Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Братья Карамазовы. Часть 2, Страница 9

Достоевский Федор Михайлович - Братья Карамазовы. Часть 2


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14

;несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто
  успокоит их совесть. С хлебом тебе давалось бесспорное знамя: дашь хлеб, и
  человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время
  кто-нибудь овладеет его совестью помимо тебя, - о, тогда он даже бросит хлеб
  твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом ты был прав. Ибо
  тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего
  жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не
  согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы
  кругом его все были хлебы. Это так, но что же вышло: вместо того, чтоб
  овладеть свободой людей, ты увеличил им ее еще больше! Или ты забыл, что
  спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра
  и зла? Нет ничего обольстительнее для человека как свобода его совести, но
  нет ничего и мучительнее. И вот вместо твердых основ для успокоения совести
  человеческой раз навсегда - ты взял все, что есть необычайного, гадательного
  и неопределенного, взял все, что было не по силам людей, а потому поступил
  как бы и не любя их вовсе, - и это кто же: тот, который пришел отдать за них
  жизнь свою! Вместо того, чтоб овладеть людскою свободой, ты умножил ее и
  обременил ее мучениями душевное царство человека вовеки. Ты возжелал
  свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за тобою, прельщенный и
  плененный тобою. Вместо твердого древнего закона, - свободным сердцем должен
  был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве
  твой образ пред собою, - но неужели ты не подумал, что он отвергнет же
  наконец и оспорит даже и твой образ и твою правду, если его угнетут таким
  страшным бременем, как свобода выбора? Они воскликнут наконец, что правда не
  в тебе, ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении более, чем
  сделал ты, оставив им столько забот и неразрешимых задач. Таким образом, сам
  ты и положил основание к разрушению своего же царства и не вини никого в
  этом более. А между тем, то ли предлагалось тебе? Есть три силы,
  единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть
  этих слабосильных бунтовщиков, для их счастия, - эти силы: чудо, тайна и
  авторитет. Ты отверг и то и другое и третье и сам подал пример тому. Когда
  страшный и премудрый дух поставил тебя на вершине храма и сказал тебе: "Если
  хочешь узнать, сын ли ты божий, то верзись вниз, ибо сказано про того, что
  ангелы подхватят и понесут его, и не упадет и не расшибется и узнаешь тогда,
  сын ли ты божий, и докажешь тогда, какова вера твоя в отца твоего", но ты,
  выслушав, отверг предложение и не поддался и не бросился вниз. О, конечно ты
  поступил тут гордо и великолепно как бог, но люди-то, но слабое бунтующее
  племя это - они-то боги ли? О, ты понял тогда, что, сделав лишь шаг, лишь
  движение броситься вниз, ты тотчас бы и искусил господа, и веру в него всю
  потерял, и разбился бы о землю, которую спасать пришел, и возрадовался бы
  умный дух, искушавший тебя. Но, повторяю, много ли таких, как ты? И неужели
  ты в самом деле мог допустить хоть минуту, что и людям будет под силу
  подобное искушение? Так ли создана природа человеческая, чтоб отвергнуть
  чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и
  мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением
  сердца? О, ты знал, что подвиг твой сохранится в книгах, достигнет глубины
  времен и последних пределов земли, и понадеялся, что, следуя тебе, и человек
  останется с богом, не нуждаясь в чуде. Но ты не знал, что чуть лишь человек
  отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и бога, ибо человек ищет не столько
  бога, сколько чудес. И так как человек оставаться без чуда не в силах, то
  насоздаст себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому
  чуду, бабьему колдовству, хотя бы он сто раз был бунтовщиком, еретиком и
  безбожником. Ты не сошел со креста, когда кричали тебе, издеваясь и дразня
  тебя: "Сойди со креста и уверуем, что это ты". Ты не сошел потому, что,
  опять-таки, не захотел поработить человека чудом, и жаждал свободной веры, а
  не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред
  могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут ты судил о людях слишком
  высоко, ибо конечно они невольники, хотя и созданы бунтовщиками. Озрись и
  суди, вот прошло пятнадцать веков, поди посмотри на них: кого ты вознес до
  себя? Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем ты о нем думал! Может ли,
  может ли он исполнить то, что и ты? Столь уважая его, ты поступил как бы
  перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал, - и
  это кто же, тот, который возлюбил его более самого себя! Уважая его менее,
  менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была
  бы ноша его. Он слаб и подл. Что в том, что он теперь повсеместно бунтует
  против нашей власти и гордится, что он бунтует? Это гордость ребенка и
  школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя.
  Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им. Они
  ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются наконец глупые
  дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного
  бунта своего не выдерживающие. Обливаясь глупыми слезами своими, они
  сознаются наконец, что создавший их бунтовщиками без сомнения хотел
  посмеяться над ними. Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими будет
  богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа
  человеческая не выносит богохульства, и в конце концов сама же себе всегда и
  отметит за него. Итак, неспокойство, смятение и несчастие - вот теперешний
  удел людей после того, как ты столь претерпел за свободу их! Великий пророк
  твой в видении и в иносказании говорит, что видел всех участников первого
  воскресения и что было их из каждого колена по двенадцати тысяч. Но если
  было их столько, то были и они как бы не люди, а боги. Они вытерпели крест
  твой, они вытерпели десятки лет голодной и нагой пустыни, питаясь акридами и
  кореньями, - и уж конечно ты можешь с гордостью указать на этих детей
  свободы, свободной любви, свободной и великолепной жертвы их во имя твое. Но
  вспомни, что их было всего только несколько тысяч, да и то богов, а
  остальные? И чем виноваты остальные слабые люди, что не могли вытерпеть
  того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь
  страшных даров? Да неужто же и впрямь приходил ты лишь к избранным и для
  избранных? Но если так, то тут тайна и нам не понять ее. А если тайна, то и
  мы в праве были проповедывать тайну и учить их, что не свободное решение
  сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо,
  даже мимо их совести. Так мы и сделали. Мы исправили подвиг твой и основали
  его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели
  как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им
  столько муки. Правы мы были, уча и делая так, скажи? Неужели мы не любили
  человечества, столь смиренно сознав его бессилие, с любовию облегчив его
  ношу и разрешив слабосильной природе его, хотя бы и грех, но с нашего
  позволения? К чему же теперь пришел нам мешать? И что ты молча и
  проникновенно глядишь на меня кроткими глазами своими? Рассердись, я не хочу
  любви твоей, потому что сам не люблю тебя. И что мне скрывать от тебя? Или я
  не знаю, с кем говорю? То, что имею сказать тебе, все тебе уже известно, я
  читаю это в глазах твоих. И я ли скрою от тебя тайну нашу? Может быть ты
  именно хочешь услышать ее из уст моих, слушай же: Мы не с тобой, а с ним,
  вот наша тайна! Мы давно уже не с тобою, а с ним, уже восемь веков. Ровно
  восемь веков назад как мы взяли от него то, что ты с негодованием отверг,
  тот последний дар, который он предлагал тебе, показав тебе все царства
  земные; мы взяли от него Рим и меч Кесаря и объявили лишь себя царями
  земными, царями едиными, хотя и доныне не успели еще привести наше дело к
  полному окончанию. Но кто виноват? О, дело это до сих пор лишь в начале, но
  оно началось. Долго еще ждать завершения его и еще много выстрадает земля,
  но мы достигнем и будем кесарями, и тогда уже помыслим о всемирном счастии
  людей. А между тем ты бы мог еще и тогда взять меч Кесаря. Зачем ты отверг
  этот последний дар? Приняв этот третий совет могучего духа, ты восполнил бы
  все, чего ищет человек на земле, то-есть: пред кем преклониться, кому
  вручить совесть и каким образом соединиться наконец всем в бесспорный общий
  и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть третье и
  последнее мучение людей. Всегда человечество в целом своем стремилось
  устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою
  историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее
  других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие
  завоеватели, Тимуры и Чингис-ханы, пролетели как вихрь по земле, стремясь
  завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую
  великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению. Приняв
  мир и порфиру Кесаря, основал бы всемирное царство и дал всемирный покой.
  Ибо кому же владеть людьми как не тем, которые владеют их совестью и в чьих
  руках хлебы их. Мы и взяли меч Кесаря, а взяв его конечно отвергли тебя и
  пошли за ним. О, пройдут еще века бесчинства свободного ума, их науки и
  антропофагии, потому что, начав возводить свою Вавилонскую башню без нас,
  они кончат антропофагией. Но тогда-то и приползет к нам зверь и будет лизать
  ноги наши и обрызжет их кровавыми слезами из глаз своих. И мы сядем на зверя
  и воздвигнем чашу и на ней будет написано: "Тайна!" Но тогда лишь и тогда
  настанет для людей царство покоя и счастия. Ты гордишься своими
  избранниками, но у тебя лишь избранники, а мы успокоим всех. Да и так ли
  еще: сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать
  избранниками, устали наконец ожидая тебя, и понесли и еще понесут силы духа
  своего и жар сердца своего на иную ниву и кончат тем, что на тебя же и
  воздвигнут свободное знамя свое. Но ты сам воздвиг это знамя. У нас же все
  будут счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как
  в свободе твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что они тогда только и станут
  свободными. когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что
  же, правы мы будем или солжем? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят,
  до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода твоя. Свобода,
  свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудами
  и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят
  себя самих, другие непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи
  оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к
  нам: "Да, вы были правы, вы одни владели тайной его, и мы возвращаемся к
  вам, спасите нас от себя самих". Получая от нас хлебы конечно они ясно будут
  видеть, что мы их же хлебы, их же руками добытые, берем у них, чтобы им же
  раздать, безо всякого чуда, увидят, что не обратили мы камней в хлебы, но
  воистину более, чем самому хлебу рады они будут тому, что получают его из
  рук наших! Ибо слишком будут помнить, что прежде, без нас, самые хлебы,
  добытые ими, обращались в руках их лишь в камни, а когда они воротились к
  нам, то самые камни обратились в руках их в хлебы. Слишком, слишком оценят
  они, что значит раз навсегда подчиниться! И пока люди не поймут сего, они
  будут несчастны. Кто более всего способствовал этому непониманию, скажи? Кто
  раздробил стадо и рассыпал его по путям неведомым? Но стадо вновь соберется
  и вновь покорится, и уже раз навсегда. Тогда мы дадим им тихое, смиренное
  счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы. О, мы убедим их
  наконец не гордиться, ибо ты вознес их и тем научил гордиться; докажем им,
  что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастие
  слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам
  в страхе как птенцы к наседке. Они будут дивиться, и ужасаться на нас и
  гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное
  тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы
  их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же
  легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой
  радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но в
  свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими
  песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и
  бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим
  грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с
  нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание
  же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. И возьмем на себя, а нас они
  будут обожать, как благодетелей, понесших на себе их грехи пред богом. И не
  будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с
  их женами и любовницами, иметь или не иметь детей, - все судя по их
  послушанию, - и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые
  мучительные тайны их совести, - все, все понесут они нам, и мы все разрешим,
  и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от
  великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного. И все
  будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими.
  Ибо лишь мы, мы хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи
  миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя
  проклятие познания добра и зла. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя твое и
  за гробом обрящут лишь смерть. Но мы сохраним секрет и для их же счастия
  будем манить их наградой небесною и вечною. Ибо если б и было что на том
  свете, то, уж конечно не для таких как они. Говорят и пророчествуют, что ты
  придешь и вновь победишь, придешь со своими избранниками, со своими гордыми
  и могучими, но мы скажем, что они спасли лишь самих себя, а мы спасли всех.
  Говорят, что опозорена будет блудница, сидящая на звере и держащая в руках
  своих тайну, что взбунтуются вновь малосильные, что разорвут порфиру ее и
  обнажат ее "гадкое" тело. Но я тогда встану и укажу тебе на тысячи миллионов
  счастливых младенцев, не знавших греха. И мы, взявшие грехи их для счастья
  их на себя, мы станем пред тобой и скажем: "Суди нас, если можешь и смеешь".
  Знай, что я не боюсь тебя. Знай, что и я был в пустыне, что и я питался
  акридами и кореньями, что и я благословлял свободу, которою ты благословил
  людей, и я готовился стать в число избранников твоих, в число могучих и
  сильных с жаждой "восполнить число". Но я очнулся и не захотел служить
  безумию. Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг твой.
  Я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что
  я говорю тебе, сбудется и царство наше созиждется. Повторяю тебе, завтра же
  ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится
  подгребать горячие угли к костру твоему, на котором сожгу тебя за то, что
  пришел нам мешать. Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это
  ты. Завтра сожгу тебя. Dixi".
  
  Иван остановился. Он разгорячился говоря и говорил с увлечением; когда
  же кончил, то вдруг улыбнулся.
  
  Алеша, все слушавший его молча, под конец же, в чрезвычайном волнении,
  много раз пытавшийся перебить речь брата, но видимо себя сдерживавший, вдруг
  заговорил, точно сорвался с места.
  
  - Но... это нелепость! - вскричал он краснея. - Поэма твоя есть хвала
  Иисусу, а не хула... как ты хотел того. И кто тебе поверит о свободе? Так
  ли, так ли надо ее понимать! То ли понятие в православии... Это Рим, да и
  Рим не весь, это неправда, - это худшие из католичества, инквизиторы,
  иезуиты!.. Да и совсем не может быть такого фантастического лица, как твой
  инквизитор. Какие это грехи людей, взятые на себя? Какие это носители тайны,
  взявшие на себя какое-то проклятие для счастия людей? Когда они виданы? Мы
  знаем иезуитов, про них говорят дурно, не то ли они, что у тебя? Совсем они
  не то, вовсе не то... Они просто римская армия для будущего всемирного
  земного царства, с императором - римским первосвященником во главе... вот их
  идеал, но безо всяких тайн и возвышенной грусти... Самое простое желание
  власти, земных грязных благ, порабощения... в роде будущего крепостного
  права, с тем, что они станут помещиками... вот и все у них. Они и в бога не
  веруют может быть. Твой страдающий инквизитор одна фантазия...
  
  - Да стой, стой, - смеялся Иван, - как ты разгорячился. Фантазия,
  говоришь ты, пусть! Конечно фантазия. Но позволь однако: неужели ты в самом
  деле думаешь, что все это католическое движение последних веков есть и в
  самом деле одно лишь желание власти для одних только грязных благ. Уж не
  отец ли Паисий так тебя учит?
  
  - Нет, нет, напротив отец Паисий говорил однажды что-то в роде даже
  твоего... но конечно не то, совсем не то, - спохватился вдруг Алеша.
  
  - Драгоценное однако же сведение, несмотря на твое: "совсем не то". Я
  именно спрашиваю тебя, почему твои иезуиты и инквизиторы совокупились для
  одних только материальных скверных благ? Почему среди них не может случиться
  ни одного страдальца, мучимого великою скорбью и любящего человечество?
  Видишь: предположи, что нашелся хотя один из всех этих желающих одних только
  материальных и грязных благ - хоть один только такой, как мой старик
  инквизитор, который сам ел коренья в пустыне, и бесновался, побеждая плоть
  свою, чтобы сделать себя свободным и совершенным, но однако же всю жизнь
  свою любивший человечество и вдруг прозревший и увидавший, что невелико
  нравственное блаженство достигнуть совершенства воли с тем, чтобы в то же
  время убедиться, что миллионы остальных существ божиих остались устроенными
  лишь в насмешку, что никогда не в силах они будут справиться со своею
  свободой, что из жалких бунтовщиков никогда не выйдет великанов для
  завершения башни, что не для таких гусей великий идеалист мечтал о своей
  гармонии. Поняв все это, он воротился и примкнул... к умным людям. Неужели
  этого не могло случиться?
  
  - К кому примкнул, к каким умным людям? - почти в азарте воскликнул
  Алеша. - Никакого у них нет такого ума, и никаких таких тайн и секретов...
  Одно только разве безбожие, вот и весь их секрет. Инквизитор твой не верует
  в бога, вот и весь его секрет!
  
  - Хотя бы и так! Наконец-то ты догадался. И действительно так,
  действительно только в этом и весь секрет, но разве это не страдание, хотя
  бы для такого как он человека, который всю жизнь свою убил на подвиг в
  пустыне и не излечился от любви к человечеству? На закате дней своих он
  убеждается ясно, что лишь советы великого страшного духа могли бы хоть
  сколько-нибудь устроить в сносном порядке малосильных бунтовщиков,
  "недоделанные пробные существа, созданные в насмешку". И вот, убедясь в
  этом, он видит, что надо идти по указанию умного духа, страшного духа смерти
  и разрушения, а для того принять ложь и обман, и вести людей уже сознательно
  к смерти и разрушению и при том обманывать их всю дорогу, чтоб они
  как-нибудь не заметили, куда их ведут, для того, чтобы хоть в дороге-то
  жалкие эти слепцы считали себя счастливыми. И заметь себе, обман во имя
  того, в идеал которого столь страстно веровал старик во всю свою жизнь!
  Разве это не несчастье? И если бы хоть один такой очутился во главе всей
  этой армии, "жаждущей власти для одних только грязных благ", - то неужели же
  не довольно хоть одного такого, чтобы вышла трагедия? Мало того: довольно и
  одного такого, стоящего во главе, чтобы нашлась наконец настоящая
  руководящая идея всего римского дела со всеми его армиями и иезуитами,
  высшая идея этого дела. Я тебе прямо говорю что я твердо верую, что этот
  единый человек и не оскудевал никогда между стоящими во главе движения. Кто
  знает, может быть случались и между римскими первосвященниками эти единые.
  Кто знает, может быть этот проклятый старик, столь упорно и столь по-своему
  любящий человечество, существует и теперь в виде целого сонма многих таковых
  единых стариков и не случайно вовсе, а существует как согласие, как тайный
  союз, давно уже устроенный для хранения тайны, для хранения ее от несчастных
  и малосильных людей, с тем, чтобы сделать их счастливыми. Это непременно
  есть, да и должно так быть. Мне мерещится, что даже у масонов есть
  что-нибудь в роде этой же тайны в основе их, и что потому католики так и
  ненавидят масонов, что видят в них конкуррентов, раздробление единства идеи,
  тогда как должно быть едино стадо и един пастырь... Впрочем защищая мою
  мысль, я имею вид сочинителя, не выдержавшего твоей критики. Довольно об
  этом.
  
  - Ты может быть сам масон ! - вырвалось вдруг у Алеши. - Ты не веришь в
  бога, - прибавил он. но уже с чрезвычайною скорбью. Ему показалось к тому
  же, что брат смотрит на него с насмешкой. - Чем же кончается твоя поэма? -
  спросил он вдруг, смотря в землю, - или уж она кончена?
  
  - Я хотел ее кончить так: когда инквизитор умолк, то некоторое время
  ждет, что пленник его ему ответит. Ему тяжело его молчание. Он видел, как
  узник все время слушал его проникновенно и тихо смотря ему прямо в глаза, и
  видимо не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы тот сказал ему
  что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но он вдруг молча приближается к
  старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь
  ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к
  двери, отворяет ее и говорит ему: Ступай и не приходи более... не приходи
  вовсе... никогда, никогда! И выпускает его на "темные стогна града". Пленник
  уходит.
  
  - А старик?
  
  - Поцелуй горит на его сердце, но старик остается в прежней идее.
  
  - И ты вместе с ним, и ты? - горестно воскликнул Алеша. Иван засмеялся.
  
  - Да ведь это же вздор, Алеша, ведь это только бестолковая поэма
  бестолкового студента, который никогда двух стихов не написал. К чему ты в
  такой серьез берешь? Уж не думаешь ли ты, что я прямо поеду теперь туда, к
  иезуитам, чтобы стать в сонме людей, поправляющих его подвиг? О господи,
  какое мне дело! Я ведь тебе сказал: мне бы только до тридцати лет дотянуть,
  а там, - кубок об пол!
  
  - А клейкие листочки, а дорогие могилы, а голубое небо, а любимая
  женщина! Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их будешь? - горестно
  восклицал Алеша. - С таким адом в груди и в голове разве это возможно? Нет,
  именно ты едешь, чтобы к ним примкнуть... а если нет, то убьешь себя сам, а
  не выдержишь!
  
  - Есть такая сила, что все выдержит! - с холодною уже усмешкой
  проговорил Иван.
  
  - Какая сила?
  
  - Карамазовская... сила низости Карамазовской.
  
  - Это потонуть в разврате, задавить душу в растлении, да, да?
  
  - Пожалуй и это... только до тридцати лет может быть я избегну, а
  там...
  
  - Как же избегнешь? Чем избегнешь? Это невозможно с твоими мыслями.
  
  - Опять-таки по-Карамазовски.
  
  - Это чтобы "все позволено"? Все позволено, так ли, так ли?
  
  Иван нахмурился и вдруг странно как-то побледнел.
  
  - А, это ты подхватил вчерашнее словцо, которым так обиделся Миусов...
  и что так наивно выскочил и переговорил брат Дмитрий? - криво усмехнулся он.
  - Да, пожалуй: "все позволено", если уж слово произнесено. Не отрекаюсь. Да
  и редакция Митенькина недурна.
  
  Алеша молча глядел на него.
  
  - Я, брат, уезжая думал, что имею на всем свете хоть тебя, - с
  неожиданным чувством проговорил вдруг Иван, - а теперь вижу, что и в твоем
  сердце мне нет места, мой милый отшельник. От формулы: "все позволено" я не
  отрекусь, ну и что же, за это ты от меня отречешься, да, да?
  
  Алеша встал, подошел к нему, и молча, тихо поцеловал его в губы.
  
  - Литературное воровство! - вскричал Иван, переходя вдруг в какой-то
  восторг, - это ты украл из моей поэмы! Спасибо однако. Вставай, Алеша, идем,
  пора и мне и тебе.
  
  Они вышли, но остановились у крыльца трактира.
  
  - Вот что, Алеша, - проговорил Иван твердым голосом, - если в самом
  деле хватит меня на клейкие листочки, то любить их буду лишь тебя вспоминая.
  Довольно мне того, что ты тут где-то есть, и жить еще не расхочу. Довольно
  этого тебе? Если хочешь, прими хоть за объяснение в любви. А теперь ты
  направо, я налево - и довольно, слышишь, довольно. То-есть, если я бы завтра
  и не уехал (кажется, уеду наверно) и мы бы еще опять как-нибудь встретились,
  то уже на все эти темы ты больше со мной ни слова. Настоятельно прошу. И
  насчет брата Дмитрия тоже, особенно прошу тебя, даже и не заговаривай со
  мной никогда больше, - прибавил он вдруг раздражительно, - все исчерпано,
  все переговорено, так ли? А я тебе с своей стороны за это тоже одно обещание
  дам: Когда к тридцати годам я захочу "бросить кубок об пол", то, где б ты ни
  был, я таки приду еще раз переговорить с тобою... хотя бы даже из Америки,
  это ты знай. Нарочно приеду. Очень интересно будет и на тебя поглядеть к
  тому времени: каков-то ты тогда будешь? Видишь, довольно торжественное
  обещание. А в самом деле мы может быть лет на семь, на десять прощаемся. Ну
  иди теперь к твоему Pater Seraphicus, ведь он умирает; умрет без тебя, так
  еще пожалуй на меня рассердишься, что я тебя задержал. До свидания, целуй
  меня еще раз, вот так, и ступай...
  
  Иван вдруг повернулся и пошел своею дорогой, уже не оборачиваясь.
  Похоже было на то, как вчера ушел от Алеши брат Дмитрий, хотя вчера было
  совсем в другом роде. Странное это замечаньице промелькнуло как стрелка в
  печальном уме Алеши, печальном и скорбном в эту минуту. Он немного подождал,
  глядя вслед брату. Почему-то заприметил вдруг, что брат Иван идет как-то
  раскачиваясь и что у него правое плечо, если сзади глядеть, кажется ниже
  левого. Никогда он этого не замечал прежде. Но вдруг он тоже повернулся и
  почти побежал к монастырю. Уже сильно смеркалось, и ему было почти страшно;
  что-то нарастало в нем новое, на что он не мог бы дать ответа. Поднялся
  опять как вчера, ветер, и вековые сосны мрачно зашумели кругом него. когда
  он вошел в скитский лесок. Он почти бежал. "Pater Seraphicus" - это имя он
  откуда-то взял - откуда? промелькнуло у Алеши. Иван, бедный Иван, и когда же
  я теперь тебя увижу... Вот и скит, господи! Да, да, это он, это Pater
  Seraphicus, он спасет меня... от него и навеки!"
  
  Потом он с великим недоумением припоминал несколько раз в своей жизни,
  как мог он вдруг, после того, как расстался с Иваном, так совсем забыть о
  брате Дмитрии, которого утром, всего только несколько часов назад, положил
  непременно разыскать и не уходить без того, хотя бы пришлось даже не
  воротиться на эту ночь в монастырь.
  
  
  

    VI. ПОКА ЕЩЕ ОЧЕНЬ НЕ ЯСНАЯ.

  
  
  А Иван Федорович, расставшись с Алешей, пошел домой, в дом Федора
  Павловича. Но странное дело, на него напала вдруг тоска нестерпимая и,
  главное, с каждым шагом, по мере приближения к дому, все более и более
  нараставшая. Не в тоске была странность, а в том, что Иван Федорович никак
  не мог определить, в чем тоска состояла. Тосковать ему случалось часто и
  прежде и не диво бы, что пришла она в такую минуту, когда он завтра же,
  порвав вдруг со всем, что его сюда привлекло, готовился вновь повернуть
  круто в сторону и вступить на новый, совершенно неведомый путь, и опять
  совсем одиноким, как прежде, много надеясь, но не зная на что, многого,
  слишком многого ожидая от жизни, но ничего не умея сам определить, ни в
  ожиданиях, ни даже в желаниях своих. И все-таки в эту минуту, хотя тоска
  нового и неведомого действительно была в душе его, мучило его вовсе не то.
  Уж не отвращение ли к родительскому дому? - подумал он про себя, - "похоже
  на то, до того опротивел, и хоть сегодня я в последний раз войду за этот
  скверный порог, а все-таки противно..." Но нет, и это не то. Уж не прощание
  ли с Алешей и бывший с ним разговор: "Столько лет молчал со всем светом и не
  удостоивал говорить, и вдруг нагородил столько ахинеи". В самом деле, это
  могла быть молодая досада молодой неопытности и молодого тщеславия, досада
  на то, что не сумел высказаться, да еще с таким существом, как Алеша, на
  которого в сердце его несомненно существовали большие расчеты. Конечно, и
  это было, то-есть эта досада, даже непременно должна была быть, но и это
  было не то, все не то. "Тоска до тошноты, а определить не в силах, чего
  хочу. Не думать разве"...
  
  Иван Федорович попробовал было "не думать", но и тем не мог пособить.
  Главное, тем она была досадна, эта тоска, и тем раздражала, что имела
  какой-то случайный, совершенно внешний вид; это чувствовалось. Стояло и
  торчало где-то какое-то существо или предмет, в роде как торчит что-нибудь
  иногда пред глазом, и долго, за делом или в горячем разговоре, не замечаешь
  его, а между тем видимо раздражаешься, почти мучаешься, и наконец-то
  догадаешься отстранить негодный предмет, часто очень пустой и смешной,
  какую-нибудь вещь, забытую не на своем месте, платок, упавший на пол, книгу,
  не убранную в шкаф, и пр. и пр. Наконец Иван Федорович, в самом скверном и
  раздраженном состоянии духа, достиг родительского дома, и вдруг примерно
  шагов за пятнадцать от калитки, взглянув на ворота, разом догадался о том,
  что его так мучило и тревожило.
  
  На скамейке у ворот сидел и прохлаждался вечерним воздухом лакей
  Смердяков, и Иван Федорович с первого взгляда на него понял, что и в душе
  его сидел лакей Смердяков, и что именно этого-то человека и не может вынести
  его душа. Все вдруг озарилось и стало ясно. Давеча, еще с рассказа Алеши о
  его встрече со Смердяковым, что-то мрачное и противное вдруг вонзилось в
  сердце его и вызвало в нем тотчас же ответную злобу. Потом, за разговором,
  Смердяков на время позабылся, но однакоже остался в его душе, и только что
  Иван Федорович расстался с Алешей и пошел один к дому, как тотчас же забытое
  ощущение вдруг быстро стало опять выходить наружу. "Да неужели же этот
  дрянной негодяй до такой степени может меня беспокоить!" подумалось ему с
  нестерпимою злобой.
  

Другие авторы
  • Величко Василий Львович
  • Тимофеев Алексей Васильевич
  • Стороженко Николай Ильич
  • Кохановская Надежда Степановна
  • Санд Жорж
  • Гладков А.
  • Сумароков Панкратий Платонович
  • Дикгоф-Деренталь Александр Аркадьевич
  • Артюшков Алексей Владимирович
  • Шаховской Александр Александрович
  • Другие произведения
  • Чехов Александр Павлович - Переписка А. П. Чехова и Ал. П. Чехова
  • Страхов Николай Николаевич - Несколько слов памяти Фета
  • Браудо Евгений Максимович - Музыка после Вагнера
  • Сумароков Александр Петрович - Ядовитый
  • Касаткин Иван Михайлович - Чудо
  • Перовский Василий Алексеевич - Письмо к нижегородскому военному губернатору Бутурлину
  • Бестужев-Рюмин Константин Николаевич - К. Н. Бестужев-Рюмин: биографическая справка
  • Михайловский Николай Константинович - Гамлетизированные поросята
  • Дельвиг Антон Антонович - Письма
  • Трубецкой Евгений Николаевич - Умозрение в красках
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 444 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа