веденей оживился и приподнял голос.)
В старину говаривали: на пузе-то шелк, а в пузе-то щелк...
Ты Пожалься, Андронушка, - хлеба не наедался, квасубраги не напивался,
убоинки во щах не видывал, овчины на плечах не нашивал, - ну, иное дело,
повинен я, стоит меня, старого хрыча, на осину. Сапоги носят, что
говорить... Да кто-о? Либо старички степенные. на Праздник да на сходку,
либо у кого мошна звенит, денег куры не клюют, кто злато-серебро лопатой
загребает. Вот Максим Естифеич носит, так ему это под стать, друг
сердешный!
(По губам Максима Шашлова пробежала самодовольная улыбка.) Али взять
удалую головушку, хвата, с лица - кровь с молоком, хоть бы, примерно,
Герасима Арсеньича.
("Не подлаживайся, старый шут!" - отгрызнулся Гараська, однако же с
ухарским видом поправил картуз.) А нам с тобой, Андрошинька, куда не к
рылу сапоги! (Старики засмеялись.) Нет, отцы! Он жалится, пущай и я буду
вам докучать. Вот воротился вчерась с базара, нагрубил, нагрубил... Что ж
это будя?.. Бабу науськал - соромским словом меня обозвала... Полез в
драку, родителю в бороду цепляется...
- Кто в тебя цеплялся, побойся бога, - сказал Авдотьин отец.
- Цеплялись, цеплялись! - вдруг разозлился и заголосил Веденей. - Твой
же Андрюшка меня по уху съездил!.. Рассудите, старички... Вот пришли...
вот в чужом дому драку затеяли... С Акулины повойник сшибли, Агафону глаз
испортили... Что ж это будя? - но он тотчас же уловил, что его
запальчивость не нравится старикам, что Сидор Нечаев уже готовится
раскрыть рот перебить его, и тотчас же стих и прежним кротким голосом
сказал: - Ты вот, Андронушка, бунтуешься, старика отца убить собирался...
А отец-то не в тебя, а отец-то сердце родительское имеет! Вот, старички,
побежал я ноне к Мартину Лукьянычу... вот побежал... как быть? А он так-то
разгневался, благодетели, так-то раскричался. "Брей лоб, ступай к
посредственнику! Бери от меня бумагу!" (Андрон переступил с ноги на ногу и
побледнел.) Как быть?.. Родительское сердце - не камень, отцы! Вот пал в
ноги... вот умолил. Пущай, что дальше будет. Посечь посеку, это уж ты не
обижайся, друг сердешный, вот и бумага к волостному, - и Веденей бережно
вынул из-за пазухи и торжественно, так, чтобы все видели, показал конверт
с огромною сургучною печатью, - а лоб тебе брить покамест погожу.
И насчет Овдотьи, - обращаясь к Авдотьиному отцу, - как, говорю, быть,
Мартин Лукьяныч, вот соромским словом обозвала, кинулась в драку? "А,
говорит, коли так, получай и об ней бумагу, пущай маненечко постегают для
острастки"... а? - Веденей помолчал и с умилением добавил: - Не взял! И за
дочь твою умолил, Евстигней!
И дочь твою отвел от бесчестья! - и, точно набрав силы в этих
благостных своих делах, он громко, на весь народ, провозгласил: - Вот,
говорю, отец, Андронушка мир мутит, разделу требует, водкой угощает
старичков... Как быть? - "А вот как, говорит, ежели тебе какая обида - со
мной будут иметь дело, а не с тобой. А я уж, господь даст, рано с миром
справлюсь!" - После этого Веденей вдруг опять понурился, сделал жалобное
лицо, снял шляпенку, низко поклонился на все стороны и пересекающимся,
слезливым голоском проговорил: - А иное дело, я миру не супротивник...
Глядите, отцы, вам виднее. Рассудите дом рушить - рушьте. Укажете нажитое
по ветру пустить - пущайте... Вам виднее! - всхлипнул он, отер
заскорузлыми пальцами глаза, надвинул шляпу и сиротливо прислонился к
стене.
Наступило гробовое молчание.
- Что ж, Андрон... - выговорил Ларивон Власов, переглянувшись с
стариками, - видно, тово... покорись: проси прощенья у родителя!
Лицо Андрона дрогнуло, губы затряслись... еще мгновение, и он готов был
упасть в ноги отцу, как вдруг Гараська и Аношка с остервенелыми лицами
бросились к Веденею и, широко разевая рты, неистово размахивая руками,
закричали, надсаживаясь, изо всей мочи. Точно волна пробежала по народу.
Поднялся сплошной неописуемый шум.
Можно было заметить - у кого седины было меньше, тот громче и
язвительнее донимал Веденея и степенных Стариков. Многие из седых не
задевали сверстников, но не щадили Веденея. Одни выскакивали вперед и
кричали начистоту, что им приходило в голову; другие поступали с
лукавством: крикнут, ругнут и спрячутся в толпу; третьи горланили, не
обращаясь ни к кому в отдельности, не прячась и не выказываясь, мало
заботясь, чтобы их услышали, бескорыстно наслаждаясь оглушительным звуком
своих собственных слов; четвертые схватывались ругаться с соседом или с
тем, на которого давно имели зуб, спорили не слушая, налетали друг на
друга, как петухи; пятые старались говорить веско и запутанно, выбирая для
этого время, когда шум около них несколько стихал. Наиболее опытные,
мудрые и хладнокровные, тихо переговаривались и переглядывались,
дожидаясь, пока наступит их очередь.
Прежний распорядок сходки - почетные и захудалые, в сапогах, смазанных
дегтем, и в лаптишках, в шляпах и в разных треухах, - все теперь
сбуровилось, спуталось, перемешалось. Взбегали на крыльцо, сходили оттуда,
опять взбегали. Какой-нибудь голяк в заплатанном зипунишке подскакивал к
сивобородым и лаялся с непринужденною яростью. Толпу точно волновала буря.
Гараська и Аношка носились, как на крыльях. Одну минуту их можно было
видеть у самой бороденки Веденея: можно было подумать - вот-вот они
вцепятся в него, но через мгновение их картузы чернелись уже на улице, и
задорные, охрипшие голоса уличали какого-нибудь нечаянного почитателя
старины. Внутренне доведенный до белого каления, Веденей "злобно сверкал
своими красноватыми глазками, щурился, подергивался, много раз готов был
заголосить тем надтреснутым визгом, который был ему свойственен, но быстро
спохватывался и молчал, насильственно улыбаясь, или со вздохом произносил:
"Ахти-хти-хти!.." Он тоже выжидал своей очереди. Андрон и Агафон галдели
во всю глотку, налетая друг на друга с кулаками. Но никто не думал, что
они подерутся, потому что наскоки делались только для виду. Драка на
сходке была не в обычае.
Крики, наконец, стали ослабевать, запас попреков, острот, язвительных и
ругательных слов начал истощаться, приближалось затишье. Наступало то
время, когда более опытные, влиятельные и мудрые взвешивали все,
наговоренное на сходке, и, сообразно с этим, провозглашали свое мнение,
непременно заканчивая его вопросом: "Так, что ли, старички? Согласны?" -
на что следовал обыкновенный ответ: "Так, так!.. Согласны... Чего лучше!..
Мир - велик человек... Умнее мира не будешь!" На этой сходке чрезвычайно
много было наговорено злобного, обидного, неприятного Веденею, много было
насулено ему всякой всячины, много вспомянуто его нехороших и лукавых дел
и козней против мира, тем не менее насчет выдела Андрона высказывалось не
более пяти человек. И эти пять человек сами понимали, что "не выгорело".
Гараська уже сел, привел в обычный порядок лицо и стал вертеть цигарку.
Аношка вяло доругивался. Андрон опять стоял, смиренно потупившись и
сложа руки у пояса. Губы Веденея начинали складываться в приятную улыбку.
Ларивон Власов, пошептавшись с стариками, готовился опять повторить то,
что сказал сначала: "Что ж, Андрон, видно, тово,.. покорись: проси
прощенья у родителя!" Все понимали, что сейчас сходка кончится и чем
кончится и что можно будет расходиться по домам.
Но в это время случилось внезапное событие, повернувшее весь ход дела.
Дядя Ивлий трусил на своей косматой кобылке домой обедать. Ехал Ивлий не в
духе, сердитый на Веденея: Мартин Лукьяныч только что жестоко пробрал
Ивлия за то, что он не доложил ему, как болтают о мытье полов и о
Старостиных бабах. Но, пробравши, Мартин Лукьяныч сказал и о том, зачем
Веденей приходил к нему, и опять пожалел, что "рушится хороший дом", и
сказал про "не прежнее время, ничего не поделаешь с этим безобразием", что
все будет, "как захотят старики". Увидал дядя Ивлий сход, захотелось ему
узнать, чем порешили, но вместе с тем и спешил обедать; не подъезжая к
старикам, он остановил кобылу у кучки баб, среди которых заметил солдатку
Василису, и, подозвав ее, спросил:
- Что, Митревна, чем порешили Веденея?
- Вывернулся, беззубый паралик! - отвечала та с живейшим негодованием.
- Галдели-галдели, грызли-грызли его, а, должно, придется Андрошке
покориться.
- Как так, покориться?
- Да так. Все толстопузый-то твой вламывается, куда ему не след
(подразумевался Мартин Лукьяныч)!
- Ты угорела, девка! Чем он вламывается?
- Как же чем! Веденей такого тут страху нагнал... Да и впрямь
задумаешься: ишь, управитель грозился Андрошке лоб забрить, Овдотью -
выпороть. Статочное ли дело, пузатый родимец, бабу бесчестить! "А ежели,
говорит, тебе какая обида будет от стариков, я с миром рано управлюсь".
Небось, глотку-то перехватит от таких посулов!
Ивлий так и рассмеялся от радости.
- Ну, беги ж ты, девка, шепни Сидору, что ль, аль Гарасиму... - сказал
он, нагибаясь с седла, и рассказал, что шепнуть, а сам, внутренне помирая
со смеху, потрусил далее.
Скоро самые задние в толпе, уже мирно толковавшие, что весна больно
хороша для трав, что, надо быть, со дня на день погонят сеять барскую
гречиху, что, говорят, в село приехал новый поп, зять отца Григория, что в
Митрохине, сказывают, выгорело семь дворов, что болтали вчерась в волости,
будто идет холера, - эти самые задние были несказанно удивлены страшным
шумом, случившимся на крыльце, новым взрывом ругани, попреков, острот и
язвительных слов. Спустя минуту опять все заколыхалось, смешалось и
зашумело. Но теперь уже чаще и чаще стало слышаться: "Выделить!
Выделить!.. Нечего поношаться!..
Сколько над миром поношался, а теперь и сынов запрег...
Будя!.. Выделить!" Веденей, ошеломленный неожиданностью, очертя голову
бросился в свалку, визжал, шамкал, брызгался слюнами, огрызался, точно
волк от наступающих собак. Гараська и Аношка ни на пядь не отставали от
него, как впились. Чувствуя свою силу, они даже не злились теперь и не
ругались, а только глумились над стариком.
Как перед тем все были уверены, что Андрошке придется локориться, так
теперь были уверены, что его дело выгорело. Об этом знала вся деревня.
Даже ребятишки, бегавшие без порток позади толпы и утиравшие себе сопли
спущенными рукавами, - даже эти ребятишки знали.
Вновь наступило затишье. Веденей, прислонившись jc стене, тяжко
переводил дыхание и поминутно покашливал. На нем лица не было.
- Значит, мир рассудил тебе, Веденей Макарыч, отделить Андрона, -
медленно выговорил Ааривон Власов и, обратившись к народу, крикнул: - Так,
что ль, старички?
Согласны?
Послышался одобрительный гул.
- Теперича как быть? Выбрать пятерых которых...
чтоб, примерно, за дележкой понаблюдали, чтоб без обиды, по-божьему.
Так, что ль? Согласны, старички?
Опять послышался одобрительный гул.
Без всяких пререканий выбрали Ларивона Власова, молодого Шашлова,
Сидора Нечаева, Гараську и Афанасия Яклича. А когда Гараська, сославшись
на недосуг, отказался, заменили его Аношкой.
- Ну, когда ж соберемся? - спросил Ларивон у выборных уже приватным,
неофициальным грлосом, - чать, не ближе воскресенья. Гляди, как бы с
завтряго не погнали гречиху сеять.
- Что ж, в воскресенье и в воскресенье. Андрон, тебе как?
- Что ж, господа старички, - запинаясь от радостного волнения, отвечал
Андрон, - как вы поволите! - но вдруг вспомнил, что идет в казаки. -
Только, коли милость ваша будя, доверяю свою часть жене... аль вот батюшке
тестю.
Мне, признаться, кое-куда отлучиться нужно.
- Это дело твое, - сказали старики, - пущай Овдотья получает. Муж да
жена - одна сатана, - Так вот, Веденей Макарыч, - выговорил Ларивон
Власов, с сочувствием взглянув на старика, - видно, рад не рад, жди в
воскресенье гостей. Мир, друг, не переспоришь.
- Да припасай полведра! - засмеявшись, добавил Аношка.
Веденей открыл беззубый рот, хотел что-то сказать, - что-то горькое и
угрожающее, - захлебнулся слезами, всхлипнул и, махнув рукою, пошатываясь,
побрел в избу.
X
Жизнь Николая в степи. - Его мысли, чувства, порывы и ощущения. - В
куренях. - Шутка друга Кирюшки. - Любовные приключения Николая с голодною
девкой Машкой. - Неожиданное общение с народом. - Обедня. - Проповедь. -
Арефий Сукновал лазутчиком. - Отец Григорий и огеу Александр, и кто из них
лучше?
Наступило время покоса. Мартин Лукьяныч послал Николая на хутор, чтобы
вместе с Агафоклом смотреть за работами. Это было еще в первый раз, что
Николаю поручалось особое, почти самостоятельное дело. Он устроился на
хуторе в порожнем амбаре. По утрам, едва восходило солнце, пил на крылечке
чай с Агафоклом; обедал и ужинал за одним столом с конюхами и табунщиками.
На праздники ему разрешалось ездить в Гарденино.
Новые условия жизни: отсутствие отца, некоторая самостоятельность,
великолепная майская погода в степи и даже то, что приходилось есть с
конюхами и табунщиками, быть с ними как свой, - все это казалось Николаю
удивительно веселым и приятным. Он забрал было с собою книги, пробовал
читать, но закрывал с первой же страницы, потому что волнующая прелесть
жизни не давала ему покоя, подмывала его, срывала с места. Кроме того, он
теперь уже окончательно решил, что живет в Гарденине только пока, что вот
еще пройдет немного времени - сколько, он не знал с точностью: месяц, год,
три, вообще немного, - и тогда случится так, что он бросит все прежнее,
начнет совсем, совсем новую жизнь; тогда он все узнает, все прочитает,
поедет в Петербург и Москву, то есть вообще туда, где множество
"настоящих" образованных и развитых людей, где пишут и печатают книжки,
станет там учиться естествознанию, "социальным наукам", станет "запасаться
солидным развитием".
А пока даже было и некогда читать. Кбгда он утром выходил на крылечко,
щурясь от молодых солнечных лучей, вздрагивая от прохлады, веявшей с
Битюка, и садился заваривать чай, в степи уже давно разносился звон кос,
свист подваливаемой травы. Немного погодя подъезжал Агафокл на своей
пегашке и неизменно восклицал: "Друг!
Миколушка! Чего раненько продрал глазки? Ты бы, голубчик мой сизенький,
еще понежился... А меня, признаться, на зорьке взбудили, в рот им ягода!"
После чая, за которым обыкновенно происходили деловые разговоры г докосит
или не докосит сегодня боровская артель "на мысу", годится ли сгребать
ряды в Тимохиной вершине, начинать ли в урочище Пьяный лог метать стога, -
Агафокл укладывался вздремнуть часика на два, а Николай весела вскакивал
на седло и скорою красивою иноходью выезжал мимо бугра, мимо старой ракиты
в степь. Свежий, душистый, оживленный простор встречал его. Блестела роса,
пестрели бесчисленные степные цветы, вспархивали из-под.
ног перепела, над головою, трепеща крылышками, заливались жаворонки,
пронзительный свист сурка доносился с ближнего кургана, в траве
перескакивали голубые стрекозы, перелетали разноцветные бабочки, зудели
"кузнецы"; в низинных местах бродили голенастые кулички, плакала
острокрылая чибеска. Пахло земляничкой, чабером,.
медом, горьковатым запахом полыни - всем, чем только благоухают степные
травы в конце мая. Там и сям мерно, нога в ногу, двигались ряды косарей в
белых рубашках, однообразно звенели и сверкали косы, с свистящим шумом
падала в ряды высокая, росистая трава, или видно былог как пестрели копны
темно-зелеными точками, гордо возвышались стога, ходили табуны, вился
голубой дымок из куреней.
Иногда случалось, что Николай, вместо того чтобы прямо ехать к косарям,
пускал лошадь подальше от того места, где виднелся народ, пробирался
какою-нибудь лощиной туда, где еще не начинали косить, где было пустынно.
Там он слезал с седла, пускал Казачка на чумбуре щипать траву, а сам
принимался искать землянику и с величайшимс чувством наслаждения бросал в
рот душистые, обрызганные росой ягоды. Когда надоедало, ложился в высокую
траву лицом вверх и, не отрываясь, долго, долго смотрел на небо. Вечно
разнообразное, оно рождало разнообразные настроения в душе Николая. Смотря
по тому, какие облака виднелись на лазури, как они двигались - быстро ли
гнало их ветром или медленно, низко или высоко над землею, или небо было
безоблачно, распростиралось бесконечною темно-синею сверкающею бездной, -
смотря по этому складывались и мысли Николая, слагались мечты! Какие
мысли, какие мечты, он и сам не мог бы ответить, - так это было смутно,
тонко, мимолетно, так было похоже на сонные грезы. Он одно только мог
сказать: все, о чем мечталось и думалось в это время, на какой-то странно
высокий и торжественный лад подымало его душу, волновало ее радостью, не
похожею на другие радости, смущало несказанною грустью. Обыкновенно в
первые минуты, когда бросался в траву и ненамеренно обращал к небу глаза,
он додумывал прежнее, - о том, сгребать ли сено, о том, что книга "О
происхождении человека" во многом не понятна ему, хотя ужасно интересна и
убедительна, о том, как хороши стихи Некрасова, как ловко разнес Писарев
Пушкина и какой гениальный писатель Омулевский, о том, что-то теперь
делают Татьяна, и Иван Федотыч, и Грунька Нечаева, и как хороша однодворка
Машка, и как ловко поют песни воровские косари. Но мало-помалу
рассеивались и погасали эти прежние мысли, в душе вырастало что-то новое,
важное, в соответствии с тем, о чем говорили небеса. А небеса именно
говорили, потому что все, чем звучала степь: серебристые переливы
жаворонков, плач чибески в ближней лощине, непрерывный звон кузнечиков,
едва уловимый шепот травы, копошенье козявки у самого уха, дальнее
звяканье, свист, удары молота по железу, - все это подымалось к небу,
преображало царствующее там безмолвие, оживляло холодную и загадочную
немоту.
Николаю случалось иногда заставать себя с лицом, мокрым от слез, с
сердцем, прыгающим в груди от какойто странной радости. Тогда он сам
удивлялся на самого себя, стыдился самого себя, с усилием старался
вернуться на прежнее, старался думать об Огюсте Конте, о "мыслящем
пролетариате", о том, как хорошо быть "трезвым реалистом", о том, что
беден и несчастен русский народ. Это иногда удавалось, иногда нет. Чаще же
всего от того настроения он переходил в настроение восторга, что так
хорошо, так просторно кругом, так раздольна и красива степь.
Он тихо затягивал протяжную мужицкую песню, или перекладывал на свой
собственный голос стихи Кольцова, или, наконец, вынимал записную книжечку
и слагал рифмы, в которых воспевались все та же степь, те же курганы, те
же косари, и костры у куреней, и синяя даль, и заунывные песни. Это,
впрочем, с одной только стороны, с другой же - - в рифмы неизбежно
вмещалась и так называемая "гражданская скорбь", без которой, по
теперешнему мнению Николая, не могла существовать истинная поэзия. Правда,
"гражданская скорбь" несколько затрудняла Николая; жизнь его до сих пор
протекала так, что мужицкая бедность, и теснота, и обездоленность как-то
проходили мимо него, не бросались ему в глаза, не врезались в воображение,
- одним словом, он сам, говоря по совести, решительно не примечал, что
"где народ, там и стон"... Но об этом говорили умные книжки, об этом
говорил Косьма Васильич Рукодеев, об этом, наконец, с необыкновенною для
Николая силой говорили стихи Некрасова. И он насильственно втеснял в свои
рифмы то, что вынес из всех этих влиятельных внушений. Но все-таки ему
казалось явным несообразнее с прискорбием описывать гарденинских,
боровских, тягулинских мужиков, то есть тех, которых он знал и в жизни
которых, казалось ему, не было никаких причин припевать, как в
"Коробейниках": "Холодно, странничек, холодно, голодно, родименький,
голодно"... И вот, отвлекаясь мыслью от тех мужиков, которых он знал, он
описывал воображаемых мужиков, и не здесь, а где-нибудь в неопределенном
месте, в таком, которое лучше подходило бы к рифме, - на Каме, на Волге,
на Оке, - и описывал уже, не жалея мрачных красок, не жалея негодующих
слов, рыданий и даже крови. И, случалось, плакивал над своим воображаемым
мужичком и над его воображаемыми страданиями...
Но не все лежать, нужно было ехать к рабочим. Солнце стояло высоко,
роса обсохла, бабы и девки высыпали сгребать ряды, мужики метали стога,
косы свистели глуше и медленнее. Николай ездил от артели к артели, просил,
чтобы не оставляли высоких подрядьев, не пускали лошадей далеко от
куреней, чище сгребали сено, круче метали стога. Иногда заподозревал, что
на его слова не обращают внимания, замечал лениво-равнодушные лица в ответ
на просьбы, небрежные улыбки и тогда вспыхивал, выпрямлялся на стременах
и, до боли надсаживая себе грудь, кричал, ругался грубыми, непристойными
словами. Точь-в-точь как Мартин Лукьяиыч в подобных же случаях, Николай не
решился бы так ругаться с гарденинскими мужиками или вообще с барскими, но
с однодворцами это было можно, потому что и ему свойственно было смотреть
на них как на людей враждебной народности. Так по крайней мере было с
начала покоса, но потом он уверился, что это не так, и уже стыдился
ругаться и кричать на них, подобно исступленному. На девок же и баб, хотя
они и были "галманки", он и сначала не решался кричать и вообще, подъезжая
к ним, всякий раз был обуреваем непреодолимым смущением. Они не походили
на барских еще больше, чем мужики: они были бойкие, речистые, скорые на
дерзкое ил"
насмешливое слово, на такие прибаутки, от которых барская девка сгорела
бы со стыда. Особенно отличались этим?
солдатки. В таком обращении много было и дразнящего,.
но много и такого, что наводило на Николая страх.
- Сгребайте чище, бабы! - говорил он умоляющим голосом.
- Кае ж мы бабы?.. Аль табе выслепило! Ты що ль вянцы-тЪ на нас
вздявал? - отвечала ему здоровенная, грудастая, с косою ниже пояса, девка
Машка.
Кругом подымался смех и дальнейшие пояснения Машкиных слов.
- Пожалуйста, лучшие копны делайте, - просил он в другом месте, - ваши
копны черт знает что!
- Каго-о-о? - насмешливо спрашивает отчаянная солдатка Макариха. - Табе
що ж, взодрать их... - и выговаривала такое словечко, что Николай
торопливо отъезжал, провожаемый дружным оглушительным хохотом.
Чаще же всего они с ним заговаривали первые, говорили ему, что он
"пригоженький", звали приходить на улицу в курени, в нецензурных словах
обещались, что будет весело и как весело. Они как бы спешили сорвать с
него личину начальственной недоступности столь вольным и дерзким
обращением.
Когда Николай ночью с высокого места смотрел на степь, его уже давно
соблазняли костры в куренях, стройно-заунывные песни (однодворцы пели
гораздо лучше барских), подмывающие звуки жалеек, ладный топот трепака.
Кроме того, и Агафокл беспрестанно подбивал его... И, наконец, Николай
соблазнился. Однажды вечером Агафокл захватил балалайку, Николай - новую
гармонию, бывший поддужный Ларька - бубен, запрягли дрожки, поехали версты
за три от хутора, в табор воровской артели. Ночь стояла темная, звездная,
теплая. Всюду горели огни, отовсюду доносились песни, в темноте странно
обозначались очертания стогов, фыркающие и однообразно хрустящие лошади.
Когда подъехали к месту, в куренях поужинали, и мужики сидели и лежали
вокруг костра, лениво напевая, покуривая трубки, медленно обмениваясь
словами. Свет от огня падал на телеги с приподнятыми вверх оглоблями, на
курени, толсто укрытые травою, с узкими отверстиями, - только чтобы
пролезть человеку, - падал на смуглые и чистые, на бородатые, на молодые
лица. Иногда в костер подбрасывали охапку бурьяна; люди, телеги, курени на
мгновение исчезали во мраке... Но вот огонь взвивался еще выше, чем
прежде; в полосе колеблющегося света неуверенно выступала белая лошадиная
морда, собака, сидящая на задних лапках, блестящее лезвие косы... То, что
было ближе к огню, каазлось багровым, принимало какой-то фантастический
вид. Из куреней слышалось однообразное убаюкиванье, плач детей; за
куренями негромко пересмеивались девки, молодые бабы и солдатки.
Хуторские подошли, поклонились, им немедленно очистили место у огня,
сказали:
- На улицу, що ль? Иде девки-та?.. Э! Никак, и ты, Мартиныч, пришел!..
Що ж, забавься, дело гожее.
Но девки подошли не сразу, и у мужиков опять потянулись прерванные
разговоры.
- И щой-то, братцы, люди таё... озверялись, - сказал один однодворец. -
Быдто и смертного часа нетути.
- Дожидайся, коли ён приде, пить-есть надоть, - подхватил другой.
- Эва! Вон народ гутаря - холера... Валом валит. .
- Мало ль що бают.
- Ну, не гутарь, - отозвался из темноты старческий голос, - на моей
эдак памяти баял народушка - мор будя.
Що ж, не сталось мимо, был!.. И-и, вспомянешь, страсти господни...
Мухи... ровно мухи мерли. Эдак-то деревнюшка была... выселки... каё
примерли, каё разбрелись, каё що...
Стали расспрашивать и говорить о холере. Агафокл нетерпеливо завозился.
- Ну, вот! - крикнул он. - Вот уж не люблю... Эка затеяли! Эка разговор
какой нашли!.. Ну, умрешь, ну, схоронят. Ну, дальше-то что?.. Э-эх, люди
тоже называются! - и вдруг тряхнул кудрями, ловко пробежал пальцами по
струнам балалайки, заохал, застонал, задвигал плечами, заголосил
изнеможенным голоском в лад с балалайкой:
"Пить - умирать, и не пить - умирать, мы пить будем и гулять будем,
когда смерть придет - помирать будем...
Ох, ох, о-ох, помирать будем!" - и, сделавши костяшками пальцев
какой-то изумительный треск, хлопнул Николая по плечу и воскликнул: - Так,
что ли, друг разлюбезный? - Все засмеялись.
- И ловчак ты на балалайке, Агафокл Иваныч!
- Що ж! Аи даром другую бабу у нас на селе сманывая?
- Покамест не прижали в тесном месте да кишки не етовыпустили! - вдруг
проговорил кто-то резким, угрожающим голосом. Николай быстро обернулся и
взглянул на того, кто сказал. Это б