Главная » Книги

Салиас Евгений Андреевич - На Москве, Страница 5

Салиас Евгений Андреевич - На Москве



быть единственной наследницей, но Докучаев не жалел, что приобрел в Артамонове зятя. Состояние его росло не по дням, а по часам.
   Сам молодой Артамонов жены не любил, но жил мирно. Жена была женщина недалекая, болезненная, но тихая и крайне богомольная.
   Каждый год родились у нее дети, но все хворые, слабосильные и все умирали на седьмом и восьмом году. Всех их было четырнадцать человек, но в живых осталось теперь только четыре. Артамонов относился ко всем детям совершенно равнодушно, да ему и некогда было; занятый своими торговыми оборотами, он едва успевал заехать домой пообедать и отдохнуть, чтобы снова отправиться по делам.
   После родов последнего из детей хворая Артамонова умерла. Последний ребенок, сын, был назван Дмитрием, тем же именем, что назвали когда-то первого сына, давно умершего.
   Оставшись вдовым, с двумя большими сыновьями, с дочерью, уже молодой девушкой, красавицей, и с новорожденным младенцем, Артамонов вдруг стал заниматься с детьми, более чем прежде. Однако двух старших сыновей, Пимена и Силантия, Артамонов не любил. Оба были парни не только недалекие, но даже глуповатые, ни на что не способные, хотя каждому из них было теперь лет под тридцать. Артамонов звал их в насмешку "миндаля", журил изредка и постоянно посмеивался над ними.
   Красавицу дочь, свой живой портрет, он любил с каждым годом все более и более, потому что видел в ней ясно выраженные задатки своего собственного характера.
   Действительно, красавица Павла Мироновна была как две капли воды похожа и лицом, и характером на своего отца. Но более всех любил и даже обожал Артамонов своего последнего сына, мальчугана странного, почти диковинного, развитого не по летам, удивлявшего своим ранним рассудком всех родных и знакомых;
   Любимец Митя был мальчик худой, бледный, слабосильный; по сходству лица напоминал мать, но нравом был тоже в отца. Во сколько старшие сыновья, Пимен и Силантий, не смели пикнуть в доме и боялись отца, как огня, во столько Павла и даже мальчуган Митя пользовались полной свободой и даже иногда не слушались отца. Митя особенно был независим, и часто случалось одиннадцатилетнему мальчугану говорить отцу:
   - Ты, тятя, этого не смыслишь, а я вот знаю... Вот как надо...
   И действительно, иногда Артамонов был поражен справедливостью замечания ребенка. Часто бывало, что его тридцатилетние сыновья наглупят в чем-нибудь, Артамонов призвал их на ответ и, сидя под образным углом, судил их и заставлял Митю судить.
   После приговора, произнесенного Митей, Артамонов журил больших сыновей и прибавлял:
   - Миндали вы, миндали! Поучитесь вот уму-разуму у братишки махонького!
   Только Павлу не смел Митя судить. Впрочем, и отец, и братишка равно обожали ее. Когда Павле минуло двадцать лет, она собралась замуж за молодого, красивого приказчика своего отца, Барабина. Артамонову не хотелось иметь Барабина зятем. Он считал своего приказчика и наперсника хотя и очень умным и толковым малым, но злым и жестоким.
   Когда поднялся в доме Артамонова вопрос о сватовстве Барабина, то год целый происходила тихая, едва заметная борьба между отцом и дочерью. Мирон Артамонов и Павла друг другу уступить не могли: нашла коса на камень. Это боролись два Мирона Артамоновых между собой.
   Несмотря на то что Барабин сватался не из-за состояния дочери своего хозяина, а был действительно в нее безумно влюблен, Артамонов боялся за будущность своей единственной дочери-любимицы. На все доводы дочери он противопоставлял только то соображение, что Барабин человек умный, дельный, но бессердечный, злой человек. Молодая девушка видела в женихе только очень сильно влюбленного в себя молодца,- из ряду вон красивого.
   Через год борьбы Артамонов уступил. Павла вышла замуж.
   Артамонов, оставшись с двумя глупыми сыновьями и с одиннадцатилетним Митей, который все умнел не по дням, а по часам, стал меньше заниматься делами, и жизнь его делилась между горем и радостью,- горем от несчастной семейной жизни любимой дочери и радостью от любимца мальчугана.
   Теперь со свадьбы Павлы прошло уже три года. Жила она с мужем из рук вон плохо, была вполне несчастлива, и вся ее жизнь, все заботы и помыслы ушли на полуторагодового ребенка.
   Отношения между Артамоновым и зятем были холодные, суровые. Артамонов не любил и не уважал своего зятя. Барабин тоже недолюбливал строго судившего его тестя и был уверен, что все его несчастье семейное происходит от тайных советов Артамонова.
   Тит Барабин был странный человек. Умный Артамонов ошибался, считая его злым. Это мнение основывалось на том, что Барабин слишком строго часто обращался с сотнями фабричных на Суконном дворе своего тестя.
   Между тем эта строгость и это жестокосердие происходили оттого, что Барабин не прощал слабостей людских. Леность, праздность, пьянство и всевозможные мелкие пороки людские находили в нем всегда лютого врага, тем более что всем этим слабостям он сам не был подвержен.
   Несчастье семейной жизни с женщиной, которую Барабин любил до страсти, заждилось на том, что Барабин был до безумия ревнив и страшно вспыльчив. С первого же года женитьбы все ссоры мужа с женой происходили из ревности, и в минуту пыла он был способен на все.
   Однажды он бросился на Павлу с ножом и едва не ударил ее в горло... Затем целых два месяца провел буквально у ее ног, вымаливая себе прощение.
   Павла, сначала обожавшая мужа, понемногу измучившись, начинала охладевать, понимала, что с таким мужем трудно ужиться. Сначала она пробовала уничтожить всякий повод к ревности, запиралась дома, никого не видала, никуда не выходила в гости, жила совершенно затворническою жизнью. Но это не помогло. Когда не к кому было ревновать, Барабин ревновал к возможности неверности жены в будущем. За последнее время Барабин ревновал жену, бывавшую только в церкви и у отца,- к священнику, к дьякону, даже к нищим на паперти и на особый лад ревновал к ее отцу: был уверен, что она ходит туда жаловаться, плакаться. Он был уверен, что жена его, которую он обожает, его не любит, даже ненавидит, что она с ним несчастлива и жалеет о своем девичестве, и это озлобляло его. Он упрямо хотел быть счастливым и хотел, чтобы она была тоже счастлива.
   Каждое утро и каждый вечер он клялся и обещался себе самому ни к кому не ревновать жену и исполнять ее малейшие прихоти, ласкать и обожать ее от зари до зари. И всякий день бранился с ней, мучил ее и мучился сам.
   Так или иначе, но умная, пылкая и богато одаренная Павла была несчастлива, тайно недовольна своим существованием. Она не жаловалась, потому что сама так устроила свою жизнь, и старалась в любви к своему ребенку найти утешение от всех домашних бурь.
   Но так как при двух мамушках, приставленных к ребенку, дела и забот ей было мало, свободного, праздного времени много, то блуждающая горячая мысль ее долго бродила и наконец нашла себе пищу во всем том, что мог ей дать храм Божий со всеми его бесконечными обрядами, милостынью, нищими, монахами, постами, грехом, адом... Но и здесь Павла не была утешена вполне, не нашла полного удовлетворения тому, чего страстно искала ее блуждающая в полутьме мысль.
   За последнее время она часто приводила из церкви домой разных нищих и блаженных, чтобы накормить, оделить и снарядить в дорогу куда-нибудь в Киев, к Макарию или даже и на Афон.
   Однажды привела она из церкви какого-то чудного нищего. Он был чрезвычайно дурен собой, лет за пятьдесят, кривой, хромоногий, но в одном его глазе светилось, горело столько удивительного огня, столько ума и силы, что Павла была не на шутку поражена им.
   Муж, взглянув на такого красавца, позволил ей оставить нищего у себя в доме. Кривой и хромой взломщик-бродяга прожил в доме Барабиных целый месяц и ушел в какой-то монастырь за границами русского государства.
   Но пребывание его в доме не прошло бесследно. Многое рассказал он Павле и многое разъяснил. И он первый поколебал в молодой женщине веру в достоинство ее мужа.
   Дом, в котором жили Барабины, был недалеко от дома Артамонова и был построен на земле, подаренной Павле отцом при ее замужестве. Он выходил в переулок, известный всей Москве по своему имени - Чертов переулок.
   Дом этот был невелик и на вид очень прост: после отцовых палат новое помещение даже показалось Павле сначала очень неприглядным и скучным, но затем она привыкла. Когда, год спустя, отец стал уговаривать дочь и зятя переехать жить к нему, то Павла еще более мужа воспротивилась этому. Барабин не хотел иметь в тесте свидетеля своих постоянных семейных бурь, а Павла полюбила новую маленькую горницу, в которую она уходила грустить наедине и по целым дням о своей странной судьбе.
   Павла думала, что она все еще любит этого мужа так же, как любила еще невестой и затем в первый год замужества; но теперь ей все чаще и чаще приходилось уверять себя в этом...
   Будто кто-то нашептывал ей постоянно, что это неправда, что ее чувства не есть любовь!..
   Вот в этот дом и в эту семейную обстановку и привела Павла из церкви добродушного сероглазого парня, которого ей стало жаль. Ивашка и не предполагал, какой подвиг совершила красавица барыня и какую ответственность брала на себя пред мужем, спасая его с улицы от голода и холода.
  

XIX

  
   У генерал-губернаторского дома был большой съезд: стояли целые ряды огромных карет, запряженных цугом разношерстных лошадей.
   Впереди других, несколько поодаль, стояла большая карета с особого черною и мрачною упряжкой, которую знала вся Москва, так же как и фигуру ее владельца,- преосвященного Амвросия.
   У фельдмаршала был приемный день.
   Старик герой, увенчанный лаврами, именуемый победителем Великого Фридриха, был уже теперь дряхлый, выживший из ума старик, хотя ему было только семьдесят лет. Фельдмаршал дошел до последнего предела слабости: простудившись на днях и нажив себе насморк, он однажды так сильно чихнул, что лишился сознания и пролежал без памяти несколько часов. Его сочли уже было мертвым двое докторов.
   Это передавалось теперь всеми в Москве. Кто смеялся и говорил: "Вот так чихнул!" А кто рассуждал, что при такой дряхлости трудно чихать, а еще труднее управлять Москвой и целым краем.
   В большой белой, с мраморными стенами, приемной фельдмаршала тихо, почтительно шумела или, лучше сказать, ворковала толпа разных вельмож и сановников. Они явились представиться генерал-губернатору, напомнить о себе или доложить по делу и просить разрешений и указаний.
   В приемной, между другими, был обер-полицеймейстер Бахметьев, обер-комендант царевич Грузинский и несколько известных в Москве офицеров: граф Брюс, князь Макулов, Кречетников, Загряжский, Мамонов и другие.
   Преосвященный был в кабинете фельдмаршала и, уже давно войдя туда, вероятно, совещался с ним. Вся эта толпа с нетерпением ожидала выхода архиерея, чтобы скорее отделаться и уехать домой.
   В углу приемной, около окна, сидели и шепотом разговаривали о чем-то, по-видимому крайне важном, два чиновника в мундирах.
   Это были два самые известные доктора по всей Москве: начальник военного госпиталя Шафонский и любимец всех сановников и вельмож, в особенности всех московских барынь, немец Густав Риндер.
   Шафонский, полный и высокий мужчина, немолодой, но очень еще моложавый на вид, с умным лицом, с бойким взглядом, что-то горячо, хотя шепотом, доказывал своему собеседнику, сопровождая речь сильными телодвижениями, обличавшими в нем южную натуру.
   Собеседник, худой, изжелта-красный, с странными зелеными глазами за большими золотыми очками, едва шевелил губами, не сделал все время ни одного жеста и говорил особенно странно. Казалось издали, что он изрекает только самые приятные для своего собеседника вещи, даже одни любезности. В сущности же, все, что говорил он в эту минуту, были одна злоба и ехидство.
   Невдалеке от них сидел тот самый генерал и сенатор, в своем ярком мундире, к которому бегала Климовна продавать Ивашкина пегого коня. Это именно был Павел Дмитриевич Еропкин, мало и редко появлявшийся в обществе и живший замкнутой жизнью в собственном маленьком домике, в отдаленной части города.
   Некрасивое лицо его, с крайне резкими чертами, поневоле привлекало внимание всякого своей неправильностью; зато в глазах будто светились вся ясность и кротость души этого человека. В лице его была в особенности одна странность, бросавшаяся сразу в глаза, заключавшаяся в том, что чуть не всю половину лица составлял большой подбородок, с большим ртом и толстыми добрыми губами.
   Скромного и ласкового, готового на всякую услугу сенатора Павла Дмитриевича знали, конечно, все; но все знали тоже, что он человек не особенно прыткий и далеко не уйдет по службе. Лишь недавно достиг он до звания сенатора,- Бог весть почему,- может быть, благодаря своему добродушию и общему уважению. Павел Дмитриевич был особенно известен тем, что прощал и извинял все, всем и всегда, как истинный христианин, но это происходило не из религиозного источника, а из какого-то иного, очень замысловатого. Павел Дмитриевич, что бы ни случилось, кто бы чего ни натворил, всегда, находил, как объяснить проступок и как извинить.
   Однажды какой-то пьяный поп, допившийся до горячки, осквернил святотатственно храм и, не кончив литургии, бросился к себе домой, зарезал свою жену и двух детей, а затем бросился на улицу и кидался на прохожих с ножом, покуда его не поймали. Многие в Москве при этой удивительной повести говорили:
   - А ведь вот, поди, Павел Дмитрич и этого оправдает. Что-нибудь найдет и ему в извинение.
   И Павел Дмитрич нашел извинение, узнав, что поп запил с горя после его перевода Амвросием из богатого прихода в бедный. Однако через меру снисходительный Павел Дмитрич был особенно строг к самому себе. За ним ничего не водилось мало-мальски дурного; вся его жизнь была как на ладони, чиста и безупречна, но зато и проста. Многие умные головы московских вельмож говорили про Еропкина:
   - Хороший человек, а уж куда скучно с ним... Уж этот не развеселит. Проведешь с ним вечер вдвоем - приедешь домой как с похорон.
   И действительно, Павел Дмитриевич мало говорил, больше молчал, слушал, раздумывал и вздыхал в ответ своим мыслям о слабостях рода человеческого или вообще о всякой суете мира сего.
   - Э-эх,- добродушно говорил он, воздыхая. - Един Бог без греха. Все мы люди, человеки... Прабабушка-то наша, Евушка, яблочка отведала, ну,- вот мы и того...
   - Да вы-то бы разве это сделали? - допрашивался какой-нибудь знакомый по какому-либо случаю, когда Еропкин брал нового виновного под свою защиту.
   - Лукавый силен, никто за себя ручаться не может. Кажись, и не сделал бы, а зарока давать нельзя.
   - Да ведь украл он или нет?
   - Украл-то украл.
   - Стало быть, и вы бы украли? И вы вором бы могли быть?..
   - Помилуй Бог! Не случалось еще... А вы спросите: почему украл... Вот что... Судить легко. Не судите, да не судимы будете...
   Будь Еропкин менее известен своей неподкупной честностью, прямодушием характера и спартанской стойкостью в соблазнительных случаях, то давно бы по его речам стали бы его самого подозревать и осуждать за безнравственность суждений.
   Теперь, сидя здесь в зале у фельдмаршала, стоик-сенатор скучал донельзя. Он не любил ездить к Салтыкову, потому что ему и незачем было. Его визит ограничивался тем только, что он поклонится, фельдмаршал пошамкает что-нибудь, пожует, понюхает табаку - и конец аудиенции! Бывал Еропкин у фельдмаршала, конечно, только в большие праздники и в царские дни.
   Теперь, сидя один в стороне от всех, Павел Дмитриевич прислушивался к разговору двух докторов. Но, убежденный, что врачи, которых он положительно не любил и не уважал, потому что они все "мошенники и надуватели рода человеческого", он слушал их невнимательно, да и говорили они тихо.
   Павел Дмитриевич давно решил, о чем у них идет такая живая беседа.
   "Небось,- думал он,- пичкали вы оба какого ни на есть больного, да и спровадили на тот свет своими мазями да бурдицами, а вот теперь и сцепились... Каждый друг на дружку сваливает, кто уморил".
   И рассуждение это Еропкин закончил, однако, тотчас таким умозаключением:
   "Э-эх! Один Бог! Все Бог!.. Будь-ка я доктор, тоже стал бы народ морить, да не каяться: на другого бы знахаря-товарища сваливал. А нельзя, так на Господа Бога свалил бы, на судьбу..."
   И Павел Дмитриевич поднял указательный палец и стал как будто грозить в воздухе, будто разговаривая с каким-то воображаемым доктором, который стоял перед ним с повинной.
   Но вдруг сенатор спохватился, вспомнил, что сидит в приемной фельдмаршала и что это движение могут заметить и посмеяться над ним. Подобного рода рассуждения с самим собой случались с ним постоянно. Это была привычка, которую знали все его знакомые.
   - Ну, что?- спрашивали иногда у него в шутку друзья.- Перетолковали вы с Павлом Дмитриевичем с Еропкиным? Кто кого убедил?
   - Да... Конечно...- отшучивался Еропкин.- Зато если бы нас,- меня вот с Павлом Дмитриевичем,- сослали на остров какой необитаемый или бы в тюрьму засадили, то мы бы не скучали. Мы ведь спорим до слез, а не ссоримся никогда.
   В ту минуту, когда Еропкин поймал себя на убедительном жесте и огляделся,- все находившиеся в зале поднялись с мест. В дверях кабинета показался выходящий преосвященный. Самые важные сановники подошли к нему под благословение.
   Амвросий каждому говорил что-нибудь, спрашивал. В числе последних подошел Еропкин. Амвросий, также любезно улыбаясь, благословил сенатора и выговорил с оттенком шутки:
   - Давно не имел чести вас видеть... Все изволите анахоретом проживать; сами никуда не жалуете и к себе не пускаете в гости...
   Это был намек на то, что Еропкин давно не был у преосвященного с визитом и недавно не принял приезжавшего к нему Амвросия.
   Скромный, прямой философ и стоик в обыденной жизни, сенатор Еропкин не мог питать особенной дружбы к хитрому, честолюбивому и самовластному до жестокости владыке. Еропкин все извинял, а Амвросий все карал без пощады.
   Целая кучка гостей проводила преосвященного до прихожей и вернулась в залу. Еропкин задумчиво проводил преосвященного только глазами и мыслию.
   - Это он, ваше превосходительство, в ваш огород камушком пустил,- раздался голос доктора Риндера около него.
   - Да,- добродушно отозвался Еропкин.- Поди ж ты какой!.. Кабы он меня в церковь заставлял чаще ездить,- понятное дело... А то, вишь, заставляет силком в гости ездить да силком к себе принимать. Хоть грешное дело, а не лежит у меня к нему сердце.
   - Да. Если правда, что сказывают,- заговорил
   Риндер и, наклонясь, шепнул сенатору что-то на уха, прибавив:- Я чай, слыхали?
   Лицо Еропкина мгновенно омрачилось, глаза блеснули ярче.
   - Это клевета, государь мой,- более чем строго выговорил он.- Нет и не народилось еще той бабы деревенской, которая врала бы пуще Москвы белокаменной.
   - Да оно так-то так,- отозвался доктор, смущаясь.
   - Если завтра матушка государыня Москва,- продолжал бурчать Еропкин,- скажет, что я младенцев у себя втихомолку режу да кровь их пью, так, право, я не удивлюсь.
   Риндер начал подобострастно хихикать. Вечно всем всегда прислуживающий немец подошел было теперь к сенатору перекинуться словечком именно потому, что через несколько дней ему приходилось иметь до Еропкина просьбу в сенате.
   Риндер собирался уже отойти, когда добродушный Павел Дмитриевич выговорил, глядя в маленькие, зелененькие и мигающие глазки доктора:
   - За примером, государь мой, ходить недалеко. Ведь вот про вас сказывает же Москва, что вы пуще всего любите пользовать одиноких вдовушек и преклонных старушек. Что вам все попадаются оне недолговечные, все помирают да вам по завещанию свои вотчины оставляют.
   Риндер в одно мгновение сделался пунцовый, хотел что-то выговорить и поперхнулся.
   Еропкин продолжал спокойно смотреть в изменившееся лицо немца.
   "Ишь как покраснел!- думал Павел Дмитриевич.- Подумаешь, и впрямь оно правда".
  

* * *

  
   В зале поднялся легкий шум. Сидевшие повскакали с мест. В дверях появилась маленькая, худая фигурка в лиловом атласном шлафроке и в такой же ермолке. На ногах пестрели вышитые туфли; на каждой был вышит розан и колчан со стрелами, перевитый узлом ленточки. Туфли эти были в большой моде и назывались a la dauphine или a la Marie-Antuanette. По крайней мере, сотня барынь в Москве носила их. В числе этой дамской сотни был и сам генерал-губернатор города Москвы - лаврами увенчанный победитель Германии, фельдмаршал и кавалер всех российских орденов.
   Те дни, в которые герой Салтыков побеждал Фридриха во время оно, были давно и быльем поросли. Дряхлый старик был в Москве на покое. Он был когда-то, еще недавно, всероссийским народным героем, имя его облетало все избы святой Руси. Теперь же старая развалина пережила свою славу. "Граф Салтыков" теперь звучал совершенно иначе, нежели "граф Салтыков" лет за двадцать перед тем. Теперь Петербург, а за ним Москва, прозвали прежнего героя именем его вотчины, где он проживал каждое лето и которое называлось Марфино. Фельдмаршала звали - Марфой и Марфушкой или вместо "граф Петр Семенович" называли - за глаза, конечно,- "графиня Марфа Семеновна".
   Когда все поднялось и приблизилось, Салтыков сделал несколько шагов. За ним в близком расстоянии следовали его два адъютанта, не спускавшие с него глаз, так как графу случалось часто поскользнуться на паркете и адъютанты кидались спасать его от смерти. Действительно, в его положении и в его годы падение было бы, конечно, последней минутой его жизни.
   Самые блестящие мундиры, в лентах и орденах, находившиеся в зале, ближе всех придвинулись и стеснились вкруг шелкового шлафрока генерал-губернатора. Вопрос о здоровье его сиятельства обошел все уста.
   Салтыков широко раскрыл беззубый рот, замигал глазами и прошептал, как всегда, отрывисто и обрывая последний слог:
   - Слава Богу! Отлично!.. Слава Богу! Совсем молодцом! Хочу завтра новую выдумку докторскую испробовать! Водой себя! Холодной! Водой! Поливать!..
   И старик окинул глазами всю обступившую его кучку сановников, как бы стараясь убедиться, понимают ли они, в чем дело.
   Два генерала, стоявшие ближе всех и втайне убежденные, что обливание холодной водой непременно уморит фельдмаршала, сразу все-таки сочли нужным согласиться с ним.
   - Прекрасное дело, ваше сиятельство,- сказал один,- новое изобретение - первый сорт.
   - Сказывают, король французский этим занимается,- выговорил другой.
   - Да, да,- проговорил Салтыков, не слыхавший ответов.- Отлично!.. Отлично!.. Совсем молодцом!..
   И он, обернувшись к адъютантам, почему-то смерил их с головы до пят, потом снова обратился к гостям и вдруг мотнул головой, как будто неожиданно вспомнив новость, которую хотел сообщить обществу:
   - Хочу холодной водой! Обливаться!.. Отличное дело, говорят.
   Только некоторые из обступивших фельдмаршала слегка вытаращили глаза; большая часть сановников привыкла к тому, что фельдмаршал, вдруг забыв совсем за секунду сказанное им, повторял снова то же самое.
   - Да!- раздался в задних рядах голос Еропкина, ответившего на чей-то вопрос, сделанный шепотом: - Память короткая... Что же? Одна нога в гробу!..
   Стоявший в передней шеренге обер-комендант Грузинский стал быстро докладывать фельдмаршалу, что все обстоит на Москве благополучно.
   После него несколько человек по очереди приближались к графу, тоже докладывали всякий про свое. Салтыков смотрел каждому говорящему пристально в лицо, мигал глазами, шамкал губами, и лицо его принимало старческое, добродушно-глупое выражение. Это именно то выражение, которое бывает у людей в две различные эпохи жизни: в первый раз в люльке или на руках кормилицы и затем снова, во второй раз, спустя лет 70 или 80,- когда одна нога в гробу, а другая запоздала последовать примеру первой. Салтыков так смотрел на каждого говорившего, что бы он ни говорил, как будто тот рассказывал что-нибудь очень удивительное и очень смешное вместе. При этом он улыбался, как улыбается младенец.
   Когда несколько сановников отбарабанили быстро свои словесные доклады, все равно убежденные, что фельдмаршалу что ни скажи - все равно, тогда к Салтыкову приблизился доктор Шафонский, а за ним с насмешкой на лице встал вплотную Риндер.
   - Ваше сиятельство, долгом счел приехать подтвердить вам снова мои опасения...
   Шафонский запнулся на минуту, как бы соображаясь с мыслями и собираясь изложить дело толково, чтобы сам Салтыков как-нибудь понял.
   - Прошлую середу я имел честь вам докладывать о болезни дурного качества, открывшейся в моем госпитале. Вы изволите помнить?
   Шафонский остановился и вопросительно глядел на фельдмаршала; но Салтыков с тем же бессознательно-добродушным выражением также вопросительно глядел на доктора.
   - Изволите помнить? У меня солдаты мрут. Мрут! Мрут солдаты!- вразумительно и громче выговорил Шафонский.
   - А-а-а!- протянул фельдмаршал.- Солдаты?.. Солдаты... Я сам солдат! Я люблю солдат!.. Я сам солдат!..- И, подняв свою старчески-коричневую и костлявую руку, фельдмаршал слабо стукнул себя в грудь костлявым кулачком.
   - Да-с, солдаты мрут. Ничего не поделаешь. Надо бы, ваше сиятельство...
   - Мрут!- прервал его Салтыков.- Зачем? А вы лечите... Лечите... Вы доктор.
   - Я снова буду просить ваше сиятельство...- начал Шафонский.
   - Вы доктор?- повторил Салтыков.
   - Чтобы вы соизволили...- продолжал Шафонский.
   - Вы доктор?!- громче и еще добродушнее, еще чаще мигая старыми глазами, проговорил Салтыков.
   - Точно так,- пришлось ответить доктору.
   - Ну, вот-вот...
   Салтыков поднял руку, взял Шафонского за пуговицу мундира, притянул его к себе и, положив другую руку ему на плечо, потянулся к нему головой. Шафонский невольно сообразил, что фельдмаршал хочет сказать ему что-то на ухо. Будучи гораздо выше его ростом, он чуть-чуть согнул колени, присел вежливо, насколько мог, и подставил ухо под старые, шамкающие губы фельдмаршала.
   - Лечить надо!- шепотом проговорил Салтыков и одобрительно шлепнул доктора по плечу.- Лечить надо!... Как солдат болеть - вы его лечить! Он хворает, а вы лечите! Он пуще хворает - а вы пуще лечите! Вот!
   И фельдмаршал, шлепнув снова Шафонского по плечу, рассмеялся весело и хрипливо. Вся его фигура, казалось, говорила публике:
   "Что, мол? Какову штуку сказал доктору на ухо?! Раскуси, поди!.."
   - Однако, ваше сиятельство,- настаивал обученный доктор,- позвольте мне госпиталь оцепить, никого не впускать и никого не выпускать. Я уже прошлый раз докладывал... Вы изволили дать согласие, но я встретил полное противодействие во всех подлежащих властях.
   Слова: "не впускать" и "не выпускать" почему-то вспомнились старику. У него оставалась память только одного рода - память на созвучие слов, слышанных за несколько дней. Тому назад неделю фельдмаршал слышал, проезжая по улицам, чье-то восклицание за каким-то забором:
   - В три погибели согну!
   И эти слова: "в три погибели" преследовали старика и днем и ночью. Он даже повторял их вслух, поднимая указательный палец, а иногда три. И повторял, глядя на три пальца:
   - В три погибели. Раз... два... три...
   Вспомнив слова Шафонского, сказанные в предыдущий раз, старик вспомнил отчасти, в чем было дело.
   - Военный госпиталь?.. Так, так... Забор сделайте. Прикажите лесу возить.
   Шафонский хотел снова заговорить. Риндер вежливо оттеснил соперника и выговорил сладкозвучно:
   - Явился просить, ваше сиятельство, от имени графа Петра Ивановича Панина, сегодня к столу. Будет у него фокусник после стола, прямо с острова Сицилии.
   - Да, да, знаю,- выговорил Салтыков и, пошарив в карманах шлафрока, обратился к адъютанту:
   - Разбойник! Табакерка где? В карман не положил. А? Душегуб?..- добродушно прибавил он.
   - Вот она-с,- протянул адъютант табакерку, всю покрытую бриллиантами, и подал ее на ладони, почтительно нагибаясь перед фельдмаршалом.
   Салтыков встрепенулся.
   - Опять... Опять! Да не делай ты этого! Разбойник!.. Съедет с ладошки! Прямо об пол!.. Подавай в кулаке! Невежливо,- да верно! А с ладошки об пол! Эка разбойник!
   И фельдмаршал, немножко рассердившийся из-за табакерки, повернулся ко всем спиной и, забыв сделать прощальный поклон, пошел к двери кабинета.
   Адъютанты последовали за ним вплотную, готовые ежеминутно поддержать старика, если он поскользнется.
   Сановники, переговариваясь, пересмеиваясь шепотом, понемногу очистили залу, и через минуту на нлощади началось движение экипажей, начался разъезд.
   Из всей публики - один доктор Риндер вошел в кабинет фельдмаршала вслед за адъютантами. Шафонский проводил его глазами и злобно выговорил ближайшему чиновнику:
   - Задавил бы этого немца... Что делают! Тот по старости, а этот по упрямству.
   Чиновник быстро отошел от рассердившегося доктора. Около него очутился один Еропкин, задумчиво стоявший, немного наклонясь и как бы раздумывая о чем-то очень важном.
   - Ваше превосходительство, что мне делать? Посоветуйте! - заговорил Шафонский.- В госпитале вот уже две недели мрет народ. Болезнь самая недоброкачественная... Служители даже при больных заболевают. Хоть и страшно сказать, а я полагаю, что эта хворость - моровая... Вот что на войне была, да и теперь в Молдавии народ укладывает.
   - Что вы, голубчик! - удивленно проговорил Еропкин.- У вас, в госпитале? Моровая? Как бишь ее звать? Язва? Сиречь - выходит - чума?
   - Да что же прикажете? - извинялся Шафонский, растопыривая руками. - Ведь не я же ее выдумал... Один за другим умирают люди. А при постоянном сообщении между Введенскими горами и городом может перейти в самый город. Я во второй раз докладываю фельдмаршалу... В канцелярии его два раза часа по три просил, кланялся, усовещевал Господом Богом, чтобы позволили госпиталь мне оцепить, хоть на время.
   - Ну, что же?
   - Ну, и ничего не добьюсь. Риндер, сами знаете... У него не один фельдмаршал - вся Москва в руках. Он говорит, что все враки, что никакого морового поветрия у меня в госпитале нету.
   - Да почем он знает? Был он у вас? - спросил Еропкин.
   - Вестимо, не был. Зачем он ко мне поедет?
   - Так из чего же он?
   - Да это у нас старая история... Древнее римской истории. Изволите видеть... Я в разговоре сказал как-то Марье Абрамовне Ромодановой, что ее доктор Кейнман ничего в медицине не смыслит... Так - шут парадный! А он - любимец Риндера. Та и скажи Риндеру, а этот на меня теперь злобствует. А тут, как на грех, моровая-то и появилась в госпитале. Именно как на грех! - с отчаянием выговорил Шафонский.- Случись это месяц назад, мне бы сейчас оцепление разрешили бы. А вот дернул меня черт этого Кейнмана похулить!.. Вот теперь с госпиталью-то и возись. Да того и гляди - Москву зачумит...
   - Да-с,- усмехнулся Еропкин,- это верно, из малых причин - великие события совершаются. Ну.
  

XXI

  
   Капитон Иваныч сильно хворал и был серьезно плох в продолжении трех дней.
   Уля не отходила от постели больного, почти не спускала с него глаз и начинала поневоле думать, что Капитон Иваныч не переживет и более не встанет. Болезни особенной у него не было, но была всеобщая сильная слабость. Уля внутренно упрекала Авдотью Ивановну как в своей продаже, так равно и в том, что она этой продажей, может быть, убила старика.
   Авдотья Ивановна, конечно, не сидела около мужа. Она только изредка заглядывала в комнату больного, подходила к кровати его, глядела ему в лицо и возвращалась к себе. Она была, однако, несколько озабочена болезнью мужа и начинала отчасти, насколько могла, раскаиваться в своем поступке.
   На четвертый день Капитон Иваныч проснулся несколько бодрее, поговорил немного с Улей, даже пошутил.
   Авдотья Ивановна заглянула также к нему и подошла к кровати. Капитон Иваныч, услышав звук от скрипнувшего пола, открыл глаза, увидел жену, тотчас через силу приподнял руку, отмахнулся и отвернулся от нее к стене лицом. Авдотья Ивановна тотчас обозлилась и, набранившись вдоволь над кроватью больного, ушла от него вне себя и стала срывать свой гнев на всех, попадавшихся ей навстречу.
   - Ну, ты! - крикнула она попавшейся ей Уле.- Нечего сиделку-то справлять!.. Ступай к своему барину, а то он тебя через полицию вытребует.
   Уля вспыхнула и проговорила твердо,- что с ней случилось, быть может, в первый раз в жизни:
   - Уговор был, Авдотья Ивановна, что я пойду туда, когда Капитон Иваныч выздоровеет. И раньше этого я не пойду. Вы мне приказывать больше не можете,- произнесла Уля, сама себе удивляясь.- Если вы меня продали, то вы больше мне не барыня...
   Авдотья Ивановна от изумления и гнева чуть не упала с ног на пол. В первую секунду она уперлась глазами в кроткое лицо девушки и не знала, что делать.
   - Да я тебя...- закричала она чуть не на весь двор, не зная, что прибавить.
   И, совершенно рассвирепев, Авдотья Ивановна крикнула двух девушек и велела гнать Улю вон из дома.
   Уле пришлось выйти за ворота и обождать там, покуда пройдет гнев барыни. Через час она пошла снова в дом и стала просить прощенья у Авдотьи Ивановны, умоляя оставить ее еще дня на два.
   Авдотья Ивановна между тем надумалась, что если Уля уйдет, то действительно некому будет ходить за больным. Не поворачивая головы к стоявшей около нее девушке и не глядя на нее, она выговорила злобно:
   - Ладно... А как поправится твой приятель, так чтобы твоего духа не пахло!..
   Через два дня после этого Капитон Иваныч встал с постели, и супруга, видя его здоровым, не замедлила объяснить ему, что все кончено: купчая совершена и деньги получены. Авдотья Ивановна боялась, что это опять с ног свалит мужа, но не утерпела душу отвести.
   На Капитона Иваныча подействовало это известие совершенно обратно тому, чего ожидала супруга. Он не стал кричать и браниться, а, постояв молча перед женой, тихо вышел из горницы.
   "Ну, и слава Богу! - подумала Воробушкина.- Понимает, что нечего уж тут кричать".
   Между тем Капитон Иваныч заперся у себя и спешно, аккуратно брился. За последнее время он на смех жене отпустил себе усы и бороду, чего никакой дворянин не решился бы сделать. Капитон Иваныч в минуту озлобленья заявил супруге:
   - Бороду отпущу и все-таки дворянин буду!
   И - слово за слово - он поклялся исполнить свою угрозу... и исполнил. И стыдно ему было, а три месяца проходил он в бороде.
   Теперь, через час времени, Капитон Иваныч появился перед женой чисто выбритый, в своем новом мундире, который надевал раза три в год, и в новых сапогах.
   - Обрился? Довольно мужиком-то ходить! - заметила Воробушкина, насмешливым взглядом смеривая мужа, но отчасти боясь причины его туалета.
   - Да-с, обрился,- отвечал Капитон Иваныч.- На то есть важные причины. Хорошо было по переулку гулять в бороде. А теперь не до скоморошества.
   - За разум взялся...
   - Пожалуйте, сударыня, мою новую шляпу! - перебил он жену важно и таинственно-строго.
   Авдотья Ивановна рот разинула.
   - Что же-с? Ушки вам заложило, что ли?.. Пожалуйте шляпу!! - говорю я.
   - Зачем это?.. Что ты?! Ума, что ли, решился? На свадьбу, что ли, собрался? Раздевайся поди!.. Нечего, сам говоришь, скоморошествовать... А сам разрядился без толку...
   - Тут уж не скоморошество. Тут преступление законов. Пожалуйте новую шляпу!
   - Зачем! Зачем! Чучело!
   - А затем, чтобы вас в острог и Сибирь спровадить.
   Авдотья Ивановна окончательно потерялась от изумления. Она была убеждена, что муж за время болезни сошел с ума.
   - Нечего на меня глаза-то таращить!.. Я знаю, что говорю... Пожалуйте шляпу.
   Не зная, что сказать, даже почти не понимая, что ей надо сделать, Авдотья Ивановна закричала на весь дом:
   - Не дам!.. Пошел, раздевайся!..
   - Не дадите - в старой пойду,- спокойно выговорил Капитон Иваныч.
   Он дошел до вешалки, снял старую шляпу, надел ее и подошел к супруге таким шагом и с таким видом, как будто бы собирался пригласить ее на прогулку или на танец.
   - Да будет вам, сударыня, повивальная барыня, известно и ведомо,- многозначительно заговорил Воробушкин,- что я думаю положить предел вашим чудодействиям и преступлениям всяких законов, божьих и человеческих.
   - Ах ты, дура, дура!..- отозвалась, качая головой, Авдотья Ивановна, и злобно глядя на мерно рапортующего супруга.
   - Нет-с, не дура... Отправлюсь я тотчас к господину высокосиятельному фельдмаршалу, Петру Семеновичу Салтыкову, с жалобой на то, что вы, чухонская душа, изволите торговать дворянскими душами.
   - Поди... поди!.. Он тебя в холодную будку и велит запереть.
   - Ну, вот-с мы это и увидим - кого запрут! - решительно произнес Капитон Иваныч и вышел из дому.
   Авдотья Ивановна, слегка смущенная, проследила за ним и видела, как он медленной и важной походкой вышел из ворот.
   Выйдя на улицу, он остановился, снял свою шляпу, оглядел ее и, видимо, колебался. Не хотелось, видно, старику идти в старой шляпе. Но затем он вдруг решительным жестом нахлобучил шляпу на голову и двинулся по переулку.
   Авдотья Ивановна осталась среди горницы в нерешительности. Таких отчаянных действий еще Капитон Иваныч никогда против нее не предпринимал. Авдотья Ивановна имела об законах самое смутное понятие и знала, что муж в них все-таки сведущ.
   "Черт знает что из этого может еще выйти! - думала Воробушкина. - Ну, как он меня под суд упечет?"
   И ей пришла мысль догнать мужа, уговорить, наобещать с три короба. Она знала, что если Капитон Иваныч отложит раз какое-нибудь свое намерение, то в другой раз уже не соберется.
   В эту минуту вошла в горницу Уля, повязанная платком и в салопе. В руках у нее был небольшой узелок.
   - Прощайте, Авдотья Ивановна! - выговорила она.- Иду к новому барину.- И девушка улыбнулась.- Только помните, Авдотья Ивановна...- И глаза Ули странно заблистали:- Коли будет что со мной дурное да придется мне утопиться, то я и вам житья не дам! Непременно мертвая ходить начну к вам. Вы меня извели и со свету сжили, ну, я утопленницей... и буду к вам являться, покуда вы не замолите свой и мой грех.
   Авдотья Ивановна была так поражена этими словами, что забыла догонять и мужа, забыла даже прикрикнуть на дерзкую девушку.
   Уля грустно и тихо вышла из горницы, затворила дверь, и когда Воробушкина пришла в себя и выбежала за ворота, то ни мужа, ни Ули уже не было и следа.
   Часа через два Капитон Иваныч возвратился домой - бодрый, отчасти даже веселый. Войдя в дом, он весело заявил супруге, что дело обстоит как нельзя лучше, что обещали ему в канцелярии фельдмаршала все устроить. Не снимая шляпы, вытянув руки по швам, Капитон Иваныч встал перед женой и проговорил, будто бы почтительно докладывая:
   - Я их просил вас малость посудить и в острог посадить... Обещали

Другие авторы
  • Титов Владимир Павлович
  • Гагедорн Фридрих
  • Карнович Евгений Петрович
  • Мордовцев Даниил Лукич
  • Вельтман Александр Фомич
  • Зарин-Несвицкий Федор Ефимович
  • Погожев Евгений Николаевич
  • Маяковский Владимир Владимирович
  • Столица Любовь Никитична
  • Полевой Ксенофонт Алексеевич
  • Другие произведения
  • Каратыгин Вячеслав Гаврилович - Музыка в Петербурге
  • Шимкевич Михаил Владимирович - Волк
  • Волошин Максимилиан Александрович - Письмо А. М. Ремизову
  • Карлейль Томас - Томас Карлейль: биографическая справка
  • Андерсен Ганс Христиан - Перо и чернильница
  • Шулятиков Владимир Михайлович - Рассказы И. Данилина
  • Толстой Алексей Николаевич - Золотой ключик, или приключения Буратино
  • Федоров Николай Федорович - Как возник "Заратуштра"?
  • Блок Александр Александрович - Александр Блок: краткая справка
  • Решетников Федор Михайлович - Подлиповцы
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (27.11.2012)
    Просмотров: 550 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа