fy"> - Должно, перевалка,- сказал он.- По Москве ходит!..
- Что ты! Бог с тобой! Типун тебе на язык! - с ужасом воскликнула Аксинья.- Знаешь ли ты, что за перевалка ходит по Москве? Помилуй Бог!
Аксинья, часто слыхавшая за последнее время от бригадира, что за болезнь возникла в столице, хорошо, знала, как страшна эта болезнь.
- Слушай, Вася! Деньги у нас есть, хватит на все, не послать ли за каким знахарем? Пускай он тебя выходит, а там уж справимся; первое дело - здоровье.
Василий Андреев усмехнулся, махнул слабой рукой и вымолвил:
- И так отваляюсь; зачем тратиться по-пустому? А ты скажи лучше, откуда деньги? От старого пса?
Аксинья объяснила подробно неожиданный случай.
- Зачем тут знахарь,- отвечал, выслушав жену, Андреев,- я от радости одной поправлюсь. И не тому рад, что вольные будем; рад тому, что теперь мысли мои отпустят меня, вздохнуть дадут.
- Какие мысли?
- Каюсь, родимая, все мне мерещилось, что ты морочишь, что не уйдешь от старой собаки по доброй воле, что ты глаза отводишь. А вот теперь и правда: нашлись деньги, ты вот и здесь. Ты назад-то не пойдешь? - как-то робко прибавил больной.
Аксинья даже улыбнулась.
- Сейчас пойду, другую каморку разыщу, в другом доме, почище да побольше. А здесь вишь как гадко.
- Ничего и здесь, лишь бы не помереть.
- Нету, нету, как можно!.. Я сейчас пойду, все справлю. С деньгами все можно, а деньги есть, большие деньги...
Аксинья двинулась к двери, но больной вдруг сел на постели, протянул к ней руки и воскликнул:
- Стой! Обманешь... бросишь... уйдешь к нему, не пущу!
- Что ты, родимый?! Полно!
- Не пущу, морочишь! Дай хоть помереть около тебя, а там иди, полная воля...
И не скоро женщина успокоила больного. Он снова опустился на подушки и через минуту заговорил опять, но Аксинья не могла ничего понять. Муж говорил о большом ноже, о поваре, о бруске, о топоре. Аксинья поняла, что муж бредит. Но в бреду этом, в бессвязных словах был смысл: больной бредил о своем замысле, с которым давно сжился. Вместе с словом нож, которое он часто повторял, два раза назвал он бригадира.
Через несколько часов Аксинья отыскала маленькую квартирку. Василья Андреева, не приходившего в себя, перенесли в новое помещение. Аксинья тотчас послала Никиту найти знахаря, сама осталась около больного.
"Господи! - думала она, сидя поздно ночью у изголовья кровати все бредившего мужа.- Неужто же помирать ему, когда все сладилось, деньги есть, когда можно бежать из Москвы! И тут вдруг хворость! И какая еще?"
В доме Артамоновых была новая перемена. Не хватало одного члена семьи, самого безобидного из всех, робкого и глупого, который, помогая Барабину на Суконном дворе с утра до вечера, приходил лишь только ночевать. Умер старший сын Артамонова, Силантий, присутствие которого в доме было почти незаметно и которого старик не любил, призывал к себе только затем, чтобы разбранить или посмеяться. Теперь этот безобидный и безответный двадцативосьмилетний малый стал жертвой новой хворости, вскоре после распущения суконщиков. Только один Митя догадался тотчас, что хворость эта - все та же, что на Суконном дворе. И Митя напрасно увещевал отца позвать какого-нибудь доктора.
Когда брату Силантию стало хуже, Митя не отходил от него вместе с другим братом, Пименом, и ухаживал за больным. Когда Силантию стало совсем плохо, тот же Митя сам съездил, без спроса отца, за доктором, которого считали теперь самым искусным во всей Москве.
Съездить и привезти Шафонского к брату тайком от отца помогло Мите то обстоятельство, что Артамонова часто вызывали теперь к новому начальнику, Еропкину.
В этой новой канцелярии охотников-чиновников у Артамонова не было никого близких знакомых и друзей. В первый же раз попробовал он, захватив с собой две пачки ассигнаций, подарить их одному из комиссаров, состоявшему при Еропкине. Комиссар, увидя деньги у себя на столе, бросил их гордому богачу купцу в лицо.
- Простите старика...- выговорил Артамонов, бледнея.- Шестьдесят лет всех покупал.
От этого случая Артамонов проболел дня два и затем снова несколько раз был вызываем к Еропкину для разных объяснений.
Одной из таких поездок Митя и воспользовался, чтобы привезти доктора. Шафонский, повидавший Силантия, объявил, что у него та же моровая язва, что была на Суконном дворе, и что ему остается несколько дней жизни.
Выехав из дома купца, Шафонский донес о больном в съезжий дом.
Приехал тотчас же комиссар Замоскворецкой части с помощниками, и умирающего повезли в Николо-Угрешский монастырь, но привезли туда уже труп. К дому Артамонова был поставлен часовой, которому приказано было никого не впускать в дом, а главное, никого не выпускать.
Первые два дня часовой строго исполнял приказание. Старик Артамонов, арестованный с семьей в собственном доме, гневно потешался этим от зари до зари. Несмотря на смерть старшего сына, на заявление доктора, первого открывшего в Москве чуму, Артамонов не верил, чтобы в доме его была моровая язва. Обожая Митю, старик ни на минуту не побоялся, что Митя все время был при больном, и только сердился на мальчугана за то, что он, позвав доктора, "осрамил их и под караул поставил!". На третий или четвертый день после того, что увезли больного и приставили караул, все в доме свободно по-прежнему выходили из дома и принимали в дом всякого. Часовой сидел у ворот и подремывал. Через неделю он совсем исчез по собственной воле. Так бывало почти везде.
В доме Артамонова снова все пошло по-прежнему, так как вновь умерший был при жизни слишком незаметное в доме существо.
Но было в доме нечто другое, что озабочивало старика Артамонова гораздо более чумы. В горнице Мити все еще жила давно бежавшая от мужа Павла. Вскоре и этот тяжелый вопрос разрешился сам собой.
Однажды Павла объяснила брату, что не хочет оставаться в доме против воли отца и пойдет домой.
Митя передал сестре, что отец все знает и сам же приказал ему тайно спрятать сестру у себя.
- Чудная ты, сестрица, будто махонькая. Нешто возможное дело, чтобы все в доме знали про тебя, а батюшка бы ничего не знал? Да и сам я нешто мог бы тебя спрятать, коли бы батюшка не позволил?
Павла вздохнула. Она догадывалась давно о том, что теперь узнала. Говоря о причине, которая побуждала ее вернуться к мужу, Павла лгала и брату, и себе самой. Ее тянуло домой другое.
Она, относившаяся более или менее равнодушно к своему ребенку, когда была около него, теперь только в первый раз при разлуке с ним почувствовала, что любит его гораздо более, нежели думала. Ей захотелось во что бы ни стало повидать сынишку, подержать его на руках, понянчиться с ним. Кроме того, она чувствовала, что ее положение укрытой в доме отца, будто беглой, было какое-то странное, оскорбительное для нее.
"Как ни тошно дома, а все лучше,- думалось ей,- там я хозяйка, а тут, как сказывает народ, вдова от живого мужа".
С каждым днем Павла мучилась все более и более. Ее пугала мысль, что Барабин ни разу не наведался в дом тестя. Наконец однажды Павла решилась и пошла к себе, готовая на все. Если бы ей сказали, что Барабин встретит ее с ножом в руке, то женщина все-таки пошла бы. Бог весть почему она чувствовала теперь менее отвращения к нему, менее боязни. Она считала себя более виноватой во всем и готова была не притворно, а совершенно искренно просить прощения у мужа.
Когда она вошла во двор своего дома, то хорошее чувство проникло в ее душу. Тут было все свое, близкое. Первая, увидевшая пропадавшую, Пелагеюшка, бросила кочергу и опрометью побежала к барыне и заголосила. В доме Барабиных все знали, что барыня находится у старого барина.
Первый вопрос Павлы был, конечно, о ребенке, Пелагеюшка отвечала несколько раз подряд:
- Слава Богу!
- Что Тит Ильич? - проговорила Павла.
- Скучал, матушка, скучает и таперича. Поди, сидит у окошечка.
Павла поднялась наверх по лестнице, ноги ее слегка дрожали. Предстоявшая встреча пугала ее.
"Что он скажет? Что сделает? А если выгонит на улицу! Если убьет!"
Но в ту минуту, когда Павла отворяла дверь в горницу, где когда-то была свалка и вязали Ивашку, твердая решимость на все сказалась в ней.
"Попрошу прощения, а там будь что будет..." - подумала она, почти прошептала сама себе.
Барабин между тем сидел неподвижно на стуле у окна, где обыкновенно любила сидеть она, ожидая его с фабрики к обеду.
Он оперся рукой на подоконник и опустил глаза в пол. Лицо его, слегка похудевшее, слегка бледное, ясно говорило о том, что пережил он за время отсутствия жены. Глубокая и тяжелая дума, очевидно нерадостная, овладела им вполне. Так случалось ему сидеть за последнее время по целым часам. Однажды просидел он так, не двигаясь, с обеда и до вечера.
Покуда Павла скрывалась у отца, дикие порывы гнева и злобы сменялись в этом человеке порывами ребяческого горя и ребяческих слез. За это время он часто собирался в дом тестя с ножом в руке, зарезать беглую жену и, быть может, покончить тут же и с собой, и точно так же часто собирался он идти за женой и на коленях вымаливать себе прощение и у тестя, и у жены. Он готов был в иные минуты унизиться всячески перед всяким, кто мог бы помочь возвратить жену.
Сам он не наведывался в дом тестя ни разу, но приятель его, Караваев, поселился рядом с домом Артамонова, подкупил суконщика, жившего в доме, и, зная все, что творилось у Артамонова, все передавал приятелю.
Барабин знал верно, что жена сидит в горнице маленького братишки и не показывается никуда, не только на улицу, но не выходит даже в другие горницы. Только одному не верил Барабин, что старик ничего не знает о присутствии дочери в доме. Он понял, что тесть притворяется, не оправдывая поступка дочери, и не хочет узаконить его своим согласием на укрывательство.
Уверенность Барабина в том, что жена никуда не показывается, сидит, как заключенная, успокаивала его, утешала. Дикой ревности не было причины проснуться и бушевать в нем. И поэтому все чувства его слагались так, чтобы стремиться скорей к примирению, прощению. Не будь Павла заперта по собственной воле в четырех стенах, выходи она из дома, хотя бы только в церковь, ревность Барабина проснулась бы непременно во всей своей силе и, конечно, он попался бы жене где-нибудь на дороге с ножом в руке.
Дрожащей рукой отворила Павла дверь, через силу переступила порог горницы и остановилась. Вид мужа поразил ее. Прошло несколько мгновений. Видя, что муж не приходит в себя, что думы его из тех, которые могут продолжаться целые часы, Павла медленно, тихо, с трепетом во всем теле, приблизилась к нему и уже за шаг от него невольно опустилась на колени и схватила его за руку.
Барабин вскрикнул и затрясся всем телом. Никогда еще в жизни не бывало с ним ничего подобного тому, что случилось теперь.
Он схватил Павлу за обе руки, больно стиснул их в своих руках, потом порывисто обнял ее и проговорил едва слышно:
- Голубушка...- И вдруг, припав головой к жене на грудь, он страшно зарыдал.
Неожиданность случившегося, лицо Барабина, голос, наконец, эти страшные рыдания, которых Павла не только никогда не слыхала, но в возможность которых никогда бы не поверила,- все это вместе совершило в женщине мгновенный глубокий переворот. В один миг то чувство, которое она имела к этому человеку когда-то, года два-три назад, еще невестой, теперь сразу будто вернулось к ней.
Она обняла мужа и могла только повторить несколько раз:
- Прости... Прости меня, родимый...
И вечером этого дня муж и жена были так же счастливы, как в первые дни после свадьбы...
Павла даже передала подробно и искренно мужу все свои тайные помыслы за все последнее время.
Зашла речь и об давнишней истории с Ивашкой. Павла, смеясь, рассказывала мужу, как она водила к себе от тоски Ивашку, потихоньку от домашних, как он, сидя у лежанки, рассказывал ей какую-то дурацкую сказку и как ей, с тоски ли, по глупости ли, мерещилось Бог весть что. Так же подробно рассказывала она все, что чувствовала в ту ночь, когда освободила Ивашку.
И, рассказывая все это, Павла не смеялась, ей стыдно было теперь всего, что тогда мерещилось ей, а смеялся теперь Барабин и над ней, и над собой, и над Ивашкой.
В ту ночь Павла, передумав все случившееся за этот день, то счастье, тот мир душевный, который нашла она снова в себе и муже, она все-таки невольно смущалась, будто кто-то невидимо присутствующий шептал ей на ухо: "Надолго ли?.."
Капитон Иваныч Воробушкин продолжал горевать о своей Уле, все его помыслы ежедневно сосредотачивались на судьбе племянницы.
Судьба злобно потешалась над стариком. Когда все было им прилажено, чтобы спасти Улю от бригадира, и Марья Абрамовна дала даже более денег, чем просил Воробушкин, все снова разладилось.
Капитон Иваныч узнал, что Уля бежала от бригадира, и новые поиски его были напрасны. Прошло недели две, и он не мог добиться - куда девалась девушка. Наконец та же Климовна сообщила ему известие, что виделась на улице с девушкой, что она жила, скрываясь у бесприходного попа Авдея, но теперь ее уже там не было.
Воробушкин немедленно отправился в дом отца Авдея и нашел там ту же нищету, что видела когда-то и Уля.
Отец Авдей, жена его и все внучки при имени Ули, произнесенном незнакомым человеком, бросились к нему и засыпали его расспросами об ее судьбе.
Капитон Иваныч был так тронут их любовью к девушке, что стал с тех пор изредка заглядывать к отцу Авдею и оставлять у него деньги на хлеб. Но что касается до сведений об Уле, то отец Авдей знал не более самого Воробушкина. Он мог сообщить только, что девушка ушла сама, потому что боялась, что Климовна выдаст ее Алтынову и бригадиру.
Идти за сведениями к Алтынову Капитон Иваныч не мог, не хотел, да это и не повело бы ни к чему. Разузнавая со стороны, он узнал только, что Алтынов болен, лежит в постели, что с ним приключилась беда. Один из его денщиков рассказал человеку, подосланному Воробушкиным, что Алтынов ездил в окрестности Москвы и что по дороге оттуда на него напали грабители и избили его до полусмерти.
Воробушкина это известие очень обрадовало.
- Поделом вору и мука! - воскликнул он.- Мало ли зла эта собака наделала.
Известие это было так приятно Капитону Иванычу, что он даже полюбопытствовал узнать подробности. Он еще более обрадовался, когда узнал, что Алтынов был одно время при смерти, очень туго поправляется и так переменился лицом, так стал плох здоровьем, что его почти узнать нельзя.
- Ловко отгладили, должно быть! - радовался Воробушкин.
В это время подошла смута в городе, открылась зараза на Суконном дворе, который помещался наискось против домика Воробушкиных, только с другой стороны Москвы-реки, за Каменным мостом.
Воробушкин редко бывал дома, он ночевал у одного своего приятеля и только раза два в неделю заглядывал узнать, что творится в доме. Авдотья Ивановна стала ему окончательно ненавистна с тех пор, как продала Улю, Покуда девушка была в их доме, Воробушкину, несмотря на постоянные ссоры с женой, все-таки жилось кое-как. Теперь он мыкался по городу и сходил с ума об участи своей любимицы.
Однажды, наведавшись домой и узнав, что жена хворает, Капитон Иваныч ехидно сказал ей:
- Когда помрешь, пришли известить, хоронить приду и с радости пьян напьюсь.
После бегства Салтыкова и назначения Еропкина Капитон Иваныч, близко знакомый с двумя новыми помощниками нового начальника города, неожиданно был вдруг назначен комиссаром своей части.
Обедневший дворянин средней руки, получивший эту почетную должность, немало озлил москвичей. Назначение это было результатом той репутации, которую составил себе отставной моряк.
Капитона Иваныча самого так польстило это неожиданное назначение, которое сразу возвысило его в глазах всех его многочисленных знакомых, что он не помнил себя от радости. Простой, небогатый дворянин стал сразу в некотором смысле особой и влиятельным лицом.
И разумеется, Капитон Иваныч отнесся к своей новой должности самым добросовестным образом и был занят с утра до вечера. Он так усердно принялся исполнять все приказания Еропкина, что в одном доме его чуть не побили, а в другом грозились даже убить. Тем не менее, во всех домах его участка, где открывалась зараза, Капитон Иваныч продолжал пунктуально исполнять все, "вышним правительством поведенное", как выражался он.
Эти заботы по должности заставили Капитона Иваныча поселиться снова в своем маленьком домике, он не мог уже по-прежнему рыскать по Москве и ночевать где попало. Поселившись снова у себя, Воробушкин прежде всего разогнал всех постояльцев-суконщиков и уже в качестве комиссара приструнил и свою супругу. Авдотья Ивановна была тише воды ниже травы!
- Как только ты слово пикнешь,-- заявил он ей,- так тотчас, по данной мне вышним правительством власти, я тебя в Николо-Угреши отправлю. Только стоит мне бумажку написать, что ты чумная, и так тебя сейчас по рукам и по ногам свяжут и повезут, куда я захочу. Захочу - в Николо-Угреши, а захочу, так и в Турцию отправлю.
Авдотья Ивановна смирилась если не перед мужем, не перед "Капитошкой", как она звала его всегда в минуты озлобления, то смирилась поневоле перед званием комиссара. Втайне, конечно, Авдотье Ивановне точно так же льстило это обстоятельство. Она объяснила Климовне, что хотя она и не в ладу живет с мужем, а все-таки тем не менее теперь она в некотором роде "комиссарша". При этом она важно объяснила Климовне, что если она захочет, то стоит только ей написать бумажку, и она Климовну может упрятать не только в Николо-Угреши, но и в Турцию.
- Вот только обида,- жаловалась Авдотья Ивановна,- жалованья комиссарам не полагается, уж очень это глупо выходит. Служба почетная,- потому, говорят, жалованья и не надо. А тут бы, по моему рассуждению, следовало бы тройной оклад положить, коли почетный человек, так больше и жалованья следует.
Между тем за то же время Авдотье Ивановне, уже два раза хворавшей, очень сильно снова недужилось.
Капитон Иваныч, вступив в должность, нашел, помимо хворой жены, еще другую больную, но более серьезно,- Маланью. Пригласив в дом освидетельствовать больную одного неизвестного молоденького доктора, Капитон Иваныч узнал от него, что Маланья больна точно так же, как, сказывают, болели на Суконном дворе.
- Должно быть, господин комиссар, она захворала у вас от суконщиков,- сообразил доктор,- вам бы ее надо тотчас отправить в карантин, в Николо-Угреши.
Капитон Иванович собрался тотчас исполнить этот совет, и даже по двум причинам. Во-первых, избавить дом от зараженной больной, а во-вторых, на деле показать Авдотье Ивановне, что с ней самой может произойти, если она будет супругу перечить.
Воробушкин собрался отправлять Маланью, но надо было нанять тележку, лошадь, человека; дня два-три прошло, заботы по должности отнимали время. И наконец однажды, вернувшись домой, он узнал, что Маланья лежит мертвая.
- Ах, поганая баба! Царство ей небесное...- воскликнул Воробушкин.- Какое колено отмочила! Не подождала... Что бы ей там умереть!
И Капитон Иваныч не знал, что делать. Он знал отлично, что, по распоряжению именно его "вышнего правительства", он должен сообщить о том, что женщина умерла зараженная, и просить приставить караул к дому своему или отправляться на другую квартиру - незараженную. И в первый раз покривил душой честный и добросовестный исполнитель всего, "вышним правительством поведенного". В качестве комиссара, Капитон Иваныч вызвал немедленно своего нового приятеля, священника отца Авдея, и отец Авдей, не справляясь ни о чем, за две гривны отпел Маланью и сам свез на погост.
"Сбыл с рук! - подумал Капитон Иваныч,- а то бы такая была канитель... Сам же комиссар, да сам же из заразительного дома".
Но, видно, судьба гнала бедного Капитона Иваныча.
В конце апреля, прокомиссарствовав менее месяца, Капитон Иваныч вдруг лишился своего почетного звания и стал опять простым отставным морского корабельного флота лейтенантом. И причиной этого общественного падения была та же супруга Авдотья Ивановна, которая, казалось, затем и послана была ему судьбой, чтобы всю его жизнь перековеркать. Однажды Авдотья Ивановна, после трехдневных рысканий по городу, неизвестно где и с какой целью, вдруг снова захворала. Капитон Иваныч не обратил на это ни малейшего внимания. Жена лежала уже неделю в постели, а Капитон Иваныч и не заглядывал к ней.
Однажды женщина, взятая на место Маланьи, явилась к Капитону Иванычу, когда он вернулся со службы, и доложила ему, что барыия очень просит его пожаловать.
- Чего ей? - отозвался усталый Капитон Иваныч.
- Говорят - очень нужно. Сказывают - последнюю волю изъявить желает.
- Чего?! - удивился Воробушкин.
Женщина была умная, не чета Маланье, и объяснила все Капитону Иванычу очень толково.
- Барыня очень плохо себя чувствует и, в той надежде, что помрет, вам свою последнюю волю изъявить желает.
- Скажи ты ей: первое, что мне никакой ее воли не нужно, ни первой, ни последней; а второе, скажи, что я ее привередничанию не верю,- не такова она, чтобы помереть. Этакой радости мне в жисть не видать.
Женщина ушла, но появилась снова с той же просьбой от барыни.
- Тьфу ты, банный лист! - ругнулся Капитон Иваныч и пошел к жене.
Он не видал жены более недели и когда приблизился к кровати, на которой лежала жена, то невольно отступил на два шага.
Теперь, благодаря своей обязанности комиссара, Капитон Иваныч уже сталкивался несколько раз с больными, умершими от заразы. Он тотчас же увидел на своей жене все признаки чумы.
- Вот так колено! - выговорил Капитон Иваныч, выпучив глаза на жену.
- Помираю...- слабо отозвалась Авдотья Ивановна, лихорадочными глазами глядя на мужа.- Помираю...
- Да, это точно...- изумленно проговорил Капитон Иваныч.- Это точно... Помираешь и впрямь. А ведь я, по правде сказать, думал - ты балуешься. Вот так штука! - прибавил снова Капитон Иваныч и развел руками.
- Ты меня прости!..- заговорила Авдотья Ивановна,- коли в чем грешна была супротив тебя. Прости!..
- Да это что уж толковать,- рассудил Капитон Иваныч, продолжая стоять в приличном отдалении от постели.- Коли жива будешь, не прощу, все-таки под суд тебя упеку, а умрешь - что уж делать? Нечего делать, надо будет простить. Как же это тебя угораздило чуму захватить? Где ты болталась?
И вдруг Капитон Иваныч сообразил, что если его жена умрет, и будет известно в околотке - от какой болезни, то ему придется самому выдержать карантин и лишиться почетного места, которое он очень ценил. "Помилуй Бог! - подумал он. - Вот одолжить-то! И при жизни-то поедом ела, да и помрет - подкузьмит окончательно".
- Авдотья Ивановна,- схитрил Воробушкин,- уж тебе все равно, коли помирать, а ты не сказывайся, что у тебя чума. Первое дело, тебя хоронить запретят, без погребения останешься, свезут тебя в госпиталь, и доктор на кусочки нарежет. Положим, тебе это будет не слышно: мертвой - что ни режут, ей все равно, а только все-таки, говорю, знать-то это тебе неприятно. Что за удовольствие, как ноги, руки отрежут да всю расковыряют! Я уж тебе это верно сказываю.
Авдотья Ивановна как-то глупо глядела на лицо мужа: не понимала она того, что он говорит, или не верила в опасность своего положения.
- Я не сказываюсь...
- То-то, не сказывайся никому.
- Только вот, родимый...- заговорила Авдотья Ивановна с умоляющим лицом.
И слово "родимый" в ее устах, обращенное к мужу, прозвучало как-то странно. Даже умирающей было как будто совестно своего малодушия.
- Сделай милость, пошли за Климовной, пущай придет... Одной лежать больно несподручно. Да мне надо с ней сосчитаться,- за ней ведь деньги есть... Помру - пусть тебе отдаст.
- Какие тут деньги? ну тебя! не до денег! А вот как бы не прослышали, что ты чумная, тогда беда будет. А Климовна разболтает беспременно. Нет, уж лучше лежи одна: помрешь - все равно; не помрешь, будет полегче, тогда за ней и пошлем.
Капитон Иваныч вышел от жены в раздумье.
"Ну, как меня из комиссаров турнут?.. Вот обида будет!" - думал он.
На другой день, вернувшись снова из должности, Капитон Иваныч увидел у себя в квартире вдову расстриги.
Климовна встретила Воробушкина на подъезде и жалостливым голосом объявила ему, что Авдотья Ивановна приказала долго жить.
Капитон Иваныч стал как истукан и вытаращил глаза.
- Хоть вы и неладно жили, - рассуждала Климовна,- а все-таки супруга. И потом, уж очень обидно, что не своей кончиной померла.
- Как не своей! - воскликнул Капитон Иваныч.- Удавилась?!
- Что вы! Господь с вами! Не своей кончиной, говорю,- от чумы. Теперь вам караул приставят, хоть вы и сами комиссар.
- Врешь, треклятая! - заорал Воробушкин.- Врешь и врешь! сама ты чума!
Воробушкин вошел в квартиру, хотел было пройти в горницу покойной жены, но остановился. Мысли его как-то путались. И вдовство неожиданное, и чума в доме, и боязнь потерять место комиссара, и надежда без супруги справить кое-как свои дела, найти и купить у Воротынского племянницу - все эти разнородные мысли, надежды и мечты наплывом ворвались в голову Капитана Иваныча и спутались вместе.
Однако на другой день новое положение разъяснилось само собой, и довольно печально.
Он действительно был вдруг и вдов, и лишен своего почетного звания, и отправлен в особый карантин для дворян, не желавших оставаться под караулом в зачумленном доме.
Капитон Иваныч был глубоко обижен и в то же время зол на покойницу жену.
- И при жизни мне все пакостила! - восклицал он в отчаянии.- И кончиной своей совсем напакостила. Ведь будто на смех умерла!..
В доме Марьи Абрамовны Ромодановой многих лиц, давным-давно составлявших главное народонаселение дома, не было в наличности: внука Абрама с дядькой Дмитриевым и с отцом Серапионом, а кроме них, еще Кейнмана, Анны Захаровны, кучера Акима и арапки. Переворот полный в доме, и исчезновение этих лиц случилось быстро и совершенно неожиданно.
Когда Суконный двор был закрыт, то у всякого суконщика нашлась родня в Москве. Точно так же один из них поселился во флигеле дома Ромадановой, у дяди своего, кучера Акима. Будучи уже болен, он вскоре умер; за ним, разумеется, последовал зараженный дядя, а за Акимом - часто посещавшая его, большая его приятельница, арапка.
Марья Абрамовна была, конечно, немало напугана; узнав, что в Москве чума, она не спала ночей. Единственно, что поразило ее гораздо более известия о чуме, было известие о том, что знакомого ей сенатора Еропкина сделали начальником, на место фельдмаршала. Марья Абрамовна давно знала Петра Дмитрича и ни капли не уважала, находя, что он зря попал в сенаторы.
- Нет в нем ничего ни сенаторского, ни генеральского. И на дворянина-то мало похож; нет никакой важности. Так, будто мещанинишка какой.
Еропкин редко бывал у генеральши, и Марья Абрамовна всегда относилась к нему с высоты своего величия. Часто, когда докладывали о нем, она приказывала принять его в гостиной и прибавляла:
- Обождет, не велика птица!
И вдруг теперь, неизвестно какими судьбами, эта невеликая птица стала начальником Москвы.
Марья Абрамовна помнила хорошо царствование Елизаветы Петровны и была, в силу предания в семействе, большой поклонницей покойной императрицы и врагом, по крайней мере на словах, нового правительства и немецкой принцессы, как называли в Москве фрондеры царствующую императрицу.
При некоторых мерах правительства фрондерство это в Москве усиливалось. Сигнал давался из дома графа Панина, повторялся в доме таких его подражателей, как Воротынский, и это отдавалось во многих домах, в том числе и в доме Ромодановой.
При назначении внезапном и непонятном всем известного, скромного человека, сенатора Еропкина, ропот елизаветинцев усилился донельзя. Граф Панин, как запевала, объявил, что конец света приходит, если подобные Еропкину люди будут назначаться "с бухты-барахты" на важные государственные должности. Панин уехал из Москвы тотчас, заявив, что всякий честный гражданин должен пойти в добровольное изгнание, бежать из столицы, где правителями назначается всякая мразь. Фрондер-запевала уехал в гости к Салтыкову в его подмосковное Марфино, и многие последовали его примеру.
Большинство, если не все, хотело придать своему отъезду вид протеста и недовольства новым начальником, которому они не желают повиноваться, но, в сущности, все они бежали из города из страха чумы.
Бегство дворян по деревням и вотчинам со всеми пожитками, с кучами дворовых было так велико и неудержимо, что все дороги и заставы московские были переполнены сотнями возов. Казалось, что вся Москва боярская выселяется. Еропкин тотчас же понял, что коль скоро суконщики заразили Москву, а Москва разъезжается во все стороны, то и чума вместе с ней расширит свой круг действия. Были немедленно устроены карантины вкруг города и окрестностей, чтобы хотя несколько сдержать распространение заразы. Разумеется, главное внимание было обращено на дорогу из Москвы в Петербург, и главные карантины, под наблюдением офицера графа Брюса, были по дороге на Вышний Волочек и Новгород.
Приказ Еропкина, которым он хотел остановить всеобщее бегство и спасти от заразы окрестности столицы, произвел такой ропот в москвичах высших слоев, что если бы господа дворяне умели бунтовать, то, конечно, на Москве настало бы смутное время.
Приказ Еропкина заключался в том, чтобы лица, какого бы то ни было звания и состояния, обращались к начальству за разрешением покинуть город и снабжались свидетельствами в том, что они не заражены. В нескольких участках были назначены доктора и повивальные бабки, которые обязывались свидетельствовать каждого, кто желал покинуть город, и затем выдавать пропускные билеты. Таким образом, мера эта падала главным образом на дворян. Простолюдин мог легко удрать из Москвы, пробраться пешком через заборы и канавы, чрез поля и леса и миновать все заставы и рогатки. Для дворянина, отправлявшегося в колымаге, с подводами, с целой свитой холопов, было, конечно, невозможно прокрасться из города незаметным образом.
После нескольких дней громкого ропота, гнева и пустых угроз господа дворяне должны были все-таки, повинуясь новому приказу нового начальника, идти на позорное для дворянина освидетельствование. Марья Абрамовна, собравшись даже уезжать из Москвы, отчасти из страха чумы, отчасти потому, что все именитые лица города делали это по примеру графа Панина, должна была точно так же выхлопотать себе свидетельство на проезд.
- Вот до чего дожили! - повторяла она, как и другие.- Прежде только рекрутов догола раздевали, а ныне все московское дворянство разденут.
Пригласить доктора или докторшу к себе на дом запрещалось строго; надо было, пройдя известные формальности, быть для свидетельствования на дому доктора. Марья Абрамовна погневалась целую неделю и, наконец, решилась, под страхом скандала, сделать то, что придумали и делали многие из ее знакомых...
В ее части города был назначен для освидетельствования отъезжающих доктор Маркграф с женою.
Однажды утром Марья Абрамовна объявила своей любимице, барской барыне, чтобы она отправлялась к докторше Маркграфше вместо нее, выдала бы себя за генеральшу Ромоданову и получила бы свидетельство на проезд.
Анна Захаровна была так смущена и поражена этим приказанием, что Марья Абрамовна даже изумилась, не понимая причины.
- Ты пойми, что тебе это за честь должно быть мою генеральскую персону на час времени изображать!- сказала Марья Абрамовна.
- Не сумею, родная моя! Ей-Богу, не сумею. Где же мне? - бормотала Лебяжьева.
- Чего не сумеешь? Пустое. Приезжай, скажи таково важно этому дохтуру: "Осмотри, мол, меня чрез женку свою, да живо, чтоб не зазябнуть".
- Догадаются, Марья Абрамовна. Увидят совсем не дворянское тело. Ей-Богу, родная, догадаются... Пошлите уж кого другого.
- Кого? Дура! Арапку чернорожую, что ли? Ты и годами подошла, и видом не совсем холопка. Ну, ну, собирайся!
- Ох, боюсь! ох, боюсь! - заплакала вдруг Анна Захаровна.
- Чего боишься-то, дура? - сердилась барыня на любимицу.- Ведь с тобой там ничего не сделают. Сделают только то, что мне в моем генеральском звании не приличествует: разденут тебя догола, всю оглядят и рассмотрят и, видя, что нет в тебе чумы, дадут отпускную.
- Так-то так,- плакала Анна Захаровна, утирая глаза сложенным в комочек платком.- А ну, как во мне чуму-то найдут! Умрешь со страху, да и вам сраму наделаешь.
- Не ври! Не ломайся! Вот тоже выдумала!..
Но барская барыня бросилась в ноги и умоляла всячески генеральшу избавить ее от представительства. Марья Абрамовна была непреклонна, тем более что послать вместо себя было некого.
- Ты только будь поважнее. Обругай его! Помни, что ты изображаешь меня. Если ты ввалишься к докторше да будешь с ней тараторить, так она сейчас смекнет, что ты прикинулась. Будь поважней! Как в квартиру войдешь, так первым делом разругай их всех, а пуще всего Еропкина.
Анна Захаровна отбивалась на все лады, но наконец, делать было нечего, должна была повиноваться. Ей заложили самую лучшую карету генеральши, одели в бархатное платье Марьи Абрамовны, и с двумя гайдуками отправилась она в квартиру доктора Маркграфа.
На беду Анны Захаровны, госпожа Маркграфша была женщиной честной, добросовестно исполнявшей свое дело.
Через час приживалка была в горнице докторши и облегчалась от туалета и от всего, что навьючила на нее, маленькую и полную, высокая и худая Марья Абрамовна.
Маркграфша, никогда не видавшая в глаза Марью Абрамовну, а только слыхавшая о ней, была, конечно, введена в обман, тем более что Анна Захаровна, постоянно бывавшая при генеральше, усвоила себе много барского, и в этом отношении беды не было. Лебяжьева боялась совершенно иного - и недаром!!
После освидетельствования, продолжавшегося довольно долго, Маркграфша объявила "ее превосходительству", что не может дать свидетельства на выезд генеральши без того, чтобы она не показала мужу имеющуюся у нее болезнь на плече. Этого-то Анна Захаровна и опасалась. Маркграфша уверяла, что признаки чумной заразы так разнообразны, что она не может взять на себя решить вопрос, что за штука у генеральши.
Делать было нечего, Анне Захаровне приходилось выпить чашу до дна. Она согласилась на осмотр плеча самим доктором. Пунктуальный немец Маркграф дал свидетельство на свободный проезд генеральши из города, но в числе особых примет "ее превосходительства" Марьи Абрамовны Ромодановой прописал и то, что нашел на плече самозванки, т. е. карбункул.
И Анна Захаровна, не умевшая читать, ничего не подозревая, снова навьючила туалет генеральши и вернулась домой довольная, что получила свидетельство. Уже год скрывала она от Ромодановой и от всех в доме свою болезнь и боялась, что доктор не даст ей пропускного билета.
Марья Абрамовна, получив и прочтя свидетельство, ахнула и чуть не упала в обморок. Во-первых, она ни за что не согласилась бы воспользоваться таким свидетельством и осрамиться перед чужими людьми, а во-вторых, ей приходилось гнать вон из дома свою любимицу.
- Что у тебя на правом плече? - вне себя воскликнула Марья Абрамовна.
Восклицание как громом поразило барскую барыню и сразу свалило ее с ног, в ноги генеральши.
- Простите, родная, я не виновата, само выросло.
- Что выросло?!
- Не знаю.
- А Кейнман знал? лечил?.. Знает он?..
- Знает. Лечил, резал, да ничего не полегчало!..- нлакала Анна Захаровна.
- А? Так вы вот как! Меня надувать! А кабы ты, поганая, меня заразила! Кабы и у меня это выросло! А?! Об этом ты не подумала?!
И Марья Абрамовна, вне себя от страха и гнева, в тот же день выгнала вон любимицу, а за ней - и друга-доктора.
Барская барыня, уезжая с пожитками на квартиру, не забыла, однако, и свидетельства Маркграфши, которое ей бросила в лицо разгневанная барыня. Она взяла бумагу с собой, выменяла на другой же день на пропускной билет и выехала из зачумленной столицы под именем генеральши Ромодановой.
Покуда в Москве воевали доктора, смущалось начальство, разбегались по городу суконщики, разносили заразу и начинал волноваться народ, в стенах Донского монастыря жизнь шла обычным порядком, тоже с своими маленькими бурями и угрозами. До монастыря доходили слухи о страшной болезни, явившейся в городе, но монахи не боялись, уверенные, что к ним за монастырскую стену никакая чума не придет. Архимандрит обещался устроить строжайший карантин, никого не впускать в монастырь и никому не позволять отлучаться в Москву.
Менее всех думали о чуме два молодых послушника - Абрам и Борис. Они были так счастливы, что никакая чума не смутила бы их.
Монастырский послушник Борис появился в монастыре, еще когда все было покрыто снегами. Теперь давно уже наступили теплые майские дни; все зеленело как в монастырской ограде, так и кругом монастыря. Но Уля еще не могла прийти в себя, не могла опомниться, сознательно оглянуться и объяснить самой себе, как сделала она роковой шаг и каким образом совершился столь важный переворот в ее жизни.
Уля часто сидела у окна кельи, смотрела по целым часам во внутренний двор монастыря - пустынный, безлюдный и немой. Она вспоминала малейшие мелочи своего недавнего прошлого, свое мыканье у Алтынова, у Воротынского, свою встречу на проруби с бедным отцом Авдеем и, наконец, свою роковую встречу с Дмитриевым поздно вечером, на улице Москвы. И с той минуты, что она согласилась, не имея пристанища, сесть в санки Дмитриева и ехать с ним в Донской, сама не зная как, но зная только, что там найдет она Абрама,- с той минуты вся жизнь ее повернулась иначе. С этого дня потеряла она собственную волю и повиновалась беспрекословно Абраму, чего бы он ни потребовал.
Только раз, на второй или третий день после приезда, она провела одну бессонную ночь в маленьком домике за монастырскими воротами, тоже принадлежавшем баричу.
Она обдумывала всячески свою беседу с Абрамом накануне вечером, вспоминала каждое его слово. Она то решалась на все, то смущалась и хотела бежать из монастыря, снова мыкаться по Москве, но мысль, что она будет найдена, силой приведена к Воротынскому, останавливала ее. Под утро, поплакав немного, Уля взяла две бумажки, вырезала два билетика, затем достала щепку, обожгла кончик на свече и нацарапала, как умела, на одном билетике - "Боже оборони", а на другом - "Боже благослови". Положив оба билетика в углу образном, она спокойно заснула.
Проснувшись довольно поздно, она перекрестилась, прямо пошла к образам, смело протянула руку и взяла наугад один из билетиков, который торчал из-за старой пожелтелой иконы. Она сжала его в руке и не сразу решилась прочесть. Она боялась, и боялась именно того, что билетик прикажет ей обороняться и, следовательно, бежать из Донского, примириться с положением наложницы Воротынского или снова идти к прорубям Москвы-реки.
Но Уля, держа билетик в судорожно сжатой руке, мысленно поклялась послушаться и исполнить волю Божию. Наконец она развернула билетик и прочла:
- "Боже благослови".
Все было сказано, все было кончено. Она отошла, села на лавку и стала ждать. Через час явил