зженную
дорогу. Кудрявые кусты орешника бросали на траву черные тени. Как очень
давнишнее, Катя вспомнила взлохмаченно-потную, крутящуюся голову в своих
руках, огонь выстрела перед побледневшим лицом. Лет пять-шесть назад смирный
мужик ходил за плугом по своему полю, косил пшеницу. Думал ли он тогда, что
кровавым хозяином пройдет по городам и селам и, пьяный, сложит под пулей
голову на большой дороге?
Леонид заговорил:
- Ты одного не понимаешь. Подготовительная, начальная стадия революции
и сама революция - две совсем разные вещи. Там самоотвержение, высокий
идеализм, чистый, молодой порыв. Таковы были девятисотые годы с первой
революцией нашей. Но тогда шли десятки, - ну, сотни тысяч. А теперь поперли
миллионы. Некультурные, дикие, озлобленные. Не за человечество они идут, не
за лучшее будущее, а за себя, - просто за самих себя, - полные злобы, мести,
жадности. Но ведь ты марксистка, как же ты этого не учитываешь? В этом-то и
сила всякой настоящей революции. Пойми ты, что старая психология идейного
нашего революционера-интеллигента здесь не только не нужна, а вредна,
опасна... Ну, вот ты, например. Ты работала для революции, в тюрьмах сидела,
в ссылке была. Потому, что ты видела, что рабочие, крестьяне угнетены,
страдают, - и ты возмущалась. Очень все хорошо, и честь тебе. Но теперь
угнетены буржуазия, интеллигенция, ты возмущаешься за них. Конечно,
по-человечеству сказать, все - люди, и не виноваты буржуи, что родились
буржуями. И вот, ты двоишься. Источник, из которого шло твое революционное
настроение, потек по другому направлению. А мы идем за рабочих не потому,
что они какие-то лучшие люди. Такие же! А потому, что классовый эгоизм
толкает их на разрушение всяких классов и на создание нового мира. И со
старою меркою подходить тут нельзя. Вот почему наша милая, отзывчивая
интеллигенция со своею чистенькою моралью оказалась не у дел.
- Да, спасибо вам за вашу новую мораль! Ведь самодержавие, - само
самодержавие, с вами сравнить, было гуманно и благородно. Как жандармы были
вежливы, какими гарантиями тогда обставлялись даже административные
расправы, как стыдились они сами смертных казней! Какой простор давали
мысли, критике... Разве бы могло им даже в голову прийти за убийство
Александра Второго или Столыпина расстрелять по тюрьмам сотни
революционеров, совершенно непричастных к убийству?.. Гадины вы! Руку вам
подашь, - хочется вымыть ее!
Она вздрогнула и повела плечами.
Леонид сдвинул брови и резко сказал:
- Вот тут-то мы и начинаем говорить на разных языках. Для нас вопрос
только один, первый и последний: нужно это для революции? Нужно. И нечего
тогда разговаривать. И какие страшные слова вы ни употребляйте, вы нас не
смутите. Казнь, так казнь, шпион, так шпион, удушение свободы, так удушение.
Провокация нужна? И пред провокацией не остановимся. А эксцессы... Эксцессы
мы очень бы рады и сами искоренить. Понятно, что у чекиста, в его страшной
работе, голова легко пьянеет от власти и крови. Вы только не знаете, сколько
из них самих попадает у нас под расстрел. Но чтобы на этом основании
устыдиться и уничтожить чрезвычайки, и с закрытыми глазами ходить среди
заговоров и покушений на революционную власть, ну, нет-с! Плохо рассчитали!
Мы не такие дурачки, и на удочку вашу не попадемся!
Опять, как обычно, в голосе его зазвучали митинговые ноты, когда он,
как будто, говорил не для собеседника, а для невидимой, сочувственной ему
толпы. И как обычно, между ними запрыгали враждебные, колющие искорки.
Катя замолчала. Ей хотелось продолжать разговор в прежнем созвучном
тоне, но настроенность у обоих исчезла. Она огорченно опустила голову. И
оттого, что она не возражала, что на девической щеке чернели запекшиеся
царапины от револьвера, Леониду сделалось стыдно, и опять она стала ему
близка и мила. Он поднял брови, почесал в затылке, дружественно просунул
руку под ее локоть и смущенно сказал:
- Ну, ничего!.. Ночь-то какая, посмотри.
Катя все время бессознательно чувствовала эту ночь. Справа тянулись
крутые обрывы Кара-Агача, в лунном тумане они казались совсем близкими. И
казалось под лунным светом, - какие-то там на горе огромные порталы,
стройные колонны, величественные входы невиданно-большого храма. Опять стало
просто.
Леонид держал ее под локоть, и они шли рядом. Он заговорил по-прежнему
хорошо:
- Помнишь, утром, на площади у вас в Атматлуке, когда мы судили за
грабеж ваших парней, записавшихся в красную армию? Неужели же, ты думаешь,
не хотелось бы мне, чтобы все у нас были такие, как тогдашний мой отрядец из
рабочих, - горящие, серьезные, дисциплинированные?.. И вот, - что кругом
делается! Грабежи, пьянство, притесняют всех одинаково; мужики с каким нас
встречали восторгом, а теперь начинают ненавидеть. Даже махновскую эту
сволочь мы вынуждены до времени терпеть. Ведь большинство у нас - люди
деклассированные, развращенные империалистической войной, отвыкшие от труда,
привыкшие к грабежу и крови, притом раздетые и голодные. Сразу их не
перевоспитаешь. Только медленно, идя вместе с ними, мы постепенно сможем их
сорганизовать. И, конечно, приходится совершенно перестроить свою душу. Я
помню октябрьские дни в Москве. Теперь смешно вспомнить: как мы,
интеллигенты, были тогда мягкосердечны, как боялись пролить лишнюю каплю
крови, как стыдились всякого лишнего орудийного выстрела, чтобы, упаси боже,
не задеть Василия Блаженного или Ивана Великого. А солдатам нашим это было
совершенно непонятно, и они, конечно, были правы... Что с тех пор каждому из
нас пришлось видеть, переиспытать!
Кате стало неприятно, что рука Леонида касается ее локтя.
- Погоди! На минутку!
Она высвободила руку, наклонилась к кусту, сорвала под ним две веточки
цветущего шпорника. И усердно стала их нюхать.
- Ну! Ну! - жадно сказала она. - Дальше!
- Ну, вот... - Леонид шел, качая в руке винтовку. - В банкирском
особняке, где я сейчас живу, попалось мне недавно "Преступление и наказание"
Достоевского. Полкниги солдаты повыдрали на цигарки... Стал я читать. Смешно
было. "Посмею? Не посмею?" Сидит интеллигентик и копается в душе. С какой-то
совсем другой планеты человек. Ну, вот сегодня, с махновцем этим... Ты
первого человека в жизни убила?
Катя вздрогнула от неожиданно так заданного вопроса.
- Ну! Как ты говоришь...
- Как говорю... Да, мы с тобой убили. - Он лукаво глядел на нее и
улыбался.
Катя тоскливо повела плечами.
- Ну, да.
- А, может быть, его не стоило убивать.
- Мне тоже думается.
- Что он за револьвер взялся на Горелова, - так можно было разговорить.
С пьяным русским человеком это легко, только шуточка вовремя. Не то, что с
латышом, например, - эти звереют в хмелю. А мы убили. И вот ты долгие годы
будешь задавать себе вопрос: "Права ты была? Не права?"... А я... Есть мне
время об этом думать! Какая-то огромная, совершенно бессознательная жизнь в
коллективе. Сегодня он, завтра я. Так все это неважно! Важно, что земля
трясется, что гнилье рушится, что все, о чем вы говорите: "поосторожнее, да
не сразу!" - все летит к черту. Ведь по всей Европе от нас идут подземные
удары, бьют снизу в просторы летаргической Азии. Все ворошится, просыпается.
Придавленные чувствуют, что все они - одна огромная, братская стихия, что
нет никаких разъединяющих Христосов, Будд, Аллахов, нет каких-то священных
Франций, Германий, Индий, Китаев, что все это обман. Один только вечный,
священный, неразрывный объединитель - Труд... И думать о каком-то махновце
убитом, о том, что нас убьют, о ботинках, снятых с барина, о том, что мы рот
зажимаем трусам и предателям, которые все это хотят остановить.
"Поосторожнее, да посмирнее, да чтобы не обидеть кого, да слишком рано
еще"... И это тогда, когда все силы мировые нужно напрячь, когда все в том,
чтобы дружно вскочили все сразу.
Катя усердно нюхала цветы. Справа в лунной дымке все тянулись
обрывистые утесы, как порталы и колонны. В своем волнении и своей тоске Катя
не могла отвлечься, сделать усилие сбросить обман зрения. И было у ней живое
ощущение не диких скал, а бесконечно огромного храма нечеловеческих
размеров.
С вершины перевала открылась туманная, голубая под луной арматлукская
бухта меж выбегающих мысов, в поселке краснели огоньки.
- Вот это поселок ваш?
- Да.
- Выбрались. - Леонид опять взял Катю под руку. - Катя, мы больше
никогда так не будем говорить. Мы чужие. Ты считаешь меня жестоким, а моя
трагедия - что во мне слишком мало стали. Ты хорошая девчурка, и мне не
хочется, чтоб мы были врагами. Знай, что мне часто бывает очень тяжело,
иногда кажется - не хватит сил все это выдерживать. Не случайность, что
среди нас так много морфинистов и кокаинистов. И очень много в условиях
работы, что калечит душу. Не стоим мы на высоте. Но выбора нет. Вспомни
иногда об этом, когда слишком захлестнет тебя ненависть.
Катя опять высвободила руку и бросила цветы наземь. И задыхалась, и
слезы звенели в голосе, когда она сказала:
- Да, мы чужие... Мне припоминается, я читала у Лиссагарэ. Один
версальский офицер, во время расстрела коммунаров, воскликнул: "нужно иметь
очень твердые политические убеждения, чтоб выдерживать душою то, что мы
делаем!" Но вот что обидно, о чем плакать хочется... Когда вас свергнут,
когда вы даже сами сгинете на месте от своей бездарности и бессмысленной
жестокости, - и тогда сиянием вас окружит история, и вы яркою, призывною
звездою будете светить над всем миром, и всё вам простят! Что хотите,
делайте, омохнатьтесь до полной потери человеческого подобия, - всё простят!
И даже ничему не захотят верить... Где же, где же справедливость!
Леонид тихонько посмеивался. Они молча стали спускаться с перевала.
Фитилек в стакане с маслом тускло освещал милую, знакомую, закоптелую
кухню. Катя, с голыми руками и плечами, сидела на табуретке и одушевленно
рассказывала о схватке с махновцами, а Иван Ильич перевязывал ей
простреленную руку. Анна Ивановна ахала и любовно смотрела на Катю в круглые
свои очки, - в глазах Ивана Ильича были холод и отчуждение.
Катя оделась.
- Да, еще вот что. Вера приехала из России, работает у нас в городе.
Анна Ивановна радостно всплеснула руками.
- Да что ты?
Иван Ильич потемнел, в глазах его мелькнул обычный беспощадный огонек.
Он прошелся по кухоньке и с сдержанною, недоброю усмешкою спросил:
- Что же, в чрезвычайке служит?
- Ах, оставь ты, папа! - раздраженно отозвалась Катя.
Он молча заходил по кухне. Анна Ивановна жадно расспрашивала про Веру.
Иван Ильич сказал:
- Когда она была учительницей на донецком руднике, она публично не
подала руки врачу, присутствовавшему при смертной казни; ее тогда уволили за
это и выслали из донецкого края. Что же, и теперь она не подает руки людям,
причастным к казням?
- Ну, папа, я не хочу с тобой об этом говорить... Видеть ее ты,
конечно, не желаешь?
- Откровенно говорю: не желал бы.
- Ну, мама, мы с тобой в понедельник поедем в город, ты с ней там
увидишься.
Сели ужинать. Иван Ильич, сурово нахмурившись, ел молча.
Катя с удивлением спросила:
- А вы всё в кухне живете и в маленькой комнатке? Отчего не
перебираетесь на летнюю половину?
Анна Ивановна измученно вздохнула.
- Там солдаты-пограничники живут. С мезонина глядят в подзорную трубу
на море. Уж такое мне горе с ними! Воруют кур, колят на щепки балясины от
террасы, рубят столбы проволочной ограды. Что стоит сходить в горы, набрать
хворосту? Ведь круглые сутки ничего не делают. Ходит же Иван Ильич. Нет,
лень. Вчера две табуретки сожгли.
Катя вскипела.
- Так нужно начальнику их заявить!
- Он говорит: представьте с поличным, я такого расстреляю. И ведь,
правда, расстреляет. За табуретку!
Скудный был ужин. Очень скудный, - маисовая каша без масла. Хлеба не
было.
Анна Ивановна сообщала местные новости.
Ревком состоял из Афанасия Ханова и еще трех мужиков болгар. Агапов, -
представь себе, Агапов! - стал заявлять, что это не настоящий ревком, что в
нем не представлена местная беднота. Приехала из города чрезвычайная тройка,
сменила ревком. Ханова, как коммуниста, оставили, но намылили ему голову за
мягкость. Назначили в ревком Гребенкина и Тимофея Глухаря. Теперь главная
там сила - Гребенкин. Свирепствует вовсю. И первым делом дачу Агапова занял
под ревком, а Агапова выселил. Вот тебе и подслужился Агапов! Гребенкин на
даче Яновича, где был сторожем, занял три лучших комнаты, завладел всей
одеждой, хранившейся в сундуках. У деревенских богачей, Албантовых и
Стамовых, отобрал коров, лошадей, и роздал бедным мужикам. Дает мужикам
ордера на мебель и посуду дачников, на белье.
Ивана Ильича новый ревкома, в порядке трудовой повинности, обязал
лечить безвозмездно все местное население. За это ему выдается из ревкома по
два фунта муки в неделю.
- И какие мужики требовательные стали, настойчивые! Таскают то и дело,
по самым пустяковым поводам, и непременно, чтоб сейчас пришел! Нарыв на
пальце у него, и Иван Ильич, старик, должен тащиться к нему, - сам ни за что
не придет. Сытые, отъевшиеся, - и даже не спросят себя; чем же мы-то живем?
А у самих всегда - и сало на столе, и катык, и барашек жареный.
Иван Ильич примирительно сказал:
- Ну, все-таки... Вот вчера Цырулиева дала бутылку молока.
- Первый, кажется, случай. Да! Раз еще как-то фунт брынзы дали... На
днях пьяный вломился к нам Тимофей Глухарь, орал: "Эксплуататоры! Я вам
покажу! Если хоть одна жалоба на тебя будет от мужиков, засажу в подвал на
две недели!" И вдруг потребовал, чтобы Иван Ильич записался в коммунисты. -
"Отчего, - говорит, - не желаете? Значит, вы сочувствуете белогвардейцам"...
Сам в новеньком пиджаке и брюках, - реквизировал у Галицкого, помнишь, у
шоссе его дачка? Акцизный контролер из Курска.
Пришел инженер Заброда, бухгалтер деревенского кооператива, - длинный,
с большим кадыком на чахоточной шее. Увидел Катю, нахмурился. Поколебавшись,
неохотно подал ей руку и сейчас же отвернулся: он не прощал ей, что она
пошла служить к большевикам.
Медленно курил он толстую крученку из плохого табаку и сиплым голосом
своим рассказывал: кооператив закрыт, весь товар взят на учет и вот уже
месяц лежит без движения. Деревня без мануфактуры, без обуви, без керосина и
спичек. И никакие представления не помогают. Один ответ: ждать распоряжений!
Им хорошо, у самих всего в избытке. Спешить некуда!
Водянисто-голубые глаза его светились суровою ненавистью.
- Я не могу понять, - что это? Уверенность ли в безграничном терпении
русского народа, или выражение полного отчаяния от сознания своего
банкротства?
Катя возразила:
- Не знаю. Что-то неуловимое, мне непонятное, - но другое что-то, что
дает им силу. Страшную, неодолимую силу. А помимо их - либо махновщина, в
основе еще более ужасная, либо деникинщина, возвращение к старому.
- А теперь уже не воротились к старому? Все, как прежде, только в еще
более российских формах. Для народа разницы нет, измываются ли над ним
становые с урядниками, или комиссары с Гребенкиными... То же рабство, та же
тупая реакция.
- Нет! Все-таки тут революция, самая настоящая. А не реакция.
Заброда пренебрежительно оглядел ее.
- Смертные казни, подавление самодеятельности, удушение печати... Вот
так революция!
И отвернулся.
Жарким золотым светом смеется воздух, соленым простором дышит
темно-синее море, зовущий аромат льется от белых акаций.
Дачка на шоссе. Муж и жена. И по-прежнему очумелые глаза, полные
отчаяния. И по-прежнему бешеная, неумелая работа по хозяйству с зари до
поздней ночи. У них отобрали лучшую одежду, наложили контрибуцию в три
тысячи рублей. Уплатить было нечем, и пришлось продать корову. И, хотя уже
не было коровы, с них требовали семь фунтов масляного продналога.
Он - с ввалившимися, неподвижными глазами. У нее, вместо золотистого
ореола волос, - слежавшаяся собачья шерсть. И ненавидящие, злобные друг к
другу лица.
- Екатерина Ивановна! Объясните вы ей, пожалуйста: ведь можно кормить
маленьких цыплят пшенною крупою, не варя ее.
- По-моему, можно. Я просто крупою кормила.
- Вот видишь. И так погибаем от работы, а она: нет, это вредно для
цыплят, нужно им варить кашу!
Катя пошла на деревню отыскать Капралова, и еще - купить чего-нибудь
съестного для своих. Ее удивило: повсюду на крестьянских дворах клубился
черный дым, слышался визг свиней, алели кровавые туши. Встретилась ей Уляша.
Чудесные, светлые глаза и застенчивая улыбка на хищных губах. Катя спросила:
- Что это, праздник какой скоро, что ли? Почему везде свиней колют?
- Нет, праздника нету. А только... Слышно, по одной свинье позволят
держать каждому, остатних будут отбирать.
- Так вы всех лишних спешите зарезать!
- Ну да!
- Это к лету-то! Кто же летом свиней колет? - Катя засмеялась. - Ну,
что, Уляша, нравится вам большевизм?
Уляша застенчиво улыбнулась и взглянула в сторону.
- Нет. Что же это делают! Кому охота работать, если все отбирают. Цену
объявляют пустяковую, "по твердой цене", и все верно лишнее отдай им. Вино
забрали, уж не знаем, работать ли виноградники, или бросить. Люди все время
в разгоне по нарядам, а нужно сено возить.
- Зато земля теперь ваша. И вещи у дачников для вас отбирают.
- Вещи - что! Их и купить можно. А за землю мы Бреверну не так уж много
платили. И в городе хорошо торговали. А теперь торговлю прекратили... Только
и ждем, что авось прогонют их.
Катя хохотала.
- Нет, продажного ничего нету.
- Ну, брынзы, может быть, муки? Хоть сала, - ведь вот, вы свинью
колете.
- А на что нам деньги? Ничего на них не купишь. Да и не надобно нам.
Все теперь есть. Это раньше было: вы ели, а мы смотрели. А теперь мы будем
есть, а вы - посмотрите. Хе-хе-хе!
- Вот так - шоссе идет, а так, на горке, хата стоит. В отдельности от
хуторков. И все люди, что в хате жили, от тихва перемерли. Не знаю,
дезинфекцию сделали ли, нет ли. Хату на замок заперли, запечатали. Шел ночью
прохожий один, видит, - огонек. Подошел к хате. В окошке лампа горит.
Постучался, не отвечают. На двери замок висит, печать. Подивился он. Дело
летнее, переночевал на воле. Утром зашел в хуторки. Его там угостили, а,
может, по нынешнему времени, и за деньги купил, - уж не могу сказать. Поел.
Спрашивает: "Кто это там на горке живет?" - Никого нету, пустая хата. - "Как
так пустая? Там огонь горел".
Стали мужики вспоминать, - верно, по ночам огонь горит. Оказался тут
камманист один. Винтовку взял, наган, влез в окошко и в печку спрятался.
Думали, - не зеленые ли по ночам собираются?
Только полночь пробило, вдруг лампа на столе сама собою зажглась. Сидят
два старичка и разговаривают. Один, - борода длинная, как полагается:
саваофская; у другого кучерявенькая. Сидят и разговаривают, - вообще,
значит, разговаривают о жизни, об ее продолжении. Один говорит: "Нет,
Никола, не хватает терпения моего. Всех хочу уничтожить". А другой ему:
"Подожди, потерпи еще немножко. Может, переменится все, одумаются люди,
получше станут. Тихомирье придет".
Ну, на этом и сговорились. Первый и говорит, головы не поворачивая:
"Михаил, вылезай!"
А камманиста Михаилом звали. Притулился он в печке, думает, - не к
нему. А старичок опять: "Вылезай, Михаил, мы ведь знаем, что ты в печке".
Нечего делать, вылез.
- Вот. Будешь ты тут стоять, пока не придет изменение.
И врос он в землю по пояс.
Утром другие камманисты пришли, стали откапывать. Никакая кирка не
берет. Так до сих пор и стоит середь хаты, в земле по пояс. Комиссия
приезжала из Симферополя, опять откапывали, думали, - не белогвардейская ли
пропаганда. Ничего подобного. Все записали, как было, Ленину послали
телеграмму.
Под ярким солнцем над бывшей кофейнею Аврамиди развевался новенький
красный флаг и желтела вывеска! "Рабоче-крестьянский клуб". В раскрытые окна
несся громкий голос оратора.
Катя зашла. За стойкою с огромным обзеленевшим самоваром грустно стоял
бывший владелец кофейни, толстый грек Аврамиди. Было много болгар. Они
сидели на скамейках у стен и за столиками, молча слушали. Перед стойкою к
ним держал речь приземистый человек с кривыми ногами, в защитной куртке.
Глаза у него были выпученные, зубы темные и кривые. Питомец темных подвалов,
не знавший в детстве ни солнца, ни чистого воздуха.
- Товарищи! Вы должны понимать, что теперь у нас социализм, все должны
помогать друг другу. Вы вот говорите: мануфактуры нету, струменту нету. Как
же рабочий может работать, как он может заготовлять вам товар, ежели у него
нет хлеба? Вы должны доставлять им хлеб, чтоб учредилось братство
трудящихся. Вы - им, они - вам. Вам добыли землю, мы прогнали помещиков и
отдали вам...
Он говорил громким, привычным к речам голосом, все время делал по два
шага то в одну сторону, то в другую и махал кулаком, как будто вколачивал
гвозди.
- Товарищи! У нас теперь есть всякие отделы: отдел народного хозяйства,
отдел социального обеспечения, - просто сказать; собес, - отдел народного
просвещения. Неужели это не ясно? Все устроено по-социалистически, для
трудового народа. Раньше, при царе Николке, попы вас учили: а да бе, а как
буквы в склады сложить, тому не учили. Учили, как нужно на пузо эпитрахиль
спущать, как нарукавники надевать, а настоящему понятию не учили. А теперь
вам дается образование настоящее, социалистическое. Все это нужно понимать.
И нужно работать сообща, все, как один человек. Товарищи! Социал-предатели,
меньшевики и эсеры, подкупленные буржуазией, наущают вас не давать хлеба
советской республике, запрятывать его в ямы, чтобы голодом взять советскую
власть и все поворотить на старое. Ну, только это напрасно! Если меж вас
есть такие кулацкие елементы, которые за контрреволюцию, то железная рука
пролетариата заставит их переменить свои понятия. Мы люди дошлые, глаза у
нас острые. Под какие ометы не закапывайте зерно, мы везде сыщем. И тогда
такому кулаку будет плохо!
Болгары слушали с непроницаемыми лицами, медленно мигали и молчали.
Ревком помещался в агаповской даче. На бельведере развевался большой
красный флаг. Крестьянские телеги стояли в саду. Привязанные к деревьям
лошади объедали и обламывали кусты. Клумбы цветника были затоптаны. В зале
на заплеванном паркете толпились мужики, красноармейцы. Рояля не было. - его
перевезли в клуб. Агапов с семьею ютился в гостинице Бубликова.
В бывшей Асиной спальне сидел за письменным столом Афанасий Ханов. Он
радостно поздоровался с Катей.
- Проведать приехали? Ну, как у вас в городе работа идет?
Катя спросила, не будет ли сегодня или завтра утром подводы в город,
чтобы ей поехать с матерью.
- Я сам на заре еду, и со мной еще товарищ один. Приходите в ревком,
прихвачу вас.
Каждую минуту его отрывали. Вошли два солдата с винтовками, протянули
измятый клочок бумаги.
- Вина? Не могу товарищи, отпустить. Только по записке коменданта.
- Что нам комендант! Нам указ только командир полка. Вот записка его.
- Что за записка! Даже без печати... Поймите, товарищи, ведь это
народное достояние, вино у нас на учете, не могу я его раздавать.
- Да много ли мы просим? Дайте ведра два, и ладно!
- Не могу, - понимаете?
Солдат в фуражке артиллериста сказал:
- Всего двое нас, потому и разговариваем. Дай, вдесятером придем, тогда
разговор будет другой.
Они ушли, угрожающе ворча. Ханов измученно потирал лоб ладонью.
- Понимаете, вот каждый день так. В четверг пришли к складу,
милиционеров наших на мушку, вышибли дверь погреба и увезли, понимаете,
целую бочку. Ведь вот какой народ!
Пришел столяр Капралов. Катя обрадовалась.
- А я как раз вас ищу.
Капралов не был пьян, умное лицо его было серьезно, без
пьяно-юмористических огоньков.
- Меня прислал Отдел узнать, как у вас тут идет работа.
- Вот хорошо, что приехали. О многом нужно потолковать.
Вошел Гребенкин и сел за стол. Капралов сказал ему:
- Сашка, на завтра нужно двух барышень пригласить, сделать перепись
безграмотным.
Гребенкин усмехнулся.
- "Пригласи-ить"? Ишь, какие нежности! Мобилизуем. Вот, две девицы
агаповские без дела шляются. Их пошлем.
Катя удивилась.
- Зачем же насильно заставлять? Наверно, много найдется желающих и по
доброй воле. Все ведь голодные.
- Спрашивать их еще, - "желаете ли?" Го-го!
- Двух мало, - заметил Капралов. - Запасную еще наметь, - может, какая
больна окажется.
- Больна-а? - Гребенкии грозно нахмурил брови. - Нам тогда скажи. Мигом
вылечим.
Капралов с одушевлением и волнением рассказывал Кате, что сегодня в
зале Бубликовской гостиницы у него идет первый концерт-митинг. Будет
декламировать кой-кто из дачников, княгиня Андожская будет петь и агаповская
барышня. Просил он Гуриенко-Домашевскую, она тоже согласилась.
- Да будет тебе! Вот человек! - возмутился Гребенкин. - "Просил",
"согласилась"... Обязана идти без разговоров! Не те времена.
Катя вскипела.
- Какое хамство! Зачем вам, Гребенкин, нужны эти измывательства над
людьми? Непременно власть свою показать! Как урядники в старые времена.
Какая гадость! Гуриенко-Домашевская знаменита на всю Россию.
В колючих исподлобья глазах Гребенкина мелькнула мягкая, слегка
сконфуженная усмешка. Ханов лениво сказал:
- Он озорничает. Что вы его слушаете.
- Ничего не озорничаю. "На всю Россию"... Сколько лет тут живет, -
почему же ни разу не собралась мужикам поиграть? Заплати ей пять целковых с
рыла, тогда пожалуйста! Вон какую себе дачу выстроила... Всех теперь
заставим работать на народ, на простых людей!
И чувствовалось, как от своих слов он сам разжигался злобою.
Тихонько вошел Агапов, - осунувшейся, но по-всегдашнему ласково
улыбаясь. При входе он снял свой картузик. Гребенкин грубо сказал:
- У нас тут богов никаких нет, наденьте шапку.
- Нет, я к тому... Жарко-с! - Агапов обратился к Ханову. - Получил я
повестку от ревкома, - завтра идти в лес дрова рубить.
Глаза Гребенкина злорадно загорелись. Он удивленно сказал:
- Ну, да. Отчего же вам дровец не порубить?
- Помилуйте, мои годы не те!
- Как не те? Те самые. Вам сорок девять лет, - до пятидесяти мы всех
мобилизуем на общественные работы. Мужиков гоним. - отчего же вас нельзя?
- Я понимаю, я не о том... Конечно, трудовая повинность, общественные
обязанности... Да сердце-то у меня, изволите видеть, больное.
- Сердце у вас от жиру больное. Моцион вам очень даже будет полезен.
- Я вам представлю свидетельство врача.
Ханов сказал:
- Ну, что ж, назначим комиссию, пусть доктор освидетельствует.
- Ерунда! - отрезал Гребенкин. - Знаем мы эти свидетельства! Всякую
чахотку пропишут, если попросить. Нечего, гражданин, разговаривать. Не
явитесь завтра, - в подвал вас отправлю.
Катя вспомнила, как два месяца назад Гребенкин вставлял здесь стекла.
Висели на стенах чудесные снимки Беклина, в полированных рамах из красного
дерева; на бледно-зеленой шелковой кушетке сидел грузный болгарин,
заведовавший нарядом подвод. Агапов помялся и вышел.
Оратор пришел, которого Катя слушала в клубе. Он бросил на стол фуражку
и отер потную голову.
- Ну, народец у вас! Добром дела с ним не сделаешь. Чую, что без
молодцов моих не обойдется.
- Не обойдется, - подтвердил Гребенкин. - Хлеба у всех, сколько угодно.
Позакопали в землю и прибедняются.
Ханов примирительно возразил:
- Ну, оставь! Кто закопал, а кто и вправду бедный.
- Ты молчи! Кулак! Все родственники тебе, сватья да кумовья. Вот ты их
и покрываешь.
- Ах, оставь ты, Сашка!
Катя обратилась к Капралову:
- Пойдемте?
Они вышли. Совсем другой был Капралов, - никогда его Катя таким не
видала: светлый, сосредоточенный.
- Я вас не узнаю, Капралов. Какой-то вы совсем новый. Пить вы бросили,
что ли?
- Бросил. Не до того.
Пошли в библиотеку, - в ней помещался отдел народного образования. За
столом сидела секретарша Отдела и библиотекарша Конкордия Дмитриевна, дочь
священника Воздвиженского. Катя подробно стала знакомиться с делами. Был уже
открыт клуб, дом ребенка, школа грамоты. Капралов просил устроить присылку
из города лекторов по общеобразовательным предметам и режиссера для
организации любительских спектаклей.
- Сцену мы уже устроили. Неделю целую я работал, даже будку суфлерскую
приделал, - хороша вышла будочка!
И еще сильнее Катю поразили умные, интеллигентные глаза Капралова, при
которых странно звучали его простонародные выражения.
Он спросил:
- Как у вас в городе с книгами? Отбирают их у буржуазии?
- Забирают из квартир бежавших. У остальных только регистрируют.
- А как вы скажете? Хочу у дачников отобрать книги, не стану на вас
смотреть.
- Вот уж вы какой большевик стали, Капралов. А не противно вам это?
- Чего противно? У дачников вон сколько книг в шкапах, да на этажерках.
Лежат без пользы, пылятся. А у нас в библиотеке одна "Нива" да "Вокруг
света".
- Вы подумайте, Капралов, кто же тогда станет покупать себе книгу, если
ее у него каждую минуту могут отобрать?
- Ну, когда другие времена будут... А сейчас нужно отобрать. Что ж
народу читать?
В обеденном зале Бубликовской гостиницы рядами стояли скамейки, в
глубине была сооружена сцена с занавесом; и надпись на нем: "Пролетарии всех
стран, соединяйтесь!" Густо валила публика, - деревенские, больше молодежь,
пограничники-солдаты. Капралов, взволнованный и радостный, распоряжался.
Катю он провел в первый ряд, где уже сидело начальство, - Ханов, Гребенкин,
Глухарь, все с женами своими. Но Катя отказалась и села в глубине залы,
вместе с Конкордией Дмитриевной. Ей было интересно быть в гуще зрителей.
Не хватало мест. Толпа заполнила проходы. Лущили семечки и ждали с
нетерпеливым любопытством. И странно было видеть новую эту публику здесь,
где раньше обедали за столиками чопорные и разодетые курортные гости.
Третий звонок. Сопротивляясь и цепляясь за непослушную проволоку, стал
раздвигаться занавес. И застрял на половине. В зале засмеялись. Выскочил
Капралов и отдернул до конца. Внизу, скрытая суфлерскою будкою, горела яркая
лампа-молния. На эстраду вышел давешний оратор.
- Товарищи! Рабоче-крестьянская армия выгнала из Крыма белогвардейскую
нечисть. Теперь у нас везде власть трудящихся... Товарищи! Революция
начинается везде! В Венгрии утвердилась власть советов, тоже и в Персии. В
Германии революция. Мировой пролетариат поднял голову и ринулся на борьбу со
своими угнетателями-капиталистами...
Он опять делал в стоптанных своих сапогах два шага то в одну, то в
другую сторону, и все время как будто вколачивал кулаком гвозди. Лицо его, с
ярко освещенным подбородком и затененным лбом, выглядело необычно,
по-концертному.
Говорил он о жестокой борьбе, какую приходится вести советской власти
на всех фронтах, о необходимости поддержать ее, ругал меньшевиков и эсеров,
предавших революцию.
Местная молодежь слушала жадно, вытянув головы. Привычные красноармейцы
равнодушно глазели по сторонам и ждали того интересного, что будет дальше.
Оратор кончил возгласами в честь всемирной пролетарской революции,
советской власти и ее вождей. Красноармейцы затянули:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Зрители нестройно подхватили. Оратор оглядел зал грозными глазами и
зычно крикнул:
- Встать!! Шапки долой!!
Катя возмущенно проговорила:
- Господи, что это! Совсем, как в прежние времена с "Боже, царя храни"!
- Вы что же, Манечка, не встаете? Слышите: "вставай, проклятьем
заклейменный".
- Мы не клейменые.
- Как это так, не клейменые? В песнях всегда правильно говорится. Вы -
проклятьем заклейменная.
- Ничего подобного!
Потом Ханов говорил, сбиваясь, трудно находя слова, но с горячим
одушевлением. А потом выступил Капралов и спокойно, не волнуясь, стал
говорить простым, беседующим тоном:
- ...Вы подумайте, товарищи. Без умственности мы далеко не уйдем. Вот
ты на косилке выехал ячмень косить, говоришь: "Мы работаем, а они что
делают? Только книжки читают!" Ну-ка, а погляди на косилку свою: ты, что ли,
ее выдумал? Хватит у тебя на это мозгов твоих? В нее, брат, мозгу-то этого
самого вон сколько положено! Не нашего с тобою мозгу. Вот ты это и помни. И
спасибо тому скажи, кто этакую умственную штуку выдумал. А не то, чтобы над
книжками смеяться. Сам за книжку возьмись, не гляди, что борода у тебя
снегом запорошена. Иди к нам в, школу грамоты, учись, иди в библиотеку к
нам, книжки читай. Только тогда мы силу возьмем, когда станем умные.
Правильно сказали великие писатели Шекспир и Михайлов-Шеллер, что сила
народа - в его просвещении...
Для чего-то задернули занавес и опять отдернули.
На эстраду вышла княгиня Андожская со свертком нот, за нею - Майя. Майя
села за рояль, а княгиня выступила на авансцену. И у нее тоже лицо от
освещения снизу было особенное, концертное.
Конкордия Дмитриевна шепнула Кате:
- Славный этот Капралов наш. Выхлопотал у ревкома для всех исполнителей
по десять фунтов муки и по фунту сахару, Гребенкин противился, хотел даром
заставить, но Капралов с Хановым настояли. И вы знаете, Бубликов недавно
хотел выгнать княгиню из своей гостиницы за то, что денег не платит за
номер. Дурень какой, - в нынешнее-то время! Ханов посадил его за это на два
дня в подвал. Успокоился.
Княгиня, бледная от волнения и, - Кате показалось, - от унижения,
суровыми глазами смотрела поверх толпы. Тихо, понемногу нарастая, зарокотали
аккорды. Княгиня запела:
Бурный поток, чаща лесов,
Голые скалы - мой приют...
Она спела. Господи, что началось! Как будто с грохотом посыпалась с
потолка штукатурка, - такие крепкие затрещали рукоплескания. Бешено кричали:
"Браво! Браво! Бис!" И когда она вышла раскланяться, - опять: "Браво!
Андожская!" И красноармеец какой-то упоенно крикнул: "ур-ра!!!"
Княгиня сдержанно кланялась, и слабая улыбка появилась на губах, и в
прекрасных глазах блеснула удивленная радость.
Она опять запела. И еще несколько песен спела. Буйный восторг, несшийся
от толпы, как на волне, поднял ее высоко вверх. Глаза вдохновенно горели,
голос окреп. Он наполнил всю залу, и бился о стены, и - могучий,
радостный, - как будто пытался их растолкнуть.
Зал ревел и гремел. Катя бросилась за кулисы. Княгиня, с новым лицом,
сидела в плетеном кресле. Восхищенный Капралов топтался вокруг.
Гуриенко-Домашевская говорила:
- Прелестно, княгиня, восхитительно! Никогда вы так не пели!
Катя, задыхаясь от радости и душивших ее слез, горячо жала обеими
руками руку княгини.
- Скажите! Ну, скажите мне! Разве такое что-нибудь вы испытывали
прежде, когда пели в ваших салонах, когда это у вас было от безделья? Какую
вы целину затронули! Разве вы не чувствуете, что вы сейчас делали огромное
дело, что никогда они вам этого не забудут?
Зал шумел. Княгиня остановившимися, прислушивающимися к себе глазами
глядела на Катю.
- Никогда, никогда вы этого и сами не забудете! Правда?
Княгиня повела головою и коротко, с неулыбающимися глазами, вдруг
сказала:
- Позвольте вас поцеловать.
И крепко поцеловала Катю.
Вечер прошел великолепно. Капралов торжествовал и ходил именинником.
Декламировали из Некрасова, Бальмонта; пела Ася, княгиня спела с нею дуэт из
"Пиковой Дамы". И еще даже больше, чем Андожская, зал захватила
Гуриенко-Домашевская за роялем.
- Друзья мои! - обращалась она к зрителям, чтобы не говорить слова
"товарищи". С тепло светящимися, восторженными глазами, подробно объясняла
содержание каждой пьесы, которую собиралась играть, и потом играла.
Труднее всего увлечь простую публику игрою на рояле, но огромный талант
Домашевской одолел трудность.
В заключение она, вместе с Майей, сыграла в четыре руки пятую симфонию
Бетховена. Душу зрителей, незаметно для них, стали изнутри окатывать светлые
воздушно легкие волны, и скоро огромный, сверкающий океан бурно заплескался
по залу, взметываясь вверх, спадая и опять вздымаясь, и качая на себе
зачарованные души. Катя видела полуоткрытые рты, слышала тишину без
сморканий и кашля. И казалось ей, - это плещется древний, древний,
первобытный океан, когда души не были еще так отгорожены друг от друга, а
легко сливались в одну общую, радостно-подвижную душу.
Выехали из Арматлука рано утром, когда алое солнце только-только
выглянуло из-за моря и уставший за ночь месяц, побледнев, уходил за горы в
лиловую мглу. В тихом воздухе стояла сухая, безросная прохлада, и пахло
сеном.
Ехали на линейке Афанасий Ханов, вчерашний оратор Желтов и Катя с
матерью. Вез их болгарин Петр Гаштов.
Желтов, добродушно улыбаясь, говорил:
- Да, кряжистые мужички у вас! Никакой их пропагандой не прошибешь.
Придется нам тут поработать. Вот Гребенкин у вас в ревкоме парень, видно,
дельный. Его возьмем в помощь.
Катя сказала:
- Я не совсем понимаю. Вы весь хлеб отбираете у мужиков?
- Ну, да. Не весь, а называется - хлебные излишки.
- Платите вы им?
- Конечно, платим. По твердым ценам.
- По твердым! Да что ж там, пустяки! Семьдесят рублей за пуд пшеницы, а
она сейчас две с половиной, три тысячи стоит.
Желтов настороженно оглядел Катю и резко спросил:
- А вы хотите, чтобы мы по спекулятивным ценам платили? Чтобы кулаки
наживались на рабочем голоде?
Катя кротко возразила:
- Вовсе я ничего не хочу, я вас только спрашиваю. И мне интересно вот
что: получит он от вас семьдесят рублей за пуд, - что же он за эти деньги
купит? Катушка ниток стоит сорок рублей. Не хватит и на две катушки.
Гаштов с козел отозвался:
- Теперь за катушку уж пятьдесят пять просят.
- Ну, да, это конечно... Правильнее было бы товарообмен. А только что ж
делать, если нет товару! Рабочие в городах без хлеба сидят, - какая же может
быть работа? И сейчас нам не до катушек, приходится для фронта работать,
империалисты напирают со всех сторон. Неужели не ясно? Такое время, всем
нужно терпеть. Не до наживы. Приходится силком отбирать, если не хотят
отдавать добром.
- Да, видела я год назад, как сюда ехала! Мужик из Новгородской
губернии. Продал последнюю коровенку, купил в Сызрани два мешка муки, а в
Туле продовольственный отряд все у него отобрал. "С чем, - говорит, - я
теперь домой поеду?" И тут же, у всех на глазах, бросился под поезд. Худой,
изголодавшийся... Господи, что было! - взволнованно воскликнула Катя.
Гаштов, повернув лицо от козел, жадно слушал. У Ханова глаза стали
растерянные. Анна Ивановна испуганно дергала Катю за рукав.
- Таких мы жалеем. А монополии хлебной никак нельзя отменить. Сейчас
спекулянтство пойдет. Вы поймите: революция! Неужели не ясно? Как в
осажденной крепости! - Желтов начинал сердиться. - Вы тех вините, кто
антанту призвал, Деникиных и Колчаков вините, да! Рябушинских. Они хотят
костлявой рукой