еке, разыскивая корни и нити по этому делу.
Иван Иваныч. Что же теперича делать?
Голос из публики. Самое лучшее - выпить и закусить. (Общий смех.)
Иван Иваныч (сердито ищет глазами, но в то же время машинально трет
рукою под ложечкой). Предваряю, что я дальнейших нарушений порядка не
потерплю. Ибо если б даже и чувствовалась потребность закусить, то в этом
еще ничего нет предосудительного. И притом все в свое время. Господа
судебные пристава! извольте смотреть в оба! (В публике новый взрыв смеха.)
Нечего смеяться-с! стыдно-с! Повторяю свой прежний вопрос: что теперича
делать? (Семен Иваныч выдвигается вперед.) Вы желаете сказать ваше мнение,
Семен Иваныч? (К публике.) Господа! Семен Иваныч имеет сказать несколько
слов!
Семен Иваныч (встает и бравирует, как будто хочет сказать, что он и не
в таких переделках бывал). В практике кашинского окружного суда установился
прецедент... (Краснеет и садится.)
Иван Иваныч (вспоминая о вчерашнем винте и желая уязвить Семена
Иваныча). То-то... "прецедент"! Господин прокурор! прошу вас дать
заключение!
Прокурор (судорожно хватается за карманное уложение, но в судебные
прения неожиданно вмешивается жандарм Тарара).
Тарара. Позвольте, вашескородие, минэ за него говорить! Я усе панымаю!
Иван Иваны ч. Вот и прекрасно. Стало быть, мы можем продолжать судебное
следствие... Отвечайте, подсудимый! признаете ли вы себя виновным?
Тарара. У чом, вашескородие?
Иван Иваныч (дразнится). У чом?! У усем!!
Тарара. Виноват, вашескородие.
Иван Иваныч. То-то. Подсудимый! Слышите?
Тарара. Точно так, вашескородие.
Иван Иваныч. Итак, подсудимый сознался. Теперича можно, стало быть,
приступить к выслушиванию свидетельских показаний. Господин секретарь! все
свидетели налицо?
Адвокат Шестаков. Я имею сделать заявление. Подсудимый никакого
сознания не делал, а созналось за него совершенно постороннее делу лицо.
Прошу занести об этом в протокол.
Иван Иваныч (качая головой). Ах-ах-ах! всегда-то вы так, господин
Шестаков! Правосудие идет своим ходом, а вы препятствуете! Как же с этим нам
быть? господин прокурор! ваше заключение?
Прокурор (перелистывает карманное уложение и делает вид, что нашел).
Полагаю, что домогательство защиты следует оставить без последствий... на
основании 1679 статьи.
Адвокат Перьев (язвительно). Статья, о которой говорит обвинитель,
касается раскольников, не приемлющих священства, а к процессуальной стороне
политических дел никакого отношения не имеет.
Иван Иваныч. Ах-ах-ах! Как же это, Федор Павлыч, вы так? спапашились...
а? (Головастики смеются.) Вы чего смеетесь! ждите своей очереди! Федор
Павлыч! за вами слово!
Прокурор (нимало не смущаясь и смотря на Перьева в упор). Это по одному
изданию - действительно так; а по другому изданию та же 1679 статья...
Иван Иваныч. Так я и знал. А все вы, господин Перьев! Правосудие идет
своим ходом, а вы прерываете! Предупреждаю, что, ежели это повторится еще
раз, я лишу вас слова. Я добр, но не потерплю, чтобы правосудие встречало
препятствия на пути своем!
Адвокат Перьев. Позвольте, Иван Иваныч! Иван Иваныч. Здесь не Иван
Иваныч, _а господин судья_.
Перьев (не обращая внимания). Ах, Иван Иваныч!
Иван Иваныч (строго). Вы упорствуете, господин Перьев? Лишаю вас слова.
Извольте немедленно оставить скамью защиты!
Петр Иваныч и Семен Иваныч (вместе). В практике кашинского окружного
суда установился прецедент...
Иван Иваныч. Ну да, прецедент. Господин Шестаков! Вам одним вверяется
защита интересов вашего клиента. А теперь будем выслушивать свидетелей.
Перьев поспешно обирает бумаги с конторки и с радостью удаляется в
публику. В это время в двери, позади судей, показывается голова Прасковьи
Ивановны. Судебный пристав поспешно перерезывает залу заседаний и,
пошептавшись около дверей, вполголоса докладывает Ивану Ивановичу, что
Прасковья Ивановна привезла четыре сорта пирожков.
Иван Иваныч (вставая). Заседание суда прерывается на двадцать минут! (К
прокурору.) Федор Павлыч! милости просим! (К. защитнику.) А вас не зову: вы
правосудие тормозите! (Уходят.)
Зала оживает. Кавалеры мгновенно устремляются к дамочкам с коробками,
наполненными конфектами; дамочки без всякой причины хохочут. Из
совещательной камеры появляются три судебные пристава, неся по блюду с
пирожками "от Прасковьи Ивановны", которые мгновенно расхватываются. Адвокат
Шестаков вынимает ватрушку и ест. Свидетельница лягушка, завидевши даму с
непомерно развитыми атурами, начинает надуваться с очевидным намерением "в
дородстве с ней сравняться", но судебный пристав прикрикивает на нее: тсс...
гадина! Некоторые из меньшей братии достают из карманов вяленую воблу и
хотят есть, но судебный пристав кричит на них: "Господа! здесь вонять не
дозволяется! кто хочет есть воблу, пусть идет на крыльцо: в свое время я дам
звонок!"
Иван Иваныч (выходит из совещательной камеры, доканчивая слова молитвы)
...и не лиши нас небесного твоего царствия... Петр Иваныч! Семен Иваныч!
садитесь, пожалуйста! Федор Павлыч! милости просим! Да! так на чем, бишь, мы
остановились? на допросе свидетелей... Вот и прекрасно. Господа головастики!
расскажите, что вам известно по этому делу? Не стесняйтесь! хотя вы вызваны
защитой, но можете свидетельствовать и против подсудимого!
Адвокат Шестаков. Осмелюсь доложить суду, что свидетели, по закону,
допрашиваются каждый отдельно...
Иван Иваныч. А вы опять тормозить правосудие! Я - слово, а он - два! я
- два, а он - десять! а-а-ах! Вот погодите! будете ужо речь говорить, и я
тоже... Слова вымолвить не дам! (Грозит пальцем.)
Голос из публики. Ну, что уж, Иван Иваныч, не всяко лыко в строку!
Иван Иваныч. Кто там еще говорит? Кто позволяет себе? Господа судебные
пристава! вы чего смотрите! (К. исправнику.) Так вы, Михал Михалыч, народ
распустили... Так набаловали! так распустили... смотреть скверно! (К
головастикам.) Ну-с, господа головастики, что же вы стали! Отвечайте!
(Незаметно просовывает под мундир руку и расстегивает у жилета несколько
пуговиц. Вполголоса.) Вот теперь - хорошо.
Головастики (все разом; ребяческими голосами). Виноваты, вашескородие!
Тарара (вспомнив, как он час тому назад отвечал). У чом виноваты? -
сказывайте!
Иван Иваныч. Заместитель подсудимого! вы не имеете права тормозить
правосудие! (К головастикам.) Постойте! в чем же, однако, вы признаете себя
виновными, господа? Кажется, никто вас не обвиняет... Живете вы смирно, не
уклоняетесь; ни вы никого не трогаете, ни вас никто не трогает... ладком да
мирком - так ли я говорю? (В сторону.) Однако эти пироги... (Расстегивает
потихоньку еще несколько пуговиц.) Ну-с, так рассказывайте: что вам по делу
известно?
Головастики (хором). Знать не знаем, ведать не ведаем!
Иван Иваныч. Не знаете?.. ну, так я и знал! Потревожили вас только... А
впрочем, это не я, а вот он... (Указывает на Шестакова.) Других перебивать
любит, а сам... Много за вами блох, господин Шестаков! ах, как много! (К
головастикам.) Вы свободны, господа! (Смотрит на прокурора.) Кажется, я
могу... отпустить?
Прокурор. Со стороны обвинения препятствия не имеется.
Адвокат Шестаков. Но, может быть, впоследствии...
Иван Иваныч (авторитетно). Вы свободны, господа головастики! Суд
увольняет вас - да! И никто его этого права лишить не может - да! Ни
адвокаты, ни разадвокаты... никто! Где вы желаете быть водворенными? в пруде
или в реке? Во внимание к вашему чистосердечию, суд дает вам право выбора...
да!
Головастики. Нам бы, вашескородие, в пруде приятнее.
Иван Иваныч. Ежели приятнее в пруде - ступайте в пруд... Но ежели бы
вам было приятнее возвратиться в реку - скажите! не стесняйтесь.
(Головастики молчат.) Стало быть, в пруде лучше? Так я и знал. Господин
судебный пристав! оберите их и водворите в пруде... Это суд распоряжение
делает, а как об этом другие прочие думают - пускай при них и останется!
Судебный пристав (обирает головастиков в мешок и отдает сторожу,
вполголоса). Вали их... в места не столь отдаленные!
Иван Иваны ч. Свидетельница лягушка! расскажите, что вам известно по
этому делу?
Лягушка (квакает толково и даже литературно; в патетических местах
надувается, и тогда на спине у ней выступают рубиновые пятна). Я старая
лягушка, опытная. Живу в здешней реке больше сорока лет и всю подноготную
знаю. Прежде было у нас здесь очень хорошо, и жили мы не плоше кашинских
помещиков. Всего было довольно, и главное - все задаром. Одной икры, бывало,
пискари сколько наготовят - уж на что мы жадны были, а и то половины не
приедали. Думали в ту пору, что и конца-краю нашим радостям не будет, да и
не было бы, кабы мы сами себя кругом не обвиноватили. Откуда начали к нам
модные идеи приходить - и сама ума не приложу, а только потихоньку да
помаленьку - смотрим, ан между нами уж и изменники проявились. Дальше- хуже.
Я уж и тогда на страже стояла, за сто лет вперед загадывала. Говорила я в ту
пору нашим старикам: надо-де этих умников своим судом судить - а меня не
послушали: "ничего-де, люди молодые, сами-де остепенятся, как в совершенный
разум взойдут". После спохватились, да уж поздно было. Началось с того, что
успели наши умники на свою сторону цаплю переманить. Усядутся, бывало,
старики на бережку, начнут об своих делах квакать - глядь, а над ними цапля
кружит. Кинется сверху, как стрела из лука, выхватит старичка, да и унесет в
носу. Сначала мы думали, что это административную высылку означает, а потом
узнали, что действительно это так и есть. Ну, и забоялись. А в реке в нашей,
между прочим, уж и бунты начались. У нас ведь не только пискари, а и гольцы
прежде водились - вот они-то и зачали первые. Первые не захотели в уху
являться, первые из реки всем стадом ушли - это еще в самом начале реформ
было, а уж за ними и пискари тронулись. Пискарь - рыба робкая, вашескородие!
убывала она не разом, а небольшими партиями; вот почему долгое время и
невдомек было, что между ними бунт пошел. Однако постепенно начали
примечать: нынче - один косячок уплыл, через неделю - другой, еще через
неделю - третий. Икра-то прежде задаром была, потом, в начале реформ, ей
цену сорок копеек поставили, а тут вдруг - два с полтиной фунт! А за икрою и
прочее в том же мачтабе. Сделалось так, что хоть одним илом питайся, да и
того, пожалуй, на всех не хватит. Видим: плохое наше дело, господа! Основы -
потрясены, авторитеты - подорваны, власти - бездействуют, суды -
содействуют... смотреть скверно! Ну, и стали мы тогда квакать. Квакали,
квакали и наконец доквакались. Внял господин исправник нашему кваканью и
начал приготовлять невода...
Адвокат Шестаков (прерывает). А скажите, свидетельница, икра-то дешевле
стала от вашего кваканья?
Лягушка (вся покрываясь рубиновыми пятнами, прерывисто). Икра-то...
икра... нет, икра не дешевле стала... не дешевле, не дешевле! А все оттого,
что вот вы... да вот они (хочет вцепиться в меньшую братию)... кабы вот вас,
да вот их... (Задыхается и некоторое время только открывает рот. Дамы в
восторге машут ей платками.)
Иван Иваны ч (припоминая, что и в его жизни было что-то похожее, с
участием). Успокойтесь, сударыня! Отдохните. Высказываемые вами чувства
столь похвальны, что суд может и подождать.
Лягушка (после кратковременного отдыха). Только сижу я однажды вечером
на страже и по привычке во всю глотку квакаю: разрушены! подорваны!
потрясены! Вдруг слышу: в воде что-то плеснуло; оглядываюсь - щука. А она,
вашескородие, давно на меня заглядывается, потому что хоть я и
благонамеренная, но щуки, коли ежели до пищи дело коснется, этого не
разбирают. Подплыла ко мне щука и говорит: прыгни, голубушка, в воду, я тебе
что-то скажу! А я смотрю ей в глаза, словно околдованная, и все думаю:
прыгну да прыгну! - как только бог спас! Однако одумалась: ладно, говорю, ты
лучше в воде свои речи говори, а я тебя с берегу послушаю. Ну, она видит,
что с меня взятки гладки, и говорит: "вот ты по доносчицкой части состоишь,
целый день без ума квакаешь, а не видишь, что у тебя под носом делается -
пискари-то ведь уж скоро остатние от вас уплывут". - Как так? говорю. - "Да
так, говорит, я уж с неделю их поджидаю: как только подплывут к Волге - тут
им всем от меня одно решение выйдет!" Сказала, хлопнула хвостом и уплыла. А
я бочком да ползком - на дно реки! подползла вот к этому пискарю, который
теперь судится, да в грязь и легла. Лежу час, лежу другой - слышу:
собираются. Окружили этого самого Хворова и стали галдеть. И чего только я
тут не наслушалась, вашескородие - даже сказать скверно. Все-то у нас гадко,
все-то скверно, все-то переделать да разорить нужно. Реку чтоб поровну
поделить, харч чтобы для всех вольный был, богатых или там бедных, как ноне
- этого чтобы не было, а были бы только бедные; начальство чтоб упразднить,
а прочим чтоб своевольничать: кто хочет - пущай по воле живет, а кто хочет -
пущай в уху лезет... А один - risum teneatis, amici {Воздержитесь от смеха,
друзья.} - даже такую штуку предложил: лягушек, говорит, беспременно из
нашей реки чтобы выжить, потому что река эта завсегда была наша, дедушки
наши в ней жили, и мы хотим жить...
Прокурор (прерывая). Не можете ли вы, свидетельница, сказать
определительнее, какую роль играл на этой сходке подсудимый Хворов?
Лягушка (озлобленно). Он-то? да он, вашескородие, первый поджигатель и
есть. Кабы не его изученье, да мы бы теперь... никаких бы у нас беспокойств
не было! Самый это что ни на есть вредительный пискарь! Кто что ни скажет,
хоша бы самую, что называется, безлепицу, а он подхватит, да еще против того
вдвое! Это хоть у кого угодно справьтесь, у любого головастика спросите:
знаешь Ивана Хворова? - всякий скажет, каков таков он пискарь есть! Прошипит
это, что ему надо, свой яд выпустит, всех науськает, а сам в тину спрячется!
Такой это... ну, такой, что если б теперича не поймали его, были ли бы мы в
живых - уж я и не знаю! (Хочет рассказать анекдот из жизни Хворова, но Иван
Иваныч, опасаясь, не вышло бы какой непристойности, прерывает.)
Иван Иваныч. Полагаю, что вопрос, предложенный господином прокурором,
разъяснен достаточно. Продолжайте, свидетельница, ваш рассказ, не увлекаясь
обстоятельствами, к делу не относящимися.
Лягушка. Только шумели они, шумели - слышу, еще кто-то пришел. А это
карась. Спасайтесь, кричит, господа! сейчас вас ловить будут! мне
исправникова кухарка сказала, что и невода уж готовы! Ну, только что он это
успел выговорить - все пискари так и брызнули! И об Хворове позабыли...
бегут! Я было за ними - куда тебе! Ну, да ладно, думаю, не далеко уйдете:
щука-то - вот она! Потом уж я слышала...
Иван Иваныч. Садитесь, Лягушка. Это все, что суду нужно было от вас
знать. Далее вы будете свидетельствовать уж по слуху, а в практике
кашинского окружного суда установился прецедент: "не всякому слуху верь"...
кажется, я так говорю, господа? (Семен Иваныч и Петр Иваныч утвердительно
кивают головами.) Вы исполнили свой долг, лягушка, с чем вас и поздравляю.
Затем, живите смирно, никого не трогайте, и вас никто не тронет; а ежели что
заметите вредное - идите к нам: теперь вам эта дорога известна. А мы уж
распорядимся, потому что это наша обязанность. Ежели что похвальное узнаем -
мы поощрим; ежели непохвальное - по головке не погладим. Вот вам пискарь
сидит! а за что сидит? - за то, что делал непохвальное! Кабы он похвально
себя держал - не за жандармами бы сидел, а, может быть, субсидии бы получал;
а вздумал буянить да фордыбачить - не прогневайся, посиди! И все будут
сидеть. (Голос из публики: правильно! Иван Иваныч ищет глазами.) А вот я
этого грубияна, который меня прерывает, за ушко да на солнышко... Итак,
повторяю: ежели что заметите - идите к нам, а сами не распоряжайтесь, потому
что это в круг ваших обязанностей не входит. Нынче много таких модников
развелось, которые думают: зачем я в суд пойду? - лучше сам распоряжусь. И
оттого у нас в суде по целым месяцам заседаний не бывает - зачем же суд? Но
вы так не делайте. Садитесь; еще раз поздравляю вас. Щука! Продолжайте
рассказ Лягушки! какая была ваша роль в этом деле?
Щука (разевает пасть, чтобы лжесвидетельствовать, но при виде ее
разинутой пасти подсудимым овладевает ужас. Он неистово плещется в тарелке и
даже подпрыгивает, с видимым намерением перескочить через край. У щуки
навертываются на глазах слезы от умиления, причем пасть ее инстинктивно то
разевается, то захлопывается. Однако ж мало-помалу движения пискаря делаются
менее и менее порывистыми; он уже не скачет, а только содрогается. Еще одно,
два, три содрогания и...)
Тарара (вынимает подсудимого за хвост и показывает суду; голосом, в
котором звучит торжественность). Уже вмер!!!
Иван Иваныч (взволнованный). Да послужит сие нам примером! Уклоняющиеся
от правосудия да знают, а прочие пусть остаются без сомнения! Жаль пискаря,
а нельзя не сказать: сам виноват! Кабы не заблуждался, может быть, и теперь
был бы целехонек! И нас бы не обременил, и сам бы чем-нибудь полезным
занялся. Ну, да впрочем, что об том говорить: умер - и дело с концом!
Господин прокурор! ваше заключение?
Прокурор (скороговоркой, наподобие, как причетника, в конце обедни:
"Слава отцу... слава тебе!" произносят). Полагаю, за смерт... сужден...
пр'кр'тить.
Иван Иваныч. Так я и знал. А о прочих, об отсутствующих... неужто
продолжать?
Прокурор. О прочих надлежит постановить заочное решение.
Иван Иваныч. И это я знал. Семен Иваныч! Петр Иваныч! как вы полагаете?
как следует заочно с бунтовщиками поступить?
Прокурор (встает, чтобы напомнить о существовании совещательной комнаты
для постановления решений; но в эту минуту судебный следователь подает ему
телеграмму. Читает). "От казанского прокурора кашинскому. В реке Казанке
поймана шайка кашинских пискарей. По-видимому, бунтовщики. Подробности
почтой".
Иван Иваныч. Однако порядком-таки отчесали! Сколько это отсюда верст?
Прокурор. Ввиду полученной телеграммы полагаю суждение о
противозаконном оставлении отечества кашинскими пискарями приостановить.
Иван Иваныч (на все согласен). Что ж, приостановить так приостановить.
Покуда были подсудимые, и мы суждение имели, а нет подсудимых - и нам
суждение иметь не о ком. Коли некого судить, стало быть, и... (Просыпается.)
Что, бишь, я говорю? (Смотрит на часы и приятно изумляется.) Четвертый час в
исходе! время-то как пролетело! Семен Иваныч! Петр Иваныч! милости просим!
(Уходят. Зала медленно пустеет.)
---
Мы тоже поспешили домой. Суд произвел на нас самое отрадное
впечатление, хотя трагическая смерть пискаря и примешивала некоторую горечь
в наши светлые воспоминания. Главным образом, манера Ивана Иваныча
понравилась. Вот человек: говорит строгие слова, а всем приятно. Даже
адвокат Шестаков - и тот только вид делает, что боится, а в сущности очень
хорошо понимает, что Иван Иваныч простит. Вот пискарь - тот действительно
умер, но и он умер не от Ивана Иваныча, а оттого, что заблуждался. А не
заблуждался бы - и теперь был бы целехонек.
Но то-то вот и есть, что все это утопия. Иван Иваныч говорит: не
заблуждайся! Семен Иваныч скажет: не воруй! а Петр Иваныч: не
прелюбодействуй! Кого тут слушать! Этак все-то начнут говорить - и
конца-краю разговорам не будет! И вдруг выскочит из-за угла Держиморда и
крикнет: это еще что за пропаганды такие!
Во всяком благоустроенном обществе по штатам полагаются: воры,
неисправные арендаторы, доносчики, издатели "Помой", прелюбодеи,
кровосмесители, лицемеры, клеветники, грабители. А прочее все - утопия.
Надо сказать правду, что с некоторого времени меня и Глумова начинали
томить предчувствия. Наверное, отдадут нас под суд! - думалось нам, а
невидимая сила так и толкала на самое дно погибели. Убеждение в неизбежности
конца с присяжными заседателями с особенною ясностью представлялось теперь,
когда мы своими глазами увидели, с какою неумытною строгостью относится
правосудие даже к такому преступлению, как неявка в уху. Уж если Хворов
должен был смертью искупить свои миниатюрные заблуждения, то что же
предстоит нам за участие в подлоге, двоеженстве, в покушении основать
заравшанский университет?
- Как ты думаешь, по совокупности будут судить? - обратился я к
Глумову.
- Непременно.
- Так что ежели в разных местах преступления были сделаны, то судить
будут в том месте, где было совершено последнее?
- Где прежде хватятся, там и будут.
- Вот кабы у Ивана Иваныча!
- Да, брат, у Ивана Иваныча - это...
- Чего лучше, кабы у Ивана Иваныча! - отозвался и Очищенный,
вслушавшись в наш разговор. - Только ведь Матрена Ивановна - она по месту
жительства...
Словом сказать, чтоб быть подсудными Ивану Иванычу, нам нужно было
теперь же какую-нибудь такую подлость сделать, чтоб сейчас же нас в острог
взяли и следствие начали. А потом уж к этому следствию и прочие вины будут
постепенно присовокуплять.
В раздумье вступили мы под сень постоялого двора, но тут нас ожидала
радость. На мое имя было получено письмо. Вскрываю и не верю глазам своим...
от клуба Взволнованных Лоботрясов! Осведомившись о наших усилиях вступить на
стезю благонамеренности, клуб, по собственному почину, записал нас всех
шестерых в число своих членов, с обложением соответственною данью на
увеселение (описка, вместо "усиление") средств. А именно: купец Парамонов
обязывается ежегодно вносить по 25 тысяч, купчиха Стегнушкина - по 10 тысяч,
а все прочие - по десяти рублей. Причем давалось нам знать: а) что все
содеянные нами доселе преступления прощаются нам навсегда; б) что взносы
могут быть производимы и фальшивыми кредитками, так как лоботрясы, имея
прочные связи во всех слоях общества, берутся сбывать их за настоящие.
- Глумов! - воскликнул я в восторге, - смотри! Лоботрясы простили нас!
А мы-то унывали... маловеры!
XXV
Ночью Глумову было сонное видение: стоит будто бы перед ним Стыд. К
счастию, в самый момент его появления Глумов перевернулся на другой бок, так
что не успел даже рассмотреть, каков он из себя. Помнит только, что приходил
Стыд, - и больше ничего. Сообщив мне об этом утром, он задумался.
- Да, братец, ежели он повадится... - начал он, но, не докончив фразы,
махнул рукой и стал торопиться в дальнейший путь.
Княжеская усадьба; которую арендовал искомый еврей, отстояла от города
верстах в сорока на север, по направлению к Бежецку. Не доезжая верст
десять, начались княжеские владения, о чем свидетельствовали поставленные по
обеим сторонам дороги столбы, украшенные стертыми княжескими гербами. Затем
верст семь подряд тянулось обнаженное пространство, покрытое мхом и усеянное
пнями, из которых ближайшие к дороге уже почернели и начали загнивать. Лет
пятнадцать тому назад здесь рос отличнейший сосновый лес, но еврей-арендатор
начисто его вырубил, а со временем надеялся выкорчевать и пни, с тем чтобы,
кроме мхов, ничего уж тут не осталось. Версты за три пошли поля, и впереди
показалось большое село, а по сторонам несколько мелких деревень. За селом
темнела господская усадьба.
В свое время здесь была полная чаша. Мужики в имении жили исправные, не
вымученные ни непосильною барщиной, ни чрезмерными данями. Помещичье
хозяйство также цвело, потому что владелец был человек толковый, понимавший,
что во всяком деле должен быть общий план, умевший начертать себе этот план,
а затем и проследить за его выполнением. Тем не менее новшеств никаких
никогда в имении не вводилось, и на всем лежала печать самой строгой
старозаветности. По старинному поля делились на три части; травосеяния не
существовало, леса береглись пуще глазу. Владелец не был жаден и
довольствовался тем - впрочем, довольно значительным - доходом, который,
благодаря уменью пользоваться крепостною силою, сам плыл к нему в руки.
Князь Спиридон Юрьевич Рукосуй-Пошехонский был потомок очень древнего
рода и помнил это очень твердо. Он знал, что родичи его были вождями тех
пошехонцев, которые начали свое историческое существование с того, что в
трех соснах заблудились, а потом рукавиц искали, а рукавицы у них за поясом
были. Многие из его предков целовали кресты, многим были урезаны языки;
немало было и таких, которых заточали в Пелым, Березов и другие более или
менее отдаленные места. Вообще это был род строптивый, не умевший угадать
благоприятного исторического момента и потому в особенности много
пострадавший во время петербургского периода русской истории. В XVIII
столетии Рукосуи совсем исчезли из Пошехонья, уступив место более счастливым
лейб-кампанцам, брадобреям и истопникам, и только одному из них удалось
сохранить за собой теплый угол, но и то не в Пошехонье, где процвело древо
князей Рукосуев, а в Кашинском наместничестве. Здесь князья Рукосуи
окончательно угомонились; оставили всякие притязания на дворскую
деятельность и служебное значение и всецело предались сельскому
строительству.
Нынешний владелец усадьбы, князь Спиридон Юрьевич, в свое время
представлял тип патриарха-помещика, который ревниво следил за каждым
крестьянским двором, входил в мельчайшие подробности мужицкого хозяйства,
любя наказывал и любя поощрял и во всех случаях стоял за своих крестьян
горой, настойчиво защищая их против притязаний и наездов местных властей.
Крестьянин представлял для него, так сказать, излюбленное занятие, которое
не давало заглохнуть его мысли и в то же время определяло его личное
значение на лестнице общественной иерархии. Или, говоря другими словами,
князь считал себя ответственным не только перед крестьянином, но и _за_
крестьянина. Поэтому он не позволял себе ни одного из тех общедоступных
бесчеловечий, которыми до краев было преисполнено крепостное право, и любил,
чтоб на крестьян его указывали как на образцовых, а на его личное управление
как на пример разумной попечительности, "впрочем, без послаблений". Но в то
же время он требовал, чтоб и мужички ценили его заботы, и не терпел ничего
выдающегося. "Выскочек" и "похвальбишек" он, без потери времени, сдавал в
рекруты, но квитанции не оттягивал в свою пользу, а жаловал в те семьи,
положение которых требовало, по его мнению, поддержки. Даже выдающейся
зажиточности он не допускал, а вел всех ровно, как бы постоянно держа в
руках весы, на которых попеременно взвешивались все мужички, с целью
уравнения излишков и недостатков. И затем, когда убеждался, что у всех
мужичков имеется полный штат живого и мертвого инвентаря, когда видел, что
каждый мужичок выезжает на барщину в чистой, незаплатанной рубахе, то
радовался. И радовался всего больше тому, что этот результат достигнут не
строгостью, а мерами его личного попечительного вмешательства.
Выходя из идеи попечительства, князь не любил и отхожих промыслов,
называя их баловством. Паспорты выдавались в его имении с чрезвычайными
затруднениями, причем спрашивалось, куда, зачем и по какой причине
понадобилась отлучка? а по возвращении требовался подробный отчет, сколько
отпущенный приобрел, ходя "по воле", сколько прожил и сколько принес домой.
Князь был убежден, что крестьянин рожден для земли, и проводил эту мысль с
некоторою назойливостью. С такою же ревнивою заботливостью наблюдал он и за
нравственностью крестьян, и за исполнением ими религиозных обязанностей.
Ссор не терпел, неповиновения не только себе и поставленным от него
начальникам, но и внутри самих семей - не допускал. Любострастней не
занимался, хотя овдовел в молодых летах, и только экономка Марфуша,
преданнейшее и безответнейшее существо, свидетельствовала о его барской и
человеческой слабости. Но ни школы, ни больницы в княжеском имении не
существовало. Вместо школы князь всех деревенских мальчиков и девочек обучал
церковному хоровому пению, и, сверх того, его дочь позволяла себе иметь
двух-трех учеников из мальчиков, которые случайно понравились ей своею
шустростью. Этих учеников обыкновенно определяли впоследствии в дворовые и с
этою целью обучали в Москве полезным мастерствам. Что же касается до
больницы, то она заменялась тем, что добрая княжна лично ходила по избам,
где оказывались больные, и подавала им помощь по лечебнику Енгалычева. И так
как это были люди простые, да и болезни у них были простые, то дело лечения
шло успешно.
Любили ли князя мужички - неизвестно; но так как недовольства никто
никогда не заявлял, то этого было достаточно" Несколько чинно и как будто
скучновато смотрела сельская улица, однако ж князь не препятствовал
крестьянской веселости и даже по праздникам лично ходил на село смотреть,
как девки хороводы водят. Но очевидно было, что сердце его все-таки
преимущественно радовалось не хороводам, а тому, что везде пахнет печеным
хлебом, а иногда и убоиной. Поэтому экономическое положение крестьян
представлялось блестящим (не было нуждающихся уже по тому одному, что не
представлялось физической возможности стать в положение нуждающегося), а
веселость крестьянская являлась в умалении. Поэтому же, быть может, соседние
крестьяне, не столь взысканные помещичьей попечительностью, называли
крестьян села Благовещенского (имение князя) "идолами", и благовещенцы
нельзя сказать, чтоб охотно откликались на это прозвище.
В момент, когда грянули первые отдаленные раскаты эмансипации, князю
было уже под пятьдесят. Детей у него было двое. Дочь Варвара, лет двадцати
пяти, которую он как-то забыл выдать замуж, и сын, Юрий, года на два моложе
сестры, служивший в Петербурге в кавалерии. Дочь была очень скромная
девушка, которая страстно любила отца и была необычайно добра к крестьянкам
и дворовым девушкам. Она тоже понимала, что предки ее целовали кресты, и
потому старалась поступать так, как, по свидетельству ее любимца, Вальтера
Скотта, поступали на дальнем западе владетельницы замков: помогала, лечила,
кормила бульоном, воспринимала от купели новорожденных, дарила детям
рубашонки и т. п. Сын был покуда только офицер, а что из него выработается
впоследствии, когда он наделает долгов, - этого еще никто угадать не мог.
Еще одна особенность: местные дворяне не любили князя. Он жил
изолированною, занятою жизнью, не ездил в гости, не украшал своим
присутствием уездных сборищ и пикников, да и сам не делал приемов, хотя имел
хороший доход и держал отличного повара. В отместку за такое "неякшание" его
постоянно выбирали попечителем хлебных магазинов, несмотря на то, что он
лично никогда не ездил на дворянские выборы. И ему стоило больших хлопот и
расходов, чтоб избавиться от навязанной должности.
В 1862 году князь рассердился, хотя крестьяне ничем его не прогневили.
Реформа подействовала на него так оглушительно, что, казалось, мозги его
внезапно перевернулись вверх дном. Он перестал понимать самые простые вещи.
Когда он услышал, как все село разом заорало (нельзя было не орать: и
батюшка, и становой приглашали), то почувствовал, что внутри у него что-то
словно оборвалось. Однако ж он не стал дразниться и приставать, как
большинство его соседей, а сразу счел все прошлое поконченным. Чтоб не
устанавливать _никаких_ отношений к крестьянам и не входить с ними ни в
какие соглашения, он выписал из Кашина двух стрикулистов и передал им в руки
уставное дело, а сам сейчас же нарушил барскую запашку, запродал три
четверти живого инвентаря, заколотил большинство служб и распустил дворовых,
кроме тех, которые не шли сами, или тех, без которых на первых порах нельзя
было обойтись. И в заключение во все места послал заявления, что отныне
существование его, ввиду возбуждения крестьян, представляется небезопасным.
Некоторое время он продолжал, однако ж, жить в усадьбе. Приезжал к нему
из Петербурга двадцатидвухлетний поручик-сын и пробовал утешить старика,
обнадеживая, что граф Иван Александрович надеется все повернуть на старую
колею, но князь выслушал, на минуту просиял улыбкой и не поверил. Главное,
он потерял веру в дворянство, которое, по его мнению, вело себя самым
легкомысленным образом: сначала фрондировало, потом смирилось и, наконец,
теперь судится с хамами у мировых посредников... эмиссаров Пугачева!
Убеждения свои относительно роли, которую дворянство обязано играть в
государстве, он успел привить и дочери, и, раз что "занятие" мужичком
устранилось, разговоры о необходимости дворянского возрождения сделались
единственным материалом, с помощью которого наполнялся обнаружившийся
бесконечный досуг. Пробовали они приобщить к этим собеседованиям и молодого
поручика, но последний охотнее рассуждал о кобыле и ее свойствах, и потому,
как только расчувствовавшийся отец отсчитал ему, сверх положения, хороший
куш, он счел себя вполне удовлетворенным и укатил в Петербург. Старый князь
остался один на один с княжною и с экономкой Марфушей, которая, впрочем,
исключительно занималась тем, что гнала из усадьбы приходивших с жалобами
мужиков.
А стрикулисты между тем делали свое дело без послабления. Отрезывали
леса и луга, а из остального устраивали крестьянские наделы (вроде как
западни), имея при этом в расчете, чтоб мало-мальски легкомысленная
крестьянская курица непременно по нескольку раз в день была уличаема в
безвозмездном пользовании господскими угодьями, а следовательно, и в
потрясении основ.
Когда все было покончено - следует заметить, что для введения уставной
грамоты все-таки потребовалась команда, - началась борьба. Ее вели те же
стрикулисты, но вели назойливо и неумело, так что гвалт от ежедневных
перекоров, несмотря на все предосторожности, не мог не доноситься и до
княжеской усадьбы. Князь сердился больше и больше, и в то же время все
сильнее и сильнее укоренялось в нем убеждение о личной его небезопасности в
соседстве "неблагодарных". Он тревожно прислушивался к каждому шороху,
держал наготове заряженный револьвер, не тушил по ночам огней, худо ел, худо
спал. Наконец в нем созрела странная мысль: отдать имение в аренду еврею и
поселиться в городе. Ему почему-то казалось, что еврей лучше, нежели все
возможные стрикулисты, сумеет отметить за него; что он ловчее вызудит
запутавшийся мужицкий пятак, чище высосет мужицкий сок и вообще успешнее
разорит то мужицкое благосостояние, которое сам же он, князь Рукосуй, в
течение столь многих лет неустанно созидал. Правда, что в то время еще не
народилось ни Колупаевых, ни Разуваевых, и князь не знал, что для извлечения
мужицких соков не нужно особенно злостных ухищрений, а следует только утром
разостлать тенета и уйти к своему делу, а вечером эти тенета опять собрать и
все запутавшееся в них, связав в узел, бросить в амбар для хранения вместе с
прочими такими же узлами.
Одним словом, ничем не мотивированное ожесточение князя против крестьян
приняло с течением времени размеры какого-то бесконечного горячечного бреда,
который одинаково был мучителен и для бредившего, и для тех, которые
составляли предмет бреда.
Еврей сыскался. Один из разжившихся железнодорожников, статский
советник Вооз Давыдыч Ошмянский, рекомендовал молодому князю своего
собственного брата, Лазаря, который давно уже жаждал найти самостоятельный
гешефт. Наружность Лазарь имел очень приличную. Это был еврей уже
культивированный, понявший, что по нынешнему времени прежде всего необходимо
освободиться от еврейского облика. Явился он в Благовещенское в щегольской
гороховой жакетке, в цветном галстухе, с золотым пенсне на носу,
выстриженный a la mal content {Короткой стрижкой.}, без малейшего признака
пейсов. Он скромно рекомендовал себя русским Моисеева закона и говорил
по-русски осторожно, почти правильно, хотя не мог сладить с буквою _р_, и,
сверх того, вместо "что" произносил "ишто", вместо "откуда" - "ишкуда",
вместо "в село" - "уфсело" и вместо "сделать" - "изделать". Сверх того,
когда унывал, то приседал, а когда торжествовал, то начинал махать руками.
Человек он был молодой, крупитчатый, с пунцовыми губами, пухлыми руками, с
глазами выпяченными как у рака и с некоторою наклонностью к округлению
брюшной полости. Но всего больше в нем понравилось князю, что когда он
говорил о мужичке, то в углах его рта набивалась слюна, которую он очень
аппетитно присасывал.
Не откладывая дела в дальний ящик, князь заключил с Ошмянским
безобразнейший и исполненный недомолвок кснтракт и затем уехал из
Благовещенского. Но для столиц он чересчур одичал, а Кашин - ненавидел,
считая его прикосновенным к постигшей его катастрофе. Поэтому поселился в
Бежецке. Там он выстроил дом, развел при нем сад и жил с дочерью, окруженный
вымирающими стариками, да и сам постепенно дряхлея и впадая в ребячество.
Посторонних людей он боялся и окончательно сделался отшельником. Утряй
запирался в кабинете и писал сочинение о необходимости учреждения "Общества
Странствующих Дворян", на обязанность которого он возлагал хождение в народ
с целью распространения здравых понятий о значении и роли дворянства в
государстве. Около двух часов пополудни выходил к обеду во фраке и белом
галстухе и ел изысканые блюда с изысканными названиями, вроде: "bombes de
pommes de terre a la Sardanapal", "Puree de carrottes a la Jean le
Terrible", "Oeufs sur le plat orne de soukharis a la Suwaroff"
{"Картофельные шарики а-ля Сарданапал", "Пюре из моркови а-ля Иван Грозный",
"Глазунья в сухарях а-ля Суваров".} и т. д. По вечерам занимался с дочерью
столоверчением и вызыванием духов. Но и духов вызывал все таких, которые
были прикосновенны к реформе: графов Ланского и Ростовцева, тайных
советников: Левшина, Милютина, Соловьева и т. п. Он старался их убедить и
усовестить, но успевал в этом только отчасти. Ланской и Ростовцев
действительно как будто сознавались, что поторопились, Левшин не сознавался,
но говорил: чем же я виноват? но Милютин и Соловьев являлись на зов неохотно
и, явившись, ограничивались тем, что называли князя старым колпаком.
Такой образ жизни представлялся столь странным, что бежецкие власти
встревожились. В самом деле, человеку следовало бы жить или в столице, или в
Кашине, а он живет в Бежецке, живет запершись, ни с кем не видится, даже в
церковь не ходит; днем пишет какие-то записки, а по вечерам производит
таинственные действия. Даже запоем не пьет, что все-таки было бы смягчающим
обстоятельством. Разумеется, явилось желание внести свет в это загадочное
существование, узнать, насколько оно согласуется с существующими на сей
предмет предписаниями. Исполнение этой задачи принял на себя местный
околоточный Терпенкин, который тут же схвастнул, что хотя он и значится по
метрикам рожденным от притыкинского станционного смотрителя {Притыкино -
станция на почтовом тракте между Тверью и Калязиным. (Прим. M. E.
Салтыкова-Щедрина.)}, но, в сущности, _в это время_ названый отец его ездил
за почтальона в Калязин, а мать оставалась дома одна, как вдруг в Притыкино
прибыл князь проездом в имение...
В одно прекрасное утро в княжеский дом явился молодой человек лет
тридцати, отрекомендовался местным околоточным надзирателем и, врасплох
поцеловав у князя ручку, сразу стал называть его "папенькой". Князь
изумился.
- Что такое вы говорите? - спросил он строго.
- А как же, папенька-с... Изволите помнить, в сорок третьем году в
Притыкине... Так это я-с! - отозвался Терпенкин с невозмутимою душевною
ясностью.
Князь покраснел и промолчал. Он вспомнил, что в Притыкине действительно
что-то было, но никак не мог представить себе, чтоб из этого мог выйти
околоточный надзиратель. Княжна, случайно присутствовавшая при этой сцене,
тоже покраснела ("однако ж maman была еще в это время жива!" - мелькнуло у
нее в голове) и после того дня два дулась на отца. Но потом не только
простила, но даже стала относиться к нему нежнее ("вот у меня папа-то
какой!").
Терпенкин, однако ж, добился своего. Начал ходить к князю с
поздравлением по воскресеньям и праздникам, и хотя в большинстве случаев не
допускался дальше передней, куда ему высылалась рюмка водки и кусок пирога,
но все-таки успел подобрать с полу черновую бумагу, в которой кратко были
изложены права и обязанности членов Общества Странствующих Дворян.
Находку эту бежецкие власти поспешили представить по начальству; но,
вместо ожидаемого поощрения, получили от последнего вразумление, из которого
явствовало, что если бы все жители Тверской губернии, подобно князю
Рукосую-Пошехонскому, занимались составлением проектов о странствующих
дворянах, то губерния сия давно была бы благополучна.
С тех пор князя оставили в покое...
А имение его между тем с каждым годом все больше и больше приходило в
упадок. Еврей не дремал: рубил леса, продавал движимость, даже всех крупных
карасей в пруде выловил. Только внешний облик усадьбы оставался
неприкосновенным, то есть парк, барский дом, теплицы и оранжереи, потому что
князь требовал, чтобы в феврале у него непременно был на столе свой свежий
огурец (salade de concombres a Roukossouy) {Салат из огурцов Рукосуя.}. Даже
молодой князь ни разу не посетил усадьбы, хотя неоднократно грозился
"обревизовать жида". Но Ошмянский всегда своевременно узнавал об этих
угрозах и, для предупреждения опасности, отправлялся самолично в Петербург.
Там он очень ловко пользовался денежными затруднениями молодого человека и
за ничтожные суммы получал от него разрешения на продажу лесов. Разрешения
эти сами по себе не имели законной силы, но Лазарь знал, что если старый
князь и узнает об них, то "повести дела" не захочет. Сверх того, он охотно
давал молодому человеку и взаймы, так что в конце концов у него оказалась
порядочная груда векселей, которые и писались и переписывались из года в
год. На последних по времени уже красовалась подпись: генерал-майор князь
Рукосуй-Пошехонский. Очевидно, молодой человек (ему было в описываемую эпоху
с небольшим сорок лет) преуспел.
Но выжимать сок из крестьян Ошмянскому удалось только в течение первых
двух лет, потому что после этого на селе пришли в совершенный разум свои
собственные евреи, в лице Астафьича, Финагеича и Прохорыча, которые тем
легче отбили у наглого пришельца сосательную практику, что умели действовать
и калякать с мужичком по душе и по-божецки.
Когда мы приехали в Благовещенское, в нем не осталось уже и следов
прежней зажиточности. Избы стояли почерневшие, покривившиеся, с
полуразрушенными дворами, разоренными крышами и другими изъянами. Вдали, на
пригорке, виднелось крестьянское стадо, малорослое и малочисленное. По
пустынной улице без пути ходили одинокие петухи и тщетно сзывали кур. Только
пять-шесть исправных домов блестели на солнце новыми тесовыми крышами;
очевидно, они принадлежали упомянутым выше Финагеичу и Прохорычу и еще
коекому из сельских властей. В селе было три кабака: один при въезде, другой
- при выезде, третий - в центре, на базарной площади. Ни направо, ни налево
сельчанину нельзя было выйти, да и посередке усидеть трудно: везде и
распивочно и навынос - как хочешь.
В одном из этих кабаков (центральном), при котором было так называемое
"чистое" отделение, остановились и мы.
XXVI
Оставивши товарищей на селе, мы с Глумовым направились в усадьбу.
Арендатор стоял на крыльце княжеского дома (он занимал нижний этаж) и
толково объяснял мужичку, почему именно ему выгоднее быть слопанным им,
евреем, нежели Астафьичем, который тоже разевал на мужичка пасть. Мужичок
чесался и повторял: "что говорить! известно, выгоднее!" - но в самой его
манере чесаться