было видно, что он так только, из вежливости, "подражал"
еврею, а в сущности замышлял измену. А Ошмянский, проникая его мысль,
говорил: "вашему брату тоже пальца в рот не клади..."
Узнав о цели нашего приезда, Ошмянский сначала не понял и присел. Но
когда мы объяснили ему, что мы странствующие дворяне, предпринявшие подвиг
самосохранения, и с этою целью предлагающие свои услуги всем евреям,
желающим обратиться на истинный путь, и когда Глумов как бы невзначай махнул
у него под носом синей ассигнацией, то он выпрямился и радостно замахал
руками. Ассигнация же в это время исчезла без остатка.
Оказалось, что со стороны Ошмянского была предпринята целая комбинация.
Объектрм ее был, впрочем, не он лично, а один его бедный родственник, Мошка,
которого он из сострадания приютил у себя. Вообще предприятие было очень
запутанное, и впоследствии одна газета совершенно справедливо выразилась об
нем так: вот горький, но вполне естественный плод ложного положения евреев
во внутренних губерниях России!
Дело в том, что Лазарь, как некрещеный еврей, не имел права
самостоятельно жить в Кашинском уезде, и ежели его до сих пор не тревожили,
то единственно только по упущению. Но бессрочно надеяться на упущения
невозможно, тем более что Астафьич, Финагеич и Прохорыч успели кой-что
пронюхать и вследствие этого начали похваляться и угрожать. Ошмянский
заметался и призвал на помощь всю остроту ума; но как он ни приседал, какие
ни придумывал извороты, перспектива в будущем представлялась одна:
обязательное выселение по первому извещению любого из Финагеичей. Правда,
что он уж был сыт по горло и даже сам нередко мечтал пуститься в более
широкое плавание, но оставалась еще одна какая-то невырубленная пустошонка,
и он чувствовал смертельную тоску при одной мысли, что она выскользнет у
него из рук. Поехал он в Кашин к стрикулистам, и там ему дали совет.
Оказывалось, что если у него найдется родственник, который согласится
перейти в христианство, то стоит только обделать это дело, и Лазарь получит
право жить у этого родственника в гостях бессрочно и невозбранно.
Натурально, Ошмянский вспомнил об Мошке и, не откладывая дела в дальний
ящик, решился при помощи Мошки устроить кощунственный гешефт.
Мошка согласился с радостью, но выговорил, чтобы сверх похлебки из
фасоли, которою он в качестве бедного родственника исключительно питался,
ему давали ежедневно еще по две головки чесноку. Мало того, он до такой
степени распалился ревностью, что стал приставать к рабочим, чтоб они при
встрече с ним показывали свиное ухо, что последние охотно и исполняли.
Для того чтоб Мошкин энтузиазм не простыл, Ошмянский нанял в Кашине
старого, изверженного из сана за пьянство, дьякона, Мину Праздникова. Дьякон
взял с него недорого: два с полтиной за всю выучку и, сверх того, по
полуштофу пенного в день, ибо, по преклонности лет, более вместить уж не
мог. Но так как он, от старости и вина, до того обезумел, что и сам все
перезабыл, то приступил к делу чрезвычайно странно. Во-первых, для начала
заставил Мошку съесть углицкую колбасу и, во-вторых, сказал: а теперь кричи
"ура!". Мошка колбасу съел и попросил еще; потом крикнул "ура" раз, другой -
и это ему тоже понравилось. Вследствие этого, будучи, по случаю предстоящей
перемены в судьбе, уволен от занятий в конторе, он по целым дням слонялся с
изверженным дьяконом по парку, рвал зубами колбасу и кричал "ура",
Когда Мошка совсем освоился с колбасой, тогда изверженный дьякон,
который полюбил его, как родного сына, сказал:
- Мошка! видел я давеча, что Лазарь пятиалтынный на столе в зале
оставил. Поди и унеси его, а унесши, сбегай к Финагеичу и купи косушку
пенного. Хочу тебя к сивухе приучить.
Так Мошка и сделал. Половину косушки Мина Праздников выпил сам, а
другую половину почти насильно вылил Мошке в горло. И когда поздно вечером
они возвращались из парка домой и Мошка совсем без пути орал, то Мина,
усмотрев в лице Ошмянского укоризненное выражение, объяснил:
- Это ничего. Это от избытка чувств!
Через месяц, когда Ошмянский осведомился у Праздникова, каковы успехи
делает его ученик, изверженный дьякон, предварительно хлопнув Мошку ладонью
по лбу, кратко, но вразумительно ответил:
- Башка!
Разумеется, Ошмянский прежде всего обратился с просьбой о
восприемничестве к князю и к княжне. Но князь был в это время до того
погружен в пререкания с духом тайного советника Соловьева по делу о
несвоевременности крестьянской реформы, что вряд ли даже понял, о чем Лазарь
его просит. Что же касается до княжны, то она сначала согласилась и даже
приступила к кройке и шитью ризок, но когда узнала, что Мошка большой, то
покраснела и отказалась наотрез. Лазарь очутился в большом затруднении
вследствие этой неудачи и уже подумывал, не пригласить ли в кумовья
Прохорыча, а в кумы - Финагеичеву жену. Этим смелым шагом он рассчитывал
достигнуть примирения с обоими сельскими магнатами, а впоследствии даже
заключить с ними союз с тем, чтоб соединенными силами ударить на Астафьича и
утопить последнего в ложке воды.
В таком положении находилось дело, когда мы приехали в Благовещенское.
Мина Праздников уже целых шесть недель проживал в усадьбе и все говорил, что
Мошка еще не готов. Лазарь начинал тяготиться этими проволочками. Правда,
старик не требовал увеличения гонорара, но он съедал харча, по малой мере,
на двадцать копеек в сутки, да, сверх того, ежедневно выпивал условленный
полштоф, а это тоже денег стоило. Да и Мошка набаловался при нем: стал
поворовывать, пить, буянить и вообще вести себя подобно охотникам-рекрутам,
покуда не крикнут им: лоб! "Ах, кабы поскорее сбыть с рук это дело, -
рассуждал сам с собою Лазарь, - а там уж я Мошку подтяну! Я ему, подлецу,
всякую головку чесноку припомню! Я на нем вымещу, я его..." Но вдруг в
голове его промелькнула изумительная мысль: "А что, ежели Мошка возьмет да
скажет: довольно вы у меня, Лазарь Давыдыч, в гостях пожили! хочу я
теперича, чтоб вы уехали обратно в Ошмяны?!" При этом предположении Лазарь
не только присел, но и глаза зажмурил. "Ишто я тогда с ним изделать буду!" -
затосковал он, рассчитывая по пальцам, сколько Мошка, со дня рождения,
одного хлеба у него съел, не говоря уже о фасоли и чесноке.
Вообще у Ошманского было много забот, которые отравляли его
существование. И прежде всего, громадное семейство. Жена его, Рахиль,
почему-то Францовна (он звал ее: Рахэль), народила ему целую охапку детей.
Каждому предстояло приготовить гешефт, а для гешефта деньги. Деньги,
разумеется, найдутся - он это знал... но вдруг их у него отнимут! Не
взломом, не разбоем - боже упаси! - а просто скажут: нажил деньги, а теперь
отдавай!., "ай вай, ишто тогда из нами будет!" Что будет с Эвелем, с
Рувимом, с Борухом, с Зельманом, с Лейбою, с Ицеком, с Сарой, с Агарью, с
Ребеккой и, наконец, с маленькой Эсфирью, которую, за ее роскошные рыжие
кудри, называли Уриевой женой? Конечно, он большую часть капитала припрятал,
но ведь бывает и так, что спрятать спрячешь, а потом не знаешь, как и
достать. Спрятал он их, например, уф в банк, а сам, по манию генерал-майора
Отчаянного, очутился уф в Америке... доставай оттуда! переписывайся!
доказывай!
Эта мысль ужасно его мучила. Даже ночью он видел перед собой беду как
живую, вскакивал с постели, обливался холодным потом и проклинал...
Припоминал он, как полководцы, приезжавшие к его брату, финансовому тузу,
занимать деньги, говаривали: "А что бы вам, Вооз Давыдыч... право!
махните-ка... а?" И Вооз Давыдыч не обрывал их, а только скромно возражал,
что "покуда" еще не предвидится надобности... Покуда! стало быть,
когда-нибудь надобность все-таки может прийти? Припоминал он также, как
однажды один из полководцев, в первый раз увидев его у брата, сказал: "А
тебя, пархатый, хочешь, сейчас к Татьяне Борисовне свезу?" Припоминал он все
это и проклинал, проклинал без конца. И чем больше проклинал, тем жаднее
набрасывался на гешефты, сосал, грыз, рвал...
Заветнейшею его мечтою было заполучить железную дорожку. Сначала...
хоть узкоколейную. Вот кашинские патриоты давно уж ропщут, что размаху им не
дают - на что бы лучше! А не то можно и из Углича линийку провести. Капитал
у Лазаря есть; не громадный, правда, но ведь не в капитале сила, а в том,
чтоб иметь под рукою запас дураков. А в этом отношении Вооз поможет. Денег
не даст, но пути укажет и дураков подыщет... А что, если он проект-то
выведает, да сам для себя дорожку и отхлопочет? И останется он, Лазарь, в
дураках... Ах, брат! брат! неужто ты это сделаешь? неужто ты еще не сыт?
А железнодорожное дело он знает: еще подростком он служил сряду
несколько лет на одной дороге, сперва на побегушках, потом в писарях, а
наконец и десятником. В то время строителем дороги был молодой инженер,
который его все палкой по голове бил, - вот его он и сделает
главноуправляющим _своими дорогами_. От него он "науку" узнал, ума набрался,
а теперь может и сам что угодно выстроить. И рабочих он дешево наймет, а
коли дорожиться будут, то обсчитает... нет, пускай уж лучше дешево наймет! А
впрочем, обсчитать, пожалуй, выгоднее. Не по одиночке, а непременно разом
всех. По одиночке - пожалуй, заплатить присудят, а когда _все разом_ будут
расчета требовать, то выйдет бунт, а там как раз и неповиновение властям...
"А игде же у нас гаспадин исправник тут?"
И вот он выстроил одну дорожку, выстроил другую и окончательно
основался в Петербурге. Купил в Большой Морской дом, прямо против дома
Вооза; оба по две француженки содержат, оба на приюты жертвуют. И ездят друг
к другу: я - к нему, он - ко мне. Летом он посещает Эмс, чтобы легче
экспекторировать, в сентябре едет купаться в Трувиль, потом в Париж, в
Ниццу... И везде ему скучно. Везде его преследует представление о какой-то
фантастический еде, которая ему приличествует и которую он не может назвать,
о какой-то женщине с диковинным секретом, за который он дорого бы заплатил,
но который еще сама природа покуда не догадалась создать... А инженер между
тем дороги ему строит. Заглянет он, между делом, в Петербург и обревизует
счеты. Потом задаст полководцам тонкий обедец, а после обеда в зубах
ковыряет. И опять в Ниццу, в Париж... И вдруг опять... эта ужасная мысль!
Едят у него полководцы, чествуют гостеприимного хозяина, хвалят вино,
сигары; но вот один из них отделяется и дружески хлопает его по коленке: "А
что бы вам, Лазарь Давыдыч, тово... махни-ка, брат... а?" Лазарь бледнеет от
злобы, но и в мечтах не может отыскать приличный ответ. Такой ответ, чтоб
был храбрый. И убеждается, что даже наверху благополучия ему нет другого
выхода, кроме как проклинать...
О восстановлении иудейского царства он не мечтал: слишком он был для
этого реалист. Не мог даже вообразить себе, что он будет там делать. Ведь
Иерусалима, наверное, не отдадут, разве вот Сихем - так уж лучше в Кашинском
уезде у Мошки в гостях жить. Конечно, и в Сихем можно мамзель Жюдик
выписать... Никогда он Жюдик не видал, но, будучи сладострастен, распалялся
на веру. Давно уж он понимал, что Рахэль ему не пара. А притом слишком уж
часто родит. Поэтому в мечтах о предстоящей привольной жизни в Петербурге он
постоянно отделял в предполагаемом собственном доме особый апартамент для
себя. Рахэль, с детьми, гувернантками и гувернерами, он поместит в
бельэтаже; подыщет троих действительных статских советников, которые будут
составлять ей партию в винт, а сам поселится в rez de chaussee {Нижний
этаж.} и будет принимать Жюдик. Лопочет Жюдик, как оглашенная,
по-французски, а он с полководцами сидит и хохочет. А чему хохочет - не
знает.
По временам перед ним восставало его далекое детство. Ах, что такое там
было... ффа!! Родился он в Ошмянах, в полуразвалившейся хижине, выходившей
своими четырьмя окнами в улицу, наполненную навозом. Отец его был честный
старый еврей, ремеслом лудильщик, и буквально помирал с голоду, потому что
лудильщиков в городе расплодилось множество, а лудить было нечего. Но старик
бодрился. Он не изменял завету предков, не снимал с головы ермолки, ни
длиннополого заношенного ламбсердака с плеч, не обрезывал пейсов и по целым
вечерам, обливаясь слезами, пел псалмы, возвещавшие и славу Иерусалима, и
его падение. Он был один из тех бедных, восторженных евреев, которые, среди
зловония и нечистот уездного городка, умеют устроить для себя
мучительно-возвышенный мираж, который в одно и то же время и изнуряет, и
дает силу жить. Лазарь и теперь еще как живого представлял себе этого сухого
старика, который до самой смерти не переставал стучать паяльником, добывая
кусок для одолевавшей его семьи.
Но к воспоминаниям об отце он относился как-то загадочно, как будто
говорил: а кто же ему велел зевать! И Вооз был в отрочестве лудильщиком, и
он, Лазарь, тоже. И теперь еще есть у него в Ошмянах два родных брата в
лудильщиках, и он собирается послать им пятьдесят целковых, да все забывает.
Но Вооз рано прозрел, а за Воозом через несколько лет прозрел и Лазарь. Вооз
сразу пошел ходко; выходился, вычистился, выкааад недюжинные способности,
завел прическу a la Capoul и понравился банкирше. А там подошел хороший
гешефт, он нырнул... и вынырнул; потом опять вынырнул и опять. Теперь живет
чуть не в десяти дворцах - во всех мало-мальски стоящих европейских городах
по одному, - завел льстецов и н_а_пусто уж не плюнет - извините! Лазарь же
хоть и не столь преуспел, а все-таки сумел уничтожить тот особливый наружный
облик, который запирает еврею вход в жизнь. Он ходит в жакетке,
причесывается a la mal content, а захочет, так отпустит волосы и пробор
посредине головы изваяет. Вообще он пожаловаться на судьбу не может. Хоть и
далеко ему до брата, но...
Покуда таким образом перед умственными нашими взорами развертывалась
жизнь Ошмянского, он пригласил нас в дом. Но повел нас не в нижний этаж, где
ютилось его семейство и откуда неслись раздирающие крики малолетних евреев,
а наверх, в комнаты, выговоренные князем для себя, на случай приезда. Мы
вошли в обширное, вполне барское помещение, в котором, впрочем, сохранилось
уж очень мало мебели. Высокие парадные комнаты выходили окнами на солнечную
сторону; воздух был сухой, чистый, легкий, несмотря на то, что уж много лет
никто тут не жил. Лазарь выводил нас везде и не переставая жаловался.
- Одних дров сажен сто на отопление этих сараев в год выходит, -
говорил он, - да сколько на оранжереи да на теплицы! И все это я должен
_своими_ дровами отоплять! Доказывал я молодому князю, что гораздо было бы
выгоднее верхний этаж снять, и даже деньги хорошие предлагал, а он старика
боится. Думает, что здесь умереть захочет, да где уж! А тут одного кирпича
сколько - подумайте! Да и нижний этаж облегчился бы, а чтобы в нем жить было
веселее, я бы и парк вырубил - вон хоть до тех пор (он показал пальцем
что-то далеко). Подумайте, какие деревья - дубы, лиственницы, кедры есть! -
сколько тут добра! И все пропадает задаром. А в особенности оранжереи - вот
они у меня где сидят! Садовники народ балованный, а им жалованье плати. Кто
плати? - все я. А уничтожьте эти ненужные затеи - сколько одного кирпича!
Старик ничего этого во внимание не берет, а я отдувайся!
Пожаловавшись, рассказал нам изложенные выше подробности о старом князе
и выразил надежду, что с его смертью легче будет с наследником дело иметь.
Любит он, Лазарь, нынешнюю молодежь - такая она бодрая, дельная! Никаких
сантиментов: деньги на стол - и весь разговор тут.
- А у старика, я знаю, есть капитал, - прибавил он, - только он большую
часть дочери отдаст, а та - в монастырь... Вот тоже я вам скажу (он тоскливо
замотал головой)! Ежели бы я был правительство, я бы....
- Но так как вы правительством никогда не будете...строго прервал его
Глумов, но не кончил, потому что Лазарь при первых же звуках его голоса до
того присел, что мы с минуту думали, что он совсем растаял в воздухе. Однако
ж через минуту он опять осуществился.
- А имение перейдет к сыну, - продолжал он, - вот тогда...
И в знак восторга замахал руками, как дореформенный телеграф.
Между тем сквозь открытые окна, снизу из стряпущей, до нас доносились
съестные запахи. Пахло жареным луком, кочерыжками и чем-то вроде мытого
белья. Последний запах издавал жареный гусь, которому, по преклонности лет и
недугам, оставалось жить всего двадцать четыре часа и которого Ошмянский,
скрепя сердце, приказал зарезать. Поэтому-то, быть может, так и ревели внизу
маленькие евреи, не подозревая, что Лазарь решил в уме своем наградить гусем
не всех, но лишь достойнейших. Одну минуту мы думали, что радушный хозяин и
нас пригласит хлеба-соли отведать, да он и сам уже начал:
- А может быть, вы изделаете мне удовольствие...
Но сейчас же испугался и, чтоб окончательно не возвращаться к этому
предмету, убежал на балкон, где некоторое время обмахивался платком, чтоб
прийти в себя. Наконец он кликнул работника, чтоб разыскал Мошку и
Праздникова, и позеленел от злости, узнав, что оба еще накануне с вечера
отправились за двадцать верст на мельницу рыбу ловить и возвратятся не
раньше завтрашнего утра.
Приходилось ждать на селе. Впрочем, для нас это было даже приятно. Ни
дел, ни занятий впереди не предстояло; разве вот под суд отдадут, так для
этого мы всегда куда следует вовремя поспеем. А между тем наступали светлые,
сухие дни, какими иногда сентябрь награждает наш север. Хотя днем солнце еще
порядком грело, но в тени уже чувствовалась свежесть наступающей осени.
Воздух был необыкновенно прозрачен, гулок и весь напоен ароматами
созревающих овощей и душистых огородных трав. В подросшей за лето траве еще
стрекотали кузнечики, а около кустов и деревьев дрожали нити паутины -
верные признаки предстоящего продолжительного ведра. Листья еще крепко
держатся на ветках деревьев и только чуть-чуть начинают буреть; георгины,
штокрозы, резеда, душистый горошек - все это слегка побледнело под влиянием
утренников, но еще в полном цвету; и везде жужжат мириады пчел, которые, как
чиновники перед реформой, спешат добрать последние взятки. Кругом - простор,
тишина, грудь не надышится. Каждая птица в небе видна, каждый удар цепа на
гумне слышен; белая церковь на пригорке так и искрится; вода в пруде - как
хрусталь. Чудно, чудно, чудно. А в Петербурге, быть может, в это самое время
в воздухе порхает уж изморозь, и улицы наполнились тою подлою слизью,
которая в одну минуту превращает пешехода в чушку. Чиновники уж переехали с
дач; во всяком окне виднеется по бабе, перетирающей на зиму стекла; начинают
подтапливать печи, готовить зимние рамы. Статский советник Дыба уж закашлял
и будет всю зиму закатывать, а сосед его, статский советник Удав, всю зиму
будет удивляться, как это Дыбу не разорвет, а сам в то же время станет
благим матом кричать: ах, батюшки, геморрой!!
Убедившись, что мы не заявляем ни малейших претензий на жареного гуся,
Ошмянский повеселел и с удовольствием согласился сопровождать нас по парку.
Парк был большой и роскошный, именно такой, какие иногда во сне снятся и о
которых наяву говорят: вот бы где жить и не умирать! Нельзя сказать, чтоб
Ошмянский содержал его исправно, но так как главную его красу составляли
мощные деревья, то под сению их растительность на дорожках и без чистки
пробивалась туго. Беседка была всего одна, на берегу большого пруда, но без
портиков и без надписей. Ни насыпных холмов, ни искусственных провалов, ни
мостиков, ни мостов, ни статуй с отбитыми носами и руками не было. Вообще
замечалось полное отсутствие затейливости и сантиментальности; только на
одной старой дуплястой березе были вырезаны французские буквы: D. S. По
свидетельству Ошмянского, эти инициалы были вырезаны княжною и означали:
Дементий Савоськин - имя и фамилия землемера, приезжавшего в Благовещенское
для поверки меж. Савоськин имел черные кудри, которые очень холил, хотя
начальство не раз сажало его за них на гауптвахту и стригло под гребенку.
Княжна видела землемера только издали и никогда не молвила с ним ни слова,
но кудри его произвели на нее впечатление. Впрочем, весь сердечный
переполох, произведенный Савоськиным, выразился единственно в том, что
княжна очень осторожно узнала имя и фамилию землемера и нежнее, нежели
обыкновенно, поцеловала в этот день старика отца. Затем ушла в дальнюю
аллею, вырезала на березе заветные буквы и взгрустнула...
Весь остальной день мы занимались статистикой. Ходили по крестьянским
дворам, считали скот и домашнюю птицу, приводили в известность способы
питания, промыслы, нравы, обычаи, но больше всего старались разузнать, можно
ли рассчитывать на политическую благонадежность обывателей и на готовность
их отстаивать основы. В результате изысканий оказалось следующее:
Жителей в селе Благовещенском 546 душ мужеского пола, из коих половина
в отходе. Женщин никто не считал, и количество их определяется словом:
достаточно.
Дворов - 123. Жители - телосложения крестьянского, без надежды на
утучнение. Домов, имеющих вид жилищ и снабженных исправными дворами, семь;
прочие крестьянские избы обветшали; дворы раскрыты, ворота поломаны, плетни
растасканы. Вероисповедания - обыкновенного.
Скотоводство и птицеводство. Лошадей в селе 57; из них 23 принадлежат
местным Финагеичам, а 34 приходятся на остальные 116 дворов. Коров 124, из
коих 26 принадлежат Финагеичам. Кур и петухов 205 штук.
Промыслы. Половина населения уходит в Москву и в приволжские города,
где промышляет по трактирной части и уплачивает за все село казенные сборы.
Воров в селе считают двадцать четыре человека.
Торгуют крестьяне гвоздями, вытаскиваемыми из стен собственных изб,
досками, выламываемыми из собственных клетей и ворот, сошниками собственных
сох, а равно находимыми на дороге подковами. Все сии товары сбываются ими
местным Финагеичам в обмен на водку.
Питание. Жители к питанию склонны. Любят говядину, свинину, баранину,
кашу с маслом и пироги. Но способов для питания не имеют. А потому
довольствуются хлебом и заменяющими оный суррогатами. Нужно, впрочем,
сказать, что и Финагеичи, обладающие достаточными средствами, налегают
преимущественно на суровую и малопитательную еду, лишь бы живот наедался.
Самоваров на селе 8.
Нравов и обычаев не имеется, так как таковые, еще при крепостном праве,
уничтожены, а после того, за объявлением воли вину, не успели народиться. К
числу нравов и обычаев, признаки которых уже до известной степени
обозначились, следует отнести: во-первых, стремление к увеличению
государственного дохода посредством посещения кабаков и, во-вторых, правило,
на основании которого обыватель, взявший весной у Финагеича полпуда муки,
осенью возвращает пуд и сверх того, на гулянках, убирает ему полдесятины
луга.
Политическая благонадежность обывателей безусловно хороша, чему много
способствует неимение в селе школы. О формах правления не слышно, об
революциях известно только одно: что когда вводили уставную грамоту, то
пятого человека наказывали на теле. Основы защищать - готовы.
Статистика вышла коротенькая, скудная цифровыми данными и, может быть,
даже неверная, так что, по совести говоря, каждый из нас мог бы написать ее,
сидя где-нибудь в Разъезжей и не бывши в Благовещенском. Да так, вероятно, и
пишется большинство статистик, а публицисты делают из них неверные выводы и
пишут неверные передовые статьи. Вот почему цензурное ведомство и
предостерегает: об одном не пиши, об другом помолчи, а об третьем совсем
позабудь. Потому что писать надобно так, чтобы верно было.
Тем не менее когда прочитал нашу статистику Прохорыч (у которого мы
остановились), то он остался так доволен, что воскликнул: "Верно! именно
так! именно нужно нашему брату почаще под рубашку заглядывать!" Но из чего
этот новоявленный публицист вывел такое заключение, сказать не умею.
В трудах наших по статистическим изысканиям оказывал существенную
помощь и Ошмянский, о чем и считаю долгом здесь засвидетельствовать, принося
почтеннейшему Лазарю Давыдовичу, от лица своего и своих товарищей,
искреннейшую признательность за его просвещенное и притом безвозмездное
содействие.
Ночью опять являлся во сне Глумову Стыд. "И даже сказал что-то, но вот
хоть убей - не упомню!" - рассказывал мне Глумов. Да и со мной что-то было:
моментально я почувствовал, что меня вдруг как бы обожгло. Очевидно, это
было предостережение.
- Надо, братец, спешить! - торопил меня Глумов.
Куда спешить? - мы и сами, признаться, не отдавали себе отчета.
Предприняв подвиг самосохранения и не имея при этом иного руководителя,
кроме испуга, мы очень скоро очутились в таком водовороте шкурных
демонстраций, что и сами перестали понимать, где мы находимся. Мы
инстинктивно говорили себе только одно: спасаться надо! спешить! И без
оглядки куда-то погружались и все никак не могли нащупать дна... А между тем
дно было уже почти под ногами, сплошь вымощенное статьями уголовного
кодекса...
Проснулись мы очень рано. Пастух гнал по улице стадо; бабы,
растрепанные, заспанные, бежали, с прутьями в руках, за коровами, которые
останавливались везде, где замечались признаки какой-нибудь растительности.
Пыль густым облаком стояла над селом, переливаясь радугой под лучами только
что вспыхнувшего востока. Мы направились в парк: Ошмянский, очевидно, еще
спал, но у пруда уже мелькали человеческие фигуры. К величайшему нашему
удивлению, это оказались Праздников и Мошка. Оба, засучив штаны, бродили по
краям пруда и ловили бреднем мелких карасиков.
Праздников - высокий, коренастый мужчина, с громадной головой, на
которой только на нижней части затылка уцелели седые волосы. Прожил он на
свете восемьдесят годов, но на вид ему можно было дать не больше
шестидесяти, несмотря на безмерное питие. Выражение его лица было почти
безумное, чему, впрочем, много содействовали незрячие глаза, из которых на
одном уже совсем наспел катаракт, а на другом назрел только вполовину.
Говорил он низким басом, но с неприятными переливами, которые обыкновенно
являются следствием продолжительных запоев. Щеки имел красные, нос жирный,
разрисованный под мрамор, руки исполинские, покрытые волосами и синими
узлами жил. Одет был в длиннополый подрясник, на манер причетнического,
несмотря на то, что ношение этой одежды было ему, как изверженному,
воспрещено.
Мошка представлял совершеннейший контраст Праздникову. Это был совсем
мизерный человечек, крохотный, худенький, узкоплечий, с колючими глазками и
бледным, старчески измятым личиком. Видом своим он напоминал припущенного к
выводку цыпленка, которого наседка-мачеха исклевала насквозь. И голос у него
был отчасти детский, отчасти птичий. При первом же взгляде на него являлось
убеждение, что он голоден, но что, как его ни корми, никакая пища не пойдет
ему впрок. Праздников уверял, что у него внутри гнездо.
- Где у прочих желудок, а у него гнездо, - говорил он, - вот оно
распространения пище и не дает.
И действительно, даже в эту самую минуту жестокость, с которою он
выдирал запутавшуюся в ячейках бредня рыбешку, была поразительна. Он дергал
рыбу, мял ее, выворачивал ей жабры, и ежели не ел тут же живьем, то потому,
что спешил как можно больше изловить, опасаясь, как бы не застигнул Лазарь и
не отнял.
Увидевши нас, Мошка весь затрепыхался и чуть было не утонул.
- Рыбу ловите? - спросил я, чтоб вступить в разговор.
- Да, вот будущего выкреста кормить буду, - ответил Праздников, - я-то,
признаться, не ем. Аппетита не имею - давно уж он у меня пропал. А у него
гнездо внутри, так словно в прорву... Наловим малую толику, а потом уйдем в
лес и испечем.
Мы легко объяснились насчет цели нашего приезда в Благовещеское, но
когда узнали, как странно поступал в этом деле Праздников, то так и ахнули.
- Знаете ли, чему вы за это подвергаетесь? - с азартом накинулся я на
него. - Что вы такое наделали? разве таковы правила, на основании которых в
данном случае надлежит поступать?
Но Праздников, по-видимому, даже не понимал, в чем дело.
- Каки таки правила, - удивлялся он, - кабы он был человек, а то...
жид! да и жид-то какой... клоп! Мошка! раздевайся!
Сначала Мошка было заметался; но фатум, очевидно, уже тяготел над ним,
и он разделся...
- Вот ведь он какой! - воскликнул Праздников, ткнув в него пальцем, - а
вы о каких-то правилах толкуете... правила!
С этими словами он раздвинул правую пятерню и, ущемив Мошку за ребра
между первым и указательным перстами, поднял его на воздух.
Это было движение фатальное. Оттого ли, что старческая рука ослабла,
или оттого, что Мошка непокойно держал себя "между перстов", как бы то ни
было, но тело его моментально выскользнуло из дьяконской пятерни и громко
шлепнулось в воду. Не успели мы опомниться, как злосчастный Мошка испустил
раздирающий крик, затем сделал два-три судорожных движения в воде... и
смолк.
Это была уже уголовщина.
Я взглянул на Глумова и встретил и его устремленные на меня глаза. Мы
поняли друг друга. Молча пошли мы от пруда, но не к дому, а дальше. А
Праздников все что-то бормотал, по-видимому, даже не подозревая страшной
истины. Дойдя до конца парка, мы очутились на поле. Увы! в этот момент мы
позабыли даже о том, что оставляем позади четверых верных товарищей...
Перед нами лежали три сказочные дороги: прямо, направо и налево...
XXVII
Замечательно, что раз человек вступил на стезю благонамеренности, он
становится деятелен, как бес. Бежит во все лопатки вперед, и уже никакие
ухищрения либерализма, как бы они ни были коварны, не остановят его.
Подставьте ему ножку - он перескочит; устройте на пути забор - перелезет;
киньте поперек реку - переплывет; воздвигните крепостную стену - прошибет
лбом.
Около полден мы были уже в Бежецке...
Нас самих это изумило. Вот уже третий город Тверской губернии, в
который бросает нас судьба. Зачем? Не хочет ли она дать нам почувствовать,
что мы посланы в мир для того, чтоб издать статистическое описание городов
Тверской губернии? Ведь существует же мнение, что всякий человек с тем
родится, чтоб какую-нибудь задачу выполнить. Один - для того, чтоб
опустошить огнем и мечом, другой - для того, чтоб опустошенное восстановить,
третий, наконец, для того, чтоб написать статистическое описание города
Череповца. Я лично знал человека, который с отличием окончил курс наук, и
потом двадцать лучших лет жизни слонялся по архивам, преодолевал всякие
препятствия, выслушивал от архивариусов колкости - и, в конце концов, издал
сочинение под названием "Род купцов Голубятниковых". И в тот самый день,
когда был выдан из цензурного комитета билет на выпуск книги, умер. Или,
говоря другими словами, все земное совершил.
Как бы то ни было, но я решительно уклонился от осмотра бежецких
достопримечательностей и убедил Глумова прямо отправиться на станцию
железной дороги, с тем чтобы с первым же поездом уехать в Петербург. Однако
ж и на этот раз случилось обстоятельство, которое удержало нас в прежней
фантастической обстановке.
В станционном зале мы нашли многочисленную компанию, которая ела, пила
и вела шумную беседу. По объяснению буфетчика, компанию составляли
представители весьегонской интеллигенции, которые устроили кому-то проводы.
Не успели мы проглотить по рюмке водки, как начались тосты. Застучали
стулья, пирующие встали, и один из них звонко и торжественно провозгласил:
- За здоровье нашего русского Гарибальди!
Мы невольно обернулись и - можете себе представить наш испуг! - в самом
челе стола, в роли виновника торжества, увидели... Редедю!
Трудности египетского похода нимало не изменили его {Напоминаю
читателям, что Редедя - странствующий полководец, который только что воевал
в Египте, по приглашению Араби-паши (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)}.
По-прежнему лицо его было похоже на улыбающийся фаршированный сычуг;
по-прежнему отливала глянцем на солнышке его лысина и весело колыхался
овальный живот; по-прежнему губы припухли от беспрерывного закусывания, а
глаза подергивались мечтательностью при первом намеке об еде. Словом
сказать, по-прежнему все в нем было так устроено, чтоб никому в целом мире
не могло прийти в голову, что этот человек многие царства разорил, а прочие
совсем погубил...
Разумеется, мы сейчас же присоединились к сонму чествователен.
В два слова Редедя рассказал нам свои похождения. Дело Араби-паши не
выгорело. Это ему Редедя на первом же смотру предсказал. - Представьте себе,
вывели на смотр войско, а оно три дня не евши; мундирчики - в лохмотьях,
подметки - из картонной бумаги, ружья - кремневые, да и кремней-то нет, а
вместо них чурки, выкрашенные под кремень. "Поверишь ли, - говорит Араби, -
все было: и сухари, и мундиры, и ружья - и все интендантские чиновники
разворовали!" - Да позволь, говорю, мне хоть одного, для примера, повесить!
- "Нельзя, говорит, закона нет!" - Это в военное-то время... закон!!
Впрочем, и это бы еще ничего, а вот что уж совсем худо: выправки в войске
нет. Им командуют: ребята, вперед! - а они: у нас, ваше благородие, сапог
нет! - Ну, натурально, стали отступать. Отступали-отступали, наконец смотрю:
где войско? - нет никого! - Насилу удрал. - А теперь Редедя возвращается из
поездки по Весьегонскому уезду, куда был приглашен местной интеллигенцией
для чествования, в качестве русского Гарибальди.
- Да здравствует русский Гарибальди! - крикнули в один голос
весьегонские интеллигенты.
Они имели вид восторженный. Будучи от природы сжигаемы внутренним
пламенем и не находя поводов для его питания в пределах Весьегонского уезда,
они невольно переносили свои восторги на предприятия отдаленные, почти
сказочные, и с помощью воображения успевали обмануть себя. Даже теперь, в
виду несомненного поражения Редеди, они не лишали его доверия и продолжали
уповать, что когда-нибудь он их разутешит. И вот, обездоленные всевозможными
бреднями и антибреднями, они не задумываются на последние гроши выписать
Редедю, чтобы хотя по поводу египетских дел излить ту полноту чувства,
которая не нашла себе удовлетворения ни в вопросе о заготовлении белья для
земских больниц, ни в вопросе об установлении на мостах и переправах
однообразных и необременительных такс...
Они не производят ни плисов, ни миткалей; поэтому открытие пути в Индию
отнюдь не может непосредственно их интересовать. Но они испытывают адскую
скуку, и вследствие этого Редедя, который всю жизнь тормошился и никогда не
унывал, вызывает в них восторг. Стало быть, не все еще затянуло болото;
стало быть, есть еще возможность о чем-то думать, на что-то тратить силы,
помимо распределения пунктов для содержания земских лошадей... И вот они
жадно вглядываются в это смутное "нечто" и вопиют: да здравствует наш
русский Гарибальди!
- Прогоны-то получил ли? - озаботился за Редедю Глумов.
- Прогоны мне Араби-паша в оба конца вперед уплатил, равно как и
полугодовое жалованье не в зачет, - ответил Редедя, - ну, а порционы, должно
быть, придется на том свете угольками получить.
- Ах, Полкан Самсоныч, Полкан Самсоныч! когда-то угомонишься ты!
Оказалось, что он угомонится лишь тогда, когда покорит под нозе
торгаша-англичанина, который у него "вот где сидит".
- Да на какой тебе его ляд?.. - начал было Глумов, но весьегонцы так на
него окрысились, что он счел более благоразумным умолкнуть.
Из последующего разговора выяснилось, что Редедя ненавидел англичанина,
во-первых, за то, что он торгаш и возвышенных чувств не имеет, а во-вторых,
за то, что он препятствует сбыту московских плисов и миткалей и тем
замедляет разрешение восточного вопроса. Но существовало, сверх того,
обстоятельство, затрогивавшее Редедю лично. Еще будучи кадетом, он купил
однажды перочинный ножичек, на лезвии которого было выштамповано "аглицкой",
а через два дня этот ножичек сломался - "вот вам доказательство!". А после
того он стал покупать завьяловские ножички, и они не ломаются - "вот вам
другое доказательство!". С тех пор и стало в нем накапливаться: то платок
"аглицкой" полиняет, то сукно "аглицкое" окажется с пятнами. И теперь у него
такой проект: пробраться с горстью храбрецов в Индию и уговорить тамошних
вассальных державцев свергнуть постыдное английское иго. С этою целью он
спешит теперь в Кашин, где у него назначено совещание с местными виноделами,
а из Кашина проедет в Москву, где уж все на мази. В Москве купит географию
Смирнова и по первопутке, через Саратов, Кандагар и Кашемир, укатит прямо в
то самое место, где раки зимуют.
- Места-то какие: Кашемир, Гюллистан! - восклицает он, играя животом, -
женщины-то какие! "Груди твои, как два белых козленка! лоно твое..." ффу!
Одним словом, так всех растревожил, что разгоряченные весьегонцы хором
грянули: _вот мчится тройка удалая!_ - а Глумов поцеловал виновника
торжества в лысину и взволнованным голосом произнес:
- Пошли тебе бог! Признаться, сказать, не чаял я, чтобы развязка была
так близка, ну, а теперь вижу...
Разговорились, конечно, и об Египте. Любопытнейшая страна. Каждый год в
ней происходит разлитие Нила, и когда вода спадет, то образуется почва, в
которую стоит только зерно бросить, а потом только знай поспевай собирать.
Собственно египтяне представляют собою аристократию и исповедуют
магометанство, а чернядь - феллахи, которые исповедуют все, что велят. В
древности страной правили фараоны, а теперь правят хедивы, которые платят
дань султану турецкому, но постоянно с ним пикируются. При фараонах
воздвигнуты были пирамиды и обелиски, при хедивах ничего не воздвигнуто.
Один из фараонов погиб в Красном море, преследуя евреев, и Редедя лично то
место осматривал. Старожилы рассказывают, что в старину здесь, полевее, брод
был, а фараон ошибся, взял вправо, да так с колесницей и ухнул. Но главное
украшение и надежду Египта составляют крокодилы. Способнейших из них
назначает хедив губернаторами в дальние провинции: Дарфур, Судан и т. д. А
так как крокодилы в Египте плодятся беспрепятственно, то и недостатка в
кандидатах на губернаторские места никогда не бывает, чему многие
иностранные государства завидуют.
- Ну, а еда в Египте какова? - полюбопытствовал Глумов.
- Еда - средственная. Феллахи - те ящерицами питаются; а
градоначальники и военачальники хоть и сладко жрут, но все пальцами. И
непременно поджавши ноги,
- Тсс...
- Зато по женской части - малина! Не успеешь, бывало! мигнуть
ординарцу: как бы, братец, баядерочку промыслить - глядь, а уж она, бестия,
тут как тут! Тело смуглое, точно постным маслом вымазанное, груди - как
голенища, а в руках - бубен! "Эй, жги, говори!" - ни дать ни взять как в
Москве, в Грузинах.
Из закусок в Египте только сардинки и можно есть. Сельди - с запашком,
а икры да балыка ни за какие деньги достать нельзя. Финансов там и в заводе
нет; рублей не видать, а водятся полтинники, да и те смахивают на
четвертаки. Так что приходится занимать солдат усиленным моционом, чтобы они
забыли об жалованье. Торговля ведется исключительно сфинксами и мумиями, а
много ли ими наторгуешь? Судов - нет, а вместо них правило: сколько
заслужил, столько и получи! Равным образом нет ни наук, ни литературы, а
следовательно, нет и превратных толкований. Упований у египтян тоже нет,
кроме одного: когда русские выгонят торгашей-англичан из Индии, тогда и они
поправятся. А почему и в каком смысле "поправятся" - неизвестно. Известно
только, что каждый раз, как он, Редедя, развивал свои предположения
относительно Индии, то даже крокодилы - и те плакали.
Много и кроме этого любопытного рассказал Редедя про Египет, но иногда
почему-то сдавалось, что он словно не об Египте, а об Весьегонском уезде
разговаривает. Например? и весьегонцам хочется Индию под нозе покорить, и
египтянам - тоже, а зачем - ни те, ни другие не знают. Или: и в Египте
насчет недоимок строго, и в Весьегонском уезде строго, а денег ни тут, ни
там - нет.
Чем-то фантастическим отдавало от этих рассказов, а мы все-таки слушали
и наматывали себе на ус. Что такое Редедя? откуда он вышел? в силу чего
мечется? действительно ли он додумался до какой-то задачи, или же задача
свалилась к нему зря? а может быть, и не задача совсем, а просто, как
говорится, восц_а_. Или, может быть, сказок он в детстве начитался, как
Иванушко-дурачок жар-птицу добывал, на саночках-самокаточках ездил, на
ковре-самолете летал. Ну, и пошел по следам. Глумов даже не утерпел, чтоб не
формулировать этих догадок.
- Слушаю я тебя, голубчик, - сказал он, - да только диву даюсь. Так ты
говоришь, так говоришь, что другому, кажется, и слов-то таких ни в жизнь не
подобрать... Точно ты из тьмы кромешной выбежал, и вдруг тебя ослепило... И
с тех пор ты ни устоять, ни усидеть не можешь...
- И не усижу, - твердо ответил Редедя, - покуда хоть один
торгаш-англичанин остается в Индии - не усижу!
А весьегонцы слушали эти речи и плескали руками. И кричали: браво,
русский Гарибальди! живио! уррааа! А один, помоложе, даже запел: allons,
enfants de la patrie... {Вперед, отечества сыны ("Марсельеза").}
Плескали руками и мы с Глумовым, во-первых, потому, что попробуй-ка в
сем разе не поплескать - как раз в изменники попадешь, а во-вторых, и
потому, что, в сущности, это была своего рода беллетристика, а до
беллетристики все мы, грешным делом, падки. И Глумов очень чутко выразил
общее настроение, сказав:
- Шествуй, брат! такая уж, видно, у тебя планида... Но географию
Смирнова все-таки купи, потому что в противном случае, подобно древнему
фараону, заедешь вправо, и тогда поминай как звали!
Разговор этот, вместе с возгласами и перерывами, длился не более часа,
а все, что можно было сказать, было уже исчерпано. Водворилось молчание.
Сначала один зевнул, потом - все зазевали. Однако ж сейчас же сконфузились.
Чтобы поправиться, опять провозгласили тост: за здоровье русского
Гарибальди! - и стали целоваться. Но и это заняло не больше десяти минут.
Тогда кому-то пришла на ум счастливая мысль: потребовать чаю, - и все
помыслы мгновенно перенеслись к Китаю.
- Вот бы нам куда! - молвил один из весьегонцев.
- Уж мы одной ногой - там-с! а со временем и другой ногой будем-с! -
обнадежил Редедя и при этом сообщил, что китайцы производят торговлю чаем,
фарфором и тушью, а питаются птичьими гнездами.
Опять водворилось молчание. Вдруг один из весьегонцев начал ожесточенно
чесать себе поясницу, и на лице его так ясно выступила мысль о персидском
порошке, что я невольно подумал: вот-вот сейчас пойдет речь о Персии. Однако
ж он только покраснел и промолчал: должно быть, посовестился, а может быть,
и чесаться больше уж не требовалось.
Пользуясь этою передышкой, я сел на дальнюю лавку и задремал. Сначала
видел во сне "долину Кашемира", потом - "розу Гюллистана", потом - "груди
твои, как два белых козленка", потом - приехал будто бы я в Весьегонск и не
знаю, куда оттуда бежать, в Устюжну или в Череповец... И вдруг меня
кольнуло. Открываю глаза, смотрю... Стыд!! Не бичующий и даже не укоряющий,
а только как бы недоумевающий. Но одного этого "недоумения" было достаточно,
чтоб мне сделалось невыносимо жутко.
Целая масса вопросов вдруг закружилась в моей голове. Как будто я
только сейчас проснулся после долгого сна, наполненного безобразнейшими
сновидениями. Сновидения эти стояли передо мной как живые, со всеми живыми
подробностями, почти доступными осязанию; и так как они воплощали собой
вчерашний день, то я не только отказаться от них, но и усомниться в их
подлинности не мог. Но и за всем тем я не понимал. Я отдавал себе вполне
ясный отчет в фактической стороне этих сновидений: в какой форме они
зародились, как потом перешли через целую свиту лиц, городов, местностей
(Иван Тимофеич, Балалайкин, Очищенный, Корчева, Самарканд и т. д.), но какую
связь имели эти изменения форм с моим внутренним существом, с моим сознанием
- этого я никак проследить н