любезно согласился,
сказав:
- Чтобы для вас удовольствие сделать, я же готов хотя пьятнадцать раз
зряду сдавать - и все то самое буде!
И точно: когда он сдал карты вновь, то у него оказалась игра до того уж
особенная, что он сам не мог воздержаться, чтоб не воскликнуть в восторге:
- От-то игра!
Далее Алексей Степаныч уж не протестовал, а только повздыхал еще с
полчаса и удалился, сказав:
- Ах, братцы, братцы! какие вы образованные были!
С тех пор мы совсем утеряли из вида семейство Молчалиных и, взамен
того, с каждым днем все больше и больше прилеплялись к сыщику, который
льстил нам, уверяя, что в настоящее время, в видах политического равновесия,
именно только такие люди и требуются, которые умели бы глазами хлопать и
губами жевать.
- Именно ж одно это и нужно! - говорил он, - потому, звише так уже
сделано есть, что ежели человек необразован - он работать обьязан, а ежели
человек образован - он имеет гулять и кушать! Иначе ж руволюция буде!
Вообще этот человек был для нас большим ресурсом. Он был не только
единственным звеном, связывавшим нас с миром живых, но к порукой, что мы
можем без страха глядеть в глаза будущему, до тех пор, покуда наша жизнь
будет протекать у него на глазах.
- Поберегай, братец, нас! поберегай! - по временам напоминал ему
Глумов.
- А як же! даже ж сегодня вопрос был: скоро ли руволюция на Литейной
имеет быть? Да нет же, говору, мы же всякий вечер з ними в табельку играем!
Так обнадеживал он нас и, в доказательство своей искренности, пускался
в откровенности, то есть сквернословил насчет начальства и сознавался, что
неоднократно бывал бит при исполнении обязанностей.
- Это ж весьма натурально! - пояснял он, - бо всякий человек защищать
себя имеет - от-то и гарцуе як може!
Всего замечательнее, что мы не только не знали имени и фамилии его, но
и никакой надобности не видели узнавать. Глумов совершенно случайно прозвал
его Кшепшицюльским, и, к удивлению, он сразу начал откликаться на этот зов.
Даже познакомились мы с ним как-то необычно. Шел я однажды по двору нашего
дома и услышал, как он расспрашивает у дворника: "скоро ли в 4-м нумере (это
- моя квартира) руволюция буде". Сейчас же взял его я за шиворот и привел к
себе:
- На, смотри!
С тех пор он и остался у нас, только спать уходил в квартал да по утрам
играл на бильярде в ресторане Доминика, говоря, что это необходимо в видах
внутренней политики.
Лгунище он был баснословный, хотя не забавный. Но так как мы находились
уже в том градусе благонамеренности, когда настоящая умственная пища
делается противною, то лганье представляло для нас как бы замену ее. В
особенности запутанно выходила у него родословная. Нынче он выдавал себя за
сына вельможного польского пана, у которого "в тым месте", были несметные
маетности; завтра оказывался незаконным сыном легкомысленной польской
графини и дипломата, который будто бы написал сочинение "La verite sur la
Russie, par un diplomate" ("От-то он самый и есть!" - прибавлял
Кшепшицюльский). Когда же Глумов, с свойственною ему откровенностью,
возражал: "а я так просто думаю, что ты с... с...", то он и этого не
отрицал, а только с большею против прежнего торопливостью переносил лганье
на другие предметы. Хвастался, что служит в квартале только временно, покуда
в сенате решается процесс его по имению; что хотя его и называют сыщиком,
но, собственно говоря, должность его дипломатическая, и потому следовало бы
называть его "дипломатом такого-то квартала"; уверял, что в 1863 году бегал
"до лясу", но что, впрочем, всегда был на стороне правого дела, и что даже
предки его постоянно держали на сеймах руку России ("як же иначе може то
быть!"). Иногда он задумывался и предлагал вопрос:
- А як вы, господа, думаете: бог е?
- Тебе-то, скотина, какое дело?
- Все же ж! Я, например, полагаю, что зовсем яго ниц.
Но даже подобные выходки как-то уж не поражали нас. Конечно, инстинкт
все еще подсказывал, что за такие речи следовало бы по-настоящему его
поколотить (благо за это я ответственности не полагается), но внутреннего
жара уж не было. Того "внутреннего жара", который заставляет человека
простирать длани и сокрушать ближнему челюсти во имя дорогих убеждений.
Повторяю: мы совсем упустили из вида, что, по первоначальному плану,
состояние "благонамеренности" было предположено для нас только временно,
покуда предстояла надобность "годить". Мы уже не "годили", а просто-напросто
"превратились". До такой степени "превратились", что думали только о том, на
каком мы счету состоим в квартале. И когда однажды наш друг-сыщик объявил,
что не дальше как в тот же день утром некто Иван Тимофеич (очевидно,
влиятельное в квартале лицо) выразился об нас: я каждый день бога молю, чтоб
и все прочие обыватели у меня такие же благонамеренные были! и что весьма
легко может случиться, что мы будем приглашены в квартал на чашку чая, - то
мы целый день выступали такою гордою поступью, как будто нам на смотру по
целковому на водку дали.
И, действительно, очень скоро после этого мы имели случай на практике
убедиться, что Кшепшицюльский не обманул нас. Шли мы однажды по улице, и
вдруг навстречу сам Иван Тимофеич идет. - Мы было, по врожденному инстинкту,
хотели на другую сторону перебежать, но его благородие поманил нас пальцем,
благосклонно приглашая не робеть.
- Вечерком... на чашку чая... прошу... в квартал! - сказал он, подавая
нам по очереди те самые два пальца, которыми только что перед тем
инспектировал в ближайшей помойной яме.
И, сказав это, изволил благополучно проследовать к следующей помойной
яме.
Возвратясь домой, мы долго и тревожно беседовали об этой чашке чая. С
одной стороны, приглашение делало нам честь, как выражение лестного к нам
доверия; с другой стороны - оно налагало на нас и обязанности. Множество
вопросов предстояло разрешить. В каком костюме идти: во фраке, в сюртуке или
в халате? Что заставят нас делать: плясать русскую, петь "Вниз по матушке по
Волге", вести разговоры о бессмертии души с точки зрения управы благочиния,
или же просто поставят штоф водки и скажут: пейте, благонамеренные люди!
Разумеется, наш сыщик оказался в этом случае драгоценной для нас находкою,
- Вудка буде непременно, - сказал он нам, - може и не така гарна, как в
тым месте, где моя родина есть, но все же буде. Петь вас, може, и не
заставят, но мысли, наверное, испытывать будут и для того философический
разговор заведут. А после, може, и танцевать прикажут, бо у Ивана Тимофеича
дочка есть... от-то слична девица!
Наконец настал вечер, и мы отправились. Я помню, на мне были белые
перчатки, но почему-то мне показалось, что на рауте в квартале нельзя быть
иначе, как в перчатках мытых и непременно с дырой: я так и сделал. С своей
стороны, Глумов хотя тоже решил быть во фраке, но своего фрака не надел, а
поехал в частный ломбард и там, по знакомству, выпросил один из заложенных
фраков, самый старенький.
- По этикету-то ихнему следовало бы в ворованном фраке ехать, - сказал
он мне, - но так как мы с тобой до воровства еще не дошли {это
предполагалось впоследствии, как окончательный шаг для увенчания здания), то
на первый раз не взыщут, что и в ломбардной одеже пришли!
Иван Тимофеич принял нас совершенно по-дружески и, прежде всего, был
польщен тем, что мы, приветствуя его, назвали вашим благородием. Он сейчас
же провел нас в гостиную, где сидели его жена, дочь и несколько полицейских
дам, около которых усердно лебезила полицейская молодежь (впоследствии я
узнал, что это были местные "червонные валеты", выпущенные из чижовки на
случай танцев).
- Папаша вами очень доволен! - бойко приветствовала нас дочь хозяина и,
обращаясь ко мне, прибавила: - Смотрите! я с вами первую кадриль хочу
танцевать!
- Ежели, впрочем, не воспрепятствует пожар! - любезно оговорился
хозяин.
По выполнении церемонии представления мы удалились в кабинет, где нам
немедленно вручили по стакану чая, наполовину разбавленного кизляркой (в
человеке, разносившем подносы с чаем, мы с удовольствием узнали
Кшепшищольского). Гостей было достаточно. Почетные: письмоводитель Прудентов
и брантмейстер Молодкин - сидели на диване, а младшие - на стульях. В числе
младших гостей находился и старший городовой Дергунов с тесаком через плечо.
Оказалось, что Кшепшицюльский и тут не обманул нас. Едва мы успели
усесться, как Прудентов и Молодкин (конечно, по поручению Ивана Тимофеича),
в видах испытания нашего образа мыслей, завели философический разговор.
Начали с вопроса о бессмертии души и очень ловко дали беседе такую форму,
как будто она возымела начало еще до нашего прихода, а мы только случайно
сделались ее участниками. Прудентов утверждал, что подлинно душа
человеческая бессмертна, Молодкин же ему оппонировал, но, очевидно, только
для формы, потому что доказательства представлял самые легкомысленные.
- Никакой я души не видал, - говорил он, - а чего не видал, того не
знаю!
- А я хоть и не видал, но знаю, - упорствовал Прудентов, - не в том
штука, чтобы видючи знать - это всякий может, - а в том, чтобы и невидимое
за видимое твердо содержать! Вы, господа, каких об этом предмете мнений
придерживаетесь? - очень ловко обратился он к нам.
Момент был критический, и, признаюсь, я сробел. Я столько времени
вращался исключительно в сфере съестных припасов, что самое понятие о душе
сделалось совершенно для меня чуждым. Я начал мысленно перебирать: душа...
бессмертие... что, бишь, такое было? - но, увы! ничего припомнить не мог,
кроме одного: да, было что-то... где-то там... К счастию, Глумов кой-что еще
помнил и потому поспешил ко мне на выручку.
- Для того, чтобы решить этот вопрос совершенно правильно, - сказал он,
- необходимо прежде всего обратиться к источникам. А именно: ежели имеется в
виду статья закона или хотя начальственное предписание, коими разрешается
считать душу бессмертною, то, всеконечно, сообразно с сим надлежит и
поступать; но ежели ни в законах, ни в предписаниях прямых в этом смысле
указаний не имеется, то, по моему мнению, необходимо ожидать дальнейших по
сему предмету распоряжений.
Ответ был дипломатический. Ничего не разрешая по существу, Глумов очень
хитро устранял расставленную ловушку и самих поимщиков ставил в конфузное
положение. - Обратитесь к источникам! - говорил он им, - и буде найдете в
них указания, то требуйте точного по оным выполнения! В противном же случае
остерегитесь сами и не вдавайтесь в разыскания, кои впоследствии могут быть
признаны несвоевременными!
Как бы то ни было, но находчивость Глумова всех привела в восхищение.
Сами поимщики добродушно ей аплодировали, а Иван Тимофеич был до того
доволен, что благосклонно потрепал Глумова по плечу и сказал:
- Ловко, брат!
- Ну-с, прекрасцо-с! - продолжал дальше испытывать Прудентов, - а
теперь я желал бы знать ваше мнение еще по одному предмету: какую из двух
ныне действующих систем образования вы считаете для юношества наиболее
полезною и с обстоятельствами настоящего времени сходственною?
- То есть классическую или реальную? - пояснил от себя Молодкин.
Я опять оторопел, но Глумов нашелся и тут.
- Откровенно признаюсь вам, господа, - сказал он, - что я даже не
понимаю вашего вопроса. Никаких я двух систем образования не знаю, & знаю
только одну. И эта одна система может быть выражена в следующих немногих
словах: не обременяя юношей излишними знаниями, всемерно внушать им, что
назначение обывателей в том состоит, чтобы беспрекословно и со всею
готовностью выполнять начальственные предписания! Ежели предписания сии
будут классические, то и исполнение должно быть классическое, а если
предписания будут реальные, то и исполнение должно быть реальное. Вот и все.
Затем никаких других систем, ни классических, ни реальных - я не признаю!
- Браво! браво! - посыпались со всех сторон поздравления. Квартальный
хлопал в ладоши. Прудентов жал нам руки, а городовой пришел в такой восторг,
что подбежал к Глумову и просил быть восприемником его новорожденного сына.
Таким образом, благодаря находчивости Глумова, мы вышли из испытания
победителями и посрамили самих поимщиков. Сейчас же поставили на стол штоф
водки, и хозяин провозгласил наше здоровье, сказав:
- Теперича, если бы сам господин частный пристав спросил у меня: Иван
Тимофеев! какие в здешнем квартале имеются обыватели, на которых, в случае
чего, положиться было бы можно? - я бы его высокородию, как перед богом на
Страшном суде, ответил: вот они!
После того мы вновь перешли в гостиную, и раут пошел обычным чередом,
как и в прочих кварталах. Червонным валетам дали по крымскому яблоку и
посулили по куску колбасы, если по окончании раута окажется, что у всех
гостей носовые платки целы. Затем, по просьбе дам, брантмейстер сел за
фортепьяно и пропел "Коль славен", а в заключение, предварительно
раскачавшись всем корпусом, перешел в allegro и не своим голосом гаркнул:
Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Разделяет Русь на карте
Указательным перстом!
- Прекрасный романс! - сказал Глумов, - века пройдут, а он не устареет!
- Хорош-то хорош, а по-моему, наше простое, русское ура - куда лучше! -
отозвался хозяин, - уж так я эту музыку люблю, так люблю, что слаще ее,
кажется, и на свете-то нет!
Наконец составились и танцы. Один из червонных валетов сел за
фортепьяно и прелюдировал кадриль. Но в ту самую минуту, как я становился в
пару с хозяйскою дочерью, на пожарном дворе забили тревогу, и гостеприимный
хозяин сказал:
- Господа! милости просим на пожар! И затем, обратившись к старшему
городовому Дергунову, присовокупил:
- А господ червонных валетов честь честью свести в чижовку и запереть
на замок!
---
Вообще эта зима как-то необыкновенно нам удалась. Рауты и званые вечера
следовали один за другим; кроме того, нередко бывали именинные пироги и
замечательно большое число крестин, так как жены городовых поминутно рожали.
Мы веселились, не ограничиваясь одним своим кварталом, но принимали участие
в веселостях всех частей и кварталов. В особенности хорошо удался бал в 3-й
Адмиралтейской части, потому что вся Сенная участвовала в нем своими
произведениями. Хотя же по временам нашему веселью и мешали пожары, но
мало-помалу мы так освоились с этим явлением, что пожарные, бывало, свое
дело делают, а мы, как ни в чем не бывало - танцуем!
Эта рассеянная жизнь имела для нас с Глумовым ту выгоду, что мы
значительно ободрились и побойчели. Покуда мы исключительно предавались
удовольствиям, доставляемым истреблением съестных припасов, это производило
в нас отяжеление и, в то же время, сообщало физиономиям нашим унылый и
слегка осовелый вид, который мог подать повод к невыгодным для нас
толкованиям. А это положительно нам вредило и даже в значительной мере
парализировало наши усилия в смысле благонамеренности.
В то время унылый вид играл в человеческой жизни очень важную роль: он
означал недовольство существующими порядками и наклонность к потрясению
основ. Правда, что прокуроров тогда еще не было, а следовательно, и
потрясений не так много было в ходу, но все-таки при частях уже существовали
следственные пристава, которые тоже не без любознательности засматривались
на людей, обладающих унылыми физиономиями. Поэтому телесное отяжеление,
равно как и изжога, ежели не всегда служили достаточным поводом для
диагностических постукиваний, то, во всяком случае, представляли очень
достаточные данные для возбуждения сомнений и запросов весьма щекотливого
свойства.
Этих сомнений и запросов я в течение всей моей жизни тщательно избегал.
Я всегда предпочитал им открытые исследования, не потому, чтобы перспектива
быть предметом начальственно-диагностических постукиваний особенно улыбалась
мне, но потому, что я - враг всякой неизвестности и, вопреки известной
пословице, нахожу, что добрая ссора все-таки предпочтительнее, нежели худой
мир. Даже тогда, когда действительно на совести моей тяготеет преступление,
когда порочная моя воля сама, так сказать, вопиет о воздействии, даже и
тогда меня не столько страшит кара закона, сколько вид напруживающегося при
моем приближении прокурора. Хочется сказать ему: не суда боюсь, но взора
твоего неласкового! не молнии правосудия приводят меня в отчаяние, а то, что
ты не удостаиваешь меня своею откровенностью! Громи меня! призывай на мою
голову мщение небес, но скажи, чем я тебя огорчил! Разреши тенета суспиции,
которыми ты опутал мое существование! разъясни мне самому, какою статьею
уложения о наказаниях определяется мое официальное положение в той
бесконечно развивающейся уголовной драме, которая, по манию твоему, обнимает
все отрасли человеческой индустрии, от воровства-кражи до потрясения основ с
прекращением платежей по текущему счету и утайкою вверенных на хранение
бумаг!
Но ежели я таким образом думаю, когда чувствую себя действительно
виноватым, то понятно, как должна была претить мне всякая запутанность
теперь, когда я сознавал себя вполне чистым и перед богом, и перед людьми. К
счастию, новые знакомства очень скоро вывели меня из той угрюмой сферы
жранья, в которую я было совсем погрузился. Я понял, что истинная
благонамеренность не в том одном состоит, чтобы в уединении упитывать свои
телеса до желанного веса, но в том, чтобы подавать пример другим. Горизонт
мой незаметно расширился, я воспрянул духом, спал с тела и не только не
дичился общества, но искал его. Унылый вид, который придавал мне характер
заговорщика, исчез совершенно. Вместе с Глумовым я проводил целые утра в
делании визитов (иногда из Казанской части приходилось, по обстоятельствам,
ехать на Охту), вел фривольные разговоры с письмоводителями, городовыми и
подчасками о таких предметах, о которых даже мыслить прежде решался, лишь
предварительно удостоверившись, что никто не подслушивает у дверей, ухаживал
за полицейскими дамами, и только скромность запрещает мне признаться,
скольких из них довел я до грехопадения. Словом сказать, из области
благонамеренности выжидающей я перешел в область благонамеренности
воинствующей и внушил наконец такое к себе доверие, что мог сквернословить и
кощунствовать вполне свободно, в твердой уверенности, что самый бдительный
полицейский надзор ничего в этом не увидит, кроме свойственной
благовоспитанному человеку фривольности.
Бессловесность, еще так недавно нас угнетавшая, разрешилась самым
удовлетворительным образом. Мы оба сделались до крайности словоохотливы, но
разговоры наши были чисто элементарные и имели тот особенный пошиб, который
напоминает атмосферу дома терпимости. Содержание их главнейшим образом
составляли: во-первых, фривольности по части начальства и конституций и,
во-вторых, женщины, но при этом не столько сами женщины, сколько их
округлости и особые приметы.
Мы делали все, что делают молодые светские шалопаи, чувствующие себя в
охоте: нанимали тройки, покупали конфеты и букеты, лгали, хвастались,
катались на лихачах и декламировали эротические стихи. И все от нас были в
восхищении, все говорили: да, теперь уж совсем ясно, что это - люди
благонамеренные не токмо за страх, но и за совесть!
Наконец в одно прекрасное утро мы были удовольствованы, так сказать, по
горло: сам Иван Тимофеич посетил нас в моей квартире.
Признаюсь, долгонько-таки заставил ждать почтенный сановник этого
визита. Целых два месяца прошло после первого раута в квартале, а он,
по-видимому, даже забыл и думать, что существуют на свете известные законы
приличия. Все уж по нескольку раз перебывали у нас: и письмоводители частных
приставов, и брантмейстеры, и помощники квартальных и старшие городовые; все
пили водку, восхищались икрой и балыком, спрашивали, нет ли Поль де Кокца в
переводе почитать и проч. - один Иван Тимофеич с какой-то необъяснимою
загадочностью воздерживался от окончательного сближения. Не раз видали мы из
окна, как он распоряжался во дворе дома насчет уборки нечистот, и даже
нарочно производили шум, чтобы обратить на себя его внимание, но он
ограничивался тем, что делал нам ручкой, и вновь погружался в созерцание
нечистот. Это отчасти обижало нас, а отчасти заставляло пускаться в догадки:
неужели наше прошлое до того уж отягчено преступлениями, что даже волны
теперешней благонамеренности не могут обмыть его?
- А порядочно-таки накуролесили мы в жизни своей! - объяснял я Глумову
мои сомненья.
- Да, брат, эти дела не так-то скоро забываются! - соглашался он со
мной.
И вот стали мы разбирать свое прошлое - и чуть не захлебнулись от
ужаса. Господи, чего только там не было! И восторг по поводу упразднения
крепостного права, и признательность сердца по случаю введения земских
учреждений, и светлые надежды, возбужденные опубликованием новых судебных
уставов, и торжество, вызванное упразднением предварительной цензуры, с
оставлением ее лишь для тех, кто, по человеческой немощи, не может
бесцензурности вместить. Одним словом, все опасности, все неблагонадежности
и неблагонамеренности, все угрозы, все, что подрывает, потрясает, разрушает,
- все тут было! И ничего такого, что созидает, укрепляет и утверждает,
наполняя трепетною радостью сердца всех истинно любящих свое отечество
квартальных надзирателей!
- Да ведь этак мы, хоть тресни, не обелимся! - в отчаянии восклицал я.
- Похоже на то! - как эхо, вторил мне Глумов.
- Послушай! кто же, однако ж, мог это знать! ведь в то время казалось,
что _это_ и есть то самое, что созидает, укрепляет и утверждает! И вдруг -
какой, с божьею помощью, переворот!
- Мало ли что казалось! надо было в даль смотреть!
- Но ведь тогда даже чины за _это_ давали!
- И все-таки. И чины получать, и даже о сочувствии заявлять - все
можно, да с оговорочкой, любезный друг, с оговорочкой! Умные-то люди как
поступают? Сочувствовать, мол, сочувствуем, но при сем присовокупляем, что
ежели приказано будет образ мыслей по сему предмету изменить, то мы и от
этого, не отказываемся! Вот как настоящие умные люди изъясняются, те,
которые и за сочувствие, и за несочувствие - всегда получать чины готовы!
И вот, в ту самую минуту, когда Глумов договаривал эти безнадежные
слова, в передней как-то особенно звукнул звонок. Объятые сладким
предчувствием, мы бросились к двери... О, радость! Иван Тимофеич сам своей
персоной стоял перед нами!
- Иван Тимофеич... ваше благородие... вы?!
- Самолично. А что? заждались?.. ха-ха!
- Да, начинали уж, знаете... сомнения разные...
- Задумались... ха-ха! Ну, ничего! Я ведь, друзья, тоже не сразу...
выглядываю наперед! Иногда хоть и замечаю, что человек исправляется, а коли
в нем еще мало-мальски есть - ну, я и тово... попридержусь! Приласкать
приласкаю, а до короткости не дойду. А вот коли по времени уверюсь, что в
человеке уж совсем ничего не осталось, - ну, и я навстречу иду. Будьте
здоровы, друзья!
Он произнес последние слова с горячностью, очень редкою в лице,
обязанном наблюдать за своевременною сколкой на улицах льда, и затем, пожав
нам обоим руки, вошел в квартиру.
- Хорошенькая у вас квартирка... очень, очень даже удобненькая! -
похвалил он, - вместе, что ли, живете?
- Нет, я в Рождественской части... - пробормотал Глумов таким голосом,
как будто все сердце у него изболело оттого, что он лишен счастия жить под
руководством Ивана Тимофеича.
- Ну, бог милостив! и вы со временем ко мне переедете! - обнадежил его
Иван Тимофеич и, обратившись ко мне, весело прибавил: - А что, государь мой,
водка-то у вас водится?
- Иван Тимофеич! вина? Есть лафит, есть херес... Господи!
- Нет, рюмку водки и кусок черного хлеба с солью - больше ничего!
Признаться, я и сам теперь на себя пеняю, что раньше посмотреть на ваше
житье-бытье не собрался... Ну, да думал: пускай исправляются - над нами не
каплет! Чистенько у вас тут, хорошо!
Он сел на диван и светлым взором оглядел комнату. Но вдруг лицо его
омрачилось: где-то в дальнем углу он заприметил книгу...
- Это "Всеобщий календарь"! - поспешил я разуверить его и тотчас же
побежал, чтобы принести поличное.
- А... да? а я, признаться, книгу было заподозрел.
- Нет, Иван Тимофеич, мы уж давно... Давно уж у нас насчет этого...
- И прекрасно делаете. Книги - что в них! Был бы человек здоров да жил
бы в свое удовольствие - чего лучше! Безграмотные-то и никогда книг не
читают, а разве не живут?
- Да еще как живут-то! - подтвердил Глумов. - А которые случайно
выучатся, сейчас же под суд попадают!
- Ну, не все! Бывают и из простых, которые с умом читают! -
благосклонно допустил Иван Тимофеич.
- И все-таки попадаются. Ежели не в качестве обвиняемых, так в качестве
свидетелей. Помилуйте! разве сладко свидетелем-то быть?
- Какая сладость! Первое дело, за сто верст киселя есть, а второе, как
еще свидетельствовать будешь! Иной раз так об себе засвидетельствуешь, что и
домой потом не попадешь... ахти-хти! грехи наши, грехи!
Иван Тимофеич вздохнул, опрокинул в рот рюмку водки и сказал:
- Ну, будьте здоровы, друзья! Понял я вас теперь, даже очень хорошо
понял!
Мы в умилении стояли против него и ждали, что будет дальше.
- Хочется мне с вами по душе поговорить, давно хочется! - продолжал он.
- Ну-тко, скажите мне - вы люди умные] Завелась нынче эта пакость везде...
всем мало, всем хочется... Ну, чего? скажите на милость: чего?
Я было приложил уж руку к сердцу, чтоб отвечать, что всего довольно и
ни в чем никакой надобности не ощущается: вот только посквернословить
разве... Но, к счастию, Иван Тимофеич сделал знак рукой, что моя речь
впереди, а покамест он желает говорить один.
- Право, иной раз думаешь-думаешь: ну, чего? И то переберешь, и другое
припомнишь - все у нас есть! Ну, вы - умные люди! сами теперь по себе
знаете! Жили вы прежде... что говорить, нехорошо жили! буйно! Одно слово -
мерзко жили! Ну, и вам, разумеется, не потакали, потому что кто же за
нехорошую жизнь похвалит! А теперь вот исправились, живете смирно, мило,
благородно, - спрошу вас, потревожил ли вас кто-нибудь? А? что? так ли я
говорю?
- Как перед богом, так и...
- Хорошо. А начальство между тем беспокоится. Туда-сюда - везде
мерзость. Даже тайные советники - и те нынче под сумнением состоят! Ни днем,
ни ночью минуты покоя нет никогда! Сравните теперича, как прежде квартальный
жил и как он нынче живет! Прежде только одна у нас и была болячка - пожары!
да и те как-нибудь... А нынче!
- Да, трудновато-таки вам!
- Мне-то? Вы мне скажите: знаете ли вы, например, что такое внутренняя
политика? ну? Так вот эта самая внутренняя политика вся теперь на наших
плечах лежит!
- Тсс...
- На нас да на городовых. А на днях у нас в квартале такой случай был.
Приходит в третьем часу ночи один человек (и прежде он у меня на замечании
был) - "вяжите, говорит, меня, я образ правленья переменить хочу!" Ну,
натурально, сейчас ему, рабу божьему, руки к лопаткам, черкнули куда
следует: так, мол, и так, злоумышленник проявился... Только съезжается на
другой день целая комиссия, призвали его, спрашивают: как? почему? кто
сообщники? - а он - как бы вы думали, что он, шельма, ответил? - "Да,
говорит, действительно, я желаю переменить правленье... Рыбинско-Бологовской
железной дороги!"
- Однако ж! насмешка какая!
- Да-с, Захотел посмеяться и посмеялся. В три часа ночи меня для него
разбудили; да часа с два после этого я во все места отношения да рапорты
писал. А после того, только что было сон заводить начал, опять разбудили: в
доме терпимости демонстрация случилась! А потом извозчик нос себе отморозил
- оттирали, а потом, смотрю, пора и с рапортом! Так вся ночка и прошла.
- И это прошло ему... безнаказанно?
- А что с ним сделаешь? Дал ему две плюхи, да после сам же на мировую
должен был на полштоф подарить!
- Тсс...
- Так вот вы и судите! Ну да положим, это человек пьяненький, а на
пьяницу, по правде сказать, и смотреть строго нельзя, потому он доход казне
приносит. А вот другие-то, трезвые-то, с чего на стену лезут? ну чего надо?
а?
- Тоже, должно быть, в роде опьянения что-нибудь.
- Опьянение опьянением, а есть и другое кой-что. Зависть. Видит он, что
другие тихо да благородно живут, - вот его и берут завидки! Сам он
благородно не может жить - ну, и смущает всех! А с нас, между прочим,
спрашивают! Почему да как, да отчего своевременно распоряжения не было
сделано? Вот хоть бы с вами - вы думаете, мало я из-за вас хлопот принял?
- Иван Тимофеич! неужто же мы могли...
- И даже очень могли. Теперь, разумеется, дело прошлое - вижу я! даже
очень хорошо вижу ваше твердое намерение! - а было-таки времечко, было! Ах,
да и хитрые же вы, господа! право, хитрые!
Иван Тимофеич улыбнулся и погрозил нам пальцем.
- Наняли квартиру, сидят по углам, ни сами в гости не ходят, ни к себе
не принимают - и думают, что так-таки никто их и не отгадает! Ах-ах-ах!
И он так мило покачал головой, что нам самим сделалось весело, какие
мы, в самом деле, хитрые! В гости не ходим, к себе никого не принимаем, а
между тем... поди-ка, попробуй зазеваться с этакими головорезами.
- А я все-таки вас перехитрил! - похвалился Иван Тимофеич, - и не то
что каждый ваш шаг, а каждое слово, каждую мысль - все знал! И знаете ли вы,
что если б еще немножко... еще бы вот чуточку... Шабаш!
Хотя Иван Тимофеич говорил в прошедшем времени, но сердце во мне так и
упало. Вот оно, то ужасное квартальное всеведение, которое всю жизнь
парализировало все мои действия! А я-то, ничего не подозревая, жил да
поживал, сам в гости не ходил, к себе гостей не принимал - а чему
подвергался! Немножко, чуточку - и шабаш! Представление об этой опасности до
того взбудоражило меня, что даже сон наяву привиделся: идут, берут...
пожалуйте!
- Да неужели мы... - воскликнул я с тоской.
- Было, было - нечего старого ворошить! И оправдываться не стоит.
- Да; но надеемся, что последние наши усилия будут приняты начальством
во внимание и хотя до некоторой степени послужат искуплением тех
заблуждений, в которые мы могли быть вовлечены отчасти по неразумию, а
отчасти и вследствие дурных примеров? - вступился, с своей стороны, Глумов.
- Теперь - о прошлом и речи нет! все забыто! Пардон - общий (говоря
это, Иван Тимофеич даже руки простер наподобие того как делывал когда-то в
"Ernani" Грациани, произнося знаменитое "perdono tutti!" {прощаю всех!})!
Теперь вы все равно что вновь родились - вот какой на вас теперь взгляд! А
впрочем, заболтался я с вами, друзья! Прощайте, и будьте без сумненья! Коли
я сказал: пардон! значит, можете смело надеяться!
- Иван Тимофеич! куда же так скоро? а винца?
- Винца - это после, на свободе когда-нибудь! Вот от водки и сию минуту
- не откажусь!
Он опять опрокинул в рот рюмку водки и пососал язык.
- Надо бы мне, впрочем, обстоятельно об одном деле с вами поговорить, -
сказал он после минутного колебания, - интересное дельце, а для меня так и
очень даже важное... да нет, лучше уж в другой раз!
- Да зачем же? Сделайте милость! прикажите!
- Вот видите ли, есть у меня тут...
Иван Тимофеич потоптался на месте, словно бы его что подмывало, и вдруг
совершенно неожиданно покраснел.
- Нет, нет, нет, - заторопился он, - лучше уж в другой раз! А вы,
друзья, между тем подумайте! чувства свои испытайте! решимость проверьте!
Можете ли вы своему начальнику удовольствие сделать? Коли увидите, что в
силах, - ну, тогда...
Последние слова Иван Тимофеич сказал уже в передней, и мы не успели
опомниться, как он сделал нам ручкой и скрылся за дверью.
Мы в недоумении смотрели друг на друга. Что такое еще ожидает нас?
какое еще новое "удовольствие" от нас потребуется? Не дальше как минуту
назад мы были веселы и беспечны - и вдруг какая-то новая загадка спустилась
на наше существование и угрожала ему катастрофою...
III
- А ведь он, брат, нас в полицейские дипломаты прочит! - первый
опомнился Глумов.
Признаюсь, и в моей голове блеснула та же мысль. Но мне так горько было
думать, что потребуется "сие новое доказательство нашей благонадежности",
что я с удовольствием остановился на другом предположении, которое тоже
имело за себя шансы вероятности.
- А я так думаю, что он просто, как чадолюбивый отец, хочет одному из
нас предложить руку и сердце своей дочери, - сказал я.
- Гм... да... А ты этому будешь рад?
- Не скажу, чтобы особенно рад, но надо же и остепениться когда-нибудь.
А ежели смотреть на брак с точки зрения самосохранения, то ведь, пожалуй,
лучшей партии и желать не надо. Подумай! ведь все родство тут же, в своем
квартале будет. Молодкин - кузен, Прудентов - дяденька, даже Дергунов,
старший городовой, и тот внучатным братом доведется!
- Ну, так уж ты и прочь себя в женихи.
- А ты небось брезгаешь? Эх, Глумов, Глумов! много, брат, невест в
полиции и помимо этой! Вот у подчаска тоже дочь подрастает: теперь-то ты
отворачиваешься, да как бы после не довелось подчаска папенькой величать!
Но Глумов сохранил мрачное молчание на это предположение. Очевидно,
идея о родстве с подчаском не особенно улыбалась ему.
- Ну, а ежели он места сыщиков предлагать будет? - возвратился он к
своей первоначальной идее.
- Но почему же ты это думаешь?
- Я не думаю, а, во-первых, предусматривать никогда не лишнее, и,
во-вторых, Кшепшицюльский на днях жаловался: непрочен, говорит, я!
- Воля твоя, а я в таком случае притворюсь больным! - сказал я довольно
решительно.
- И это - не резон, потому что век больным быть нельзя. Не поверят,
доктора освидетельствовать пришлют - хуже будет. Нет, я вот что думаю: за
границу на время надо удрать. Выкупные-то свидетельства у тебя еще есть?
- Да как тебе сказать? - на донышке!
- И у меня дно видно. Плохо, брат. Всю жизнь эстетиками занимались да
цветы удовольствия срывали, а теперь, как стряслось черт знает что, - и нет
ничего!
- Есть у меня, мой друг, недвижимость: называется Проплеванная. Усадьба
не усадьба, деревня не деревня, пустошь не пустошь... так, земля. А все-таки
в случае чего побоку пустить можно!
- Пустяки, брат! Какому черту твою Проплеванную нужно?
- Нет, голубчик, и до сих пор находятся люди, которым нужно... Даже
странно: кажется, зачем? ну кому надобно? - ан нет, выищется-таки
кто-нибудь!
- Который тебе пятиалтынный даст. Слушай! говори ты мне решительно:
ежели он нас поодиночке будет склонять - ты как ответишь?
Я дрогнул. Не то, чтобы я вдруг получил вкус к ремеслу сыщика, но
испытание, которое неминуемо повлек бы за собой отказ, было так томительно,
что я невольно терялся. Притом же страсть Глумова к предположениям казалась
мне просто неуместною. Конечно, в жизни все следует предусматривать и на все
рассчитывать, но есть вещи до того непредвидимые, что, как хочешь их
предусматривай, хоть всю жизнь об них думай, они и тогда не утратят
характера непредвидимости. Стало быть, об чем же тут толковать?
- Глумов! голубчик! не будем об этом говорить! - взмолился я.
- Ну, хорошо, не будем. А только я все-таки должен тебе сказать:
призови на помощь всю изворотливость своего ума, скажи, что у тебя тетка
умерла, что дела требуют твоего присутствия в Проплеванной, но... отклони!
Нехорошо быть сыщиком, друг мой! В крайнем случае мы ведь и в самом деле
можем уехать в твою Проплеванную и там ожидать, покуда об нас забудут.
Только что мы там есть будем?
- Помилуй, душа моя! цыплята, куры - это при доме; в лесах - тетерева,
в реках - рыбы! А молоко-то! а яйца! а летом грибы, ягоды! Намеднись нам
рыжиков соленых подавали - ведь они оттуда!
- Ну, как-нибудь устроимся; лучше землю грызть, нежели... Помнишь,
Кшепшицюльский намеднись рассказывал, как его за бильярдом в трактире
потчевали? Так-то! Впрочем, утро вечера мудренее, а покуда посмотри-ка в
"распределении занятий", где нам сегодня увеселяться предстоит?
Мы с новою страстью бросились в вихрь удовольствий, чтобы только забыть
о предстоящем свидании с Иваном Тимофеичем. Но существование наше уже было
подточено. Мысль, что вот-вот сейчас позовут и предложат что-то неслыханное,
вследствие чего придется, пожалуй, закупориться в Проплеванную, - эта
ужасная мысль следила за каждым моим шагом и заставляла мешать в кадрилях
фигуры. Видя мою рассеянность, дамы томно смотрели на меня, думая, что я
влюблен,
- Какой цвет волос вам больше нравится, мсье, - блондинки или брюнетки?
- слышал я беспрестанно вопрос.
Наконец грозная минута наступила. Кшепшицюльский, придя рано утром,
объявил, что господин квартальный имеет объясниться по весьма важному, лично
до него касающемуся делу... и именно со мной.
- Об чем, не знаете? - полюбопытствовал я.
Но Кшепшицюльский понес в ответ сущую околесицу, так что я только тут
понял, как неприятно иметь дело с людьми, о которых никогда нельзя сказать
наверное, лгут они или нет. Он начал с того, что его начальник получил в
наследство в Повенецком уезде пустошь, которую предполагает отдать в
приданое за дочерью ("гм... вместо одной, пожалуй, две Проплеванных будет!"
- мелькнуло у меня в голове); потом перешел к тому, что сегодня в квартале с
утра полы и образа чистили, а что вчера пани квартальная ездила к портнихе
на Слоновую улицу и заказала для дочери "монто". При этом пан Кшепшицюльский
хитро улыбался и искоса на меня поглядывал.
- Отчего же Глумова не зовут? - спросил я.
- А як же ж можно двох!
- Нужно говорить "двех", а не "двох", пан Кшепшицюльский! -
наставительно произнес Глумов и, обратись ко мне, пропел из "Руслана": .
М-и-и-и-л'ые д'ет-ти! Не-бо устррро-ит в'ам рад-дость!
- Ступай, брат, с миром, и бог да определит тебя к месту по желанию
твоему!
---
Клянусь, я был за тысячу верст от того удивительного предложения,
которое ожидало меня!
Когда я пришел в квартал, Иван Тимофеич, в припадке сильной ажитации,
ходил взад и вперед по комнате. Очевидно, он сам понимал, что испытание,
которое он готовит для моей благонамеренности, переходит за пределы всего,
что допускается уставом о пресечении и предупреждении преступлений.
Вероятно, в видах смягчения предстоящих мероприятий, на столе была
приготовлена очень приличная закуска и стояла бутылка "ренского" вина.
- Ну, вот и слава богу! - воскликнул он, порывисто схватывая меня за
обе руки, точно боялся, что я сейчас выскользну. - Балычка? сижка копченого?
Милости просим! Ах, да белорыбицы-то, кажется, и забыли подать! Эй, кто там?
Белорыбицу-то, белорыбицу-то велите скорее нести!
- Благодарю вас, я сейчас ел. Да и вы, конечно, заняты... дело
какое-нибудь имеете до меня?
- Да, дело, дело! - заторопился он, - да еще дело-то какое! Услуги, мой
друг, прошу! такой услуги... что называется, по гроб жизни... вот какой
услуги прошу!
Начало это несколько смутило меня. Очевидно, меня ожидало что-нибудь
непредвиденное.
- Да, да, да, - продолжал он суетливо, - давно уж это дело у меня на
душе, давно сбираюсь... Еще в то время, когда вы предосудительными делами
занимались, еще тогда... Давно уж я подходящего человека для этого дела
подыскиваю!
Он оглянул меня с головы до ног, как бы желая удостовериться,
действительно ли я тот самый "подходящий человек", об котором он мечтал.
- Обещайте, что вы мою просьбу выполните! - молвил он, кончив осмотр и
взглядывая мне в глаза.
- Иван Тимофеич! после всего, что произошло, позволительны ли с вашей
стороны какие-либо сомнения?
- Да, да... довольно-таки вы поревновали... понимаю я вас! Ну, так вот
что, мой друг! приступимте прямо к делу! Мне же и недосуг: в Эртелевом лед
скалывают, так присмотреть нужно... сенатор, голубчик, там живет! нехорошо,
как замечание сделает! Ну-с, так изволите видеть... Есть у меня тут приятель
один... такой друг! такой друг!
Он запнулся и заискивающе взглянул на меня, точно ждал моей помощи.
- Ну-с, так приятель... что же этот приятель? - поощрил я его.
- Так вот, есть у меня приятель... словом сказать, Парамонов купец... И
есть у него... Вы как насчет фиктивного брака?.. одобряете? - вдруг выпалил
он мне в упор.
- Помилуйте! даже очень одобряю, ежели... - сконфузился я.
- Вот именно так: ежели! Сам по себе этот фиктивный брак - поругание,
но "ежели"... По обстоятельствам, мой друг, и закону премена бывает! как
изволит выражаться наш господин частный пристав. Вы что? сказать что-нибудь
хотите?
- Нет, я ничего... я тоже говорю: по обстоятельствам и закону премена
бывает - это верно!