Главная » Книги

Салиас Евгений Андреевич - На Москве, Страница 31

Салиас Евгений Андреевич - На Москве



лос его звучал все тверже, все громче, все более чувства убеждения было в речах его.
   - Это кара Господня,- говорил он.- Кто повинен в ней? Никто. Не нам судить Господа Бога. Он послал мор на людей. Нам надо молиться, замаливать грехи...
   И многие, близ стоявшие, слегка смущенные, уже искренно раскаивались в том, что сейчас волокли сюда преосвященного, как бы простого мещанина. Один Иван Дмитриев стоял в двух шагах от архиерея и ехидно улыбался, глядя на него.
   "Что, родимый,- думалось Дмитриеву,- сладко запел теперь! Видно, ваш брат не всегда грозен. Этак вот Еропкина словить, тоже запоет соловьем".
   Дмитриев оглядывался на ближайших и видел ясно, что слова преосвященного подействовали на многих.
   Ему казалось теперь невозможным новое озлобленье толпы против старика архиерея. Да оно ему было и не нужно. Дмитриев ненавидел не Амвросия, а всю дворянскую Москву.
   Если бы могла теперь вся эта вельможная Москва воплотиться в одного человека и стать перед ним и перед судом всей этой толпы, то тогда бы у Дмитриева хватило, конечно, духу первому броситься и растерзать свою жертву.
   Но вдруг толпа шелохнулась: кто-то проталкивался вперед, и в двух шагах от Амвросия очутился вдруг рассвирепелый Василий Андреев с огромным колом в руках, который он вырвал из поваленной ограды.
   - Чего уши развесили,- зычно окрикнул он всю притаившуюся толпу.- Олухи! Нешто не знаете, что он колдун! Вот его чем надо!
   И Василий Андреев высоко взмахнул колом и ударил. Оглушенный, сразу потерявший сознание, Амвросий тихо повалился на землю.
   А все, что было кругом, ринулось...
   Несколько раз бросал остервенелый народ безжизненный и изуродованный труп и снова принимался за дикую работу.
   И только в сумерки снова опустел разгромленный Донской монастырь.
   Толпы злодеев, найдя виновника мора людского и отомстив ему, ворочались в Москву, где по-прежнему, как и вчера, продолжала ходить по городу и косить народ черная смерть. И до самой ночи тихо было в Донском, никто не появлялся на дворе.
   Обитатели его,- от настоятеля, боявшегося выйти из ризницы, и до последнего служки,- все притаились каждый в своей засаде. И только немногие украдкой, боязливо выглядывали в решетчатые окошечки и крестились в ужасе и страхе. Середи двора, на дорожке между монастырскими воротами и папертью храма, лежал распростертый на земле, истерзанный и обезображенный труп, едва прикрытый окровавленными клочьями изорванной одежды. И не один час, а два дня и две ночи провалялся так труп убитого архипастыря, середи двора, непокрытый, и никто не посмел прикоснуться к этой жертве народной мести.
  

XXI

  
   Трое суток вся Москва была на ногах, бунт все разгорался, и полный беспорядок и сумятица царствовали везде, по всем улицам и площадям. Все, что было живого люда на Москве, разделилось, так сказать, на три отдельные лагеря.
   Самый многолюдный лагерь составляли, конечно, смирные обыватели, перепуганные мятежом, которые сидели по своим домам, не смея показать носу на улицу, или даже скрывались в погребах и подвалах, боясь смерти уже не от чумы, а от бунтовщиков.
   Второй лагерь были именно эти бунтовщики, и число их росло с каждым часом. Все, что было на Москве обнищалых мещан, отпускных солдат, подьячих без мест, попов без приходов, выпущенных из острога мошенников, наконец, все одиночки, оставшиеся после вымершей семьи и лишенные всего имущества грабителями, во время пребывания их в карантине,- все это увеличивало каждую минуту лагерь злодейский.
   Наконец, самая малочисленная, бессильная и нерешительная партия было само начальство.
   Еропкин и во время бунта, убийств и грабежей оказался тем же добродушным, все извиняющим человеком.
   - Это все от мора,- отвечал он,- очумели, бедные, рассудок потеряли!
   Однако, ввиду новых насилий и боясь разграбления всех кремлевских соборов, были стянуты к Кремлю все имевшиеся в наличности команды и был приведен из окрестностей Москвы Великолуцкий полк. Набралось несколько сотен солдат под ружьем против нескольких тысяч бунтовщиков. Но, видно, изморенные мором, добродушные москвичи были не мастера бунтовать. Несколько сотен солдат в два дня прекратили бунт.
   На третий день после убийства Амвросия, на Лобном месте, у Голичного ряда, у Спасских и у Боровицких ворот были схватки черни, вооруженной дубьем и каменьями, с солдатами. До полуторы тысячи обывателей легло в этот день; самые отважные, преимущественно острожники, были перебиты, а коноводы все захвачены и засажены в острог.
   И через три дня в Москве наступило затишье, и только одна черная смерть, не обращая внимания ни на что, продолжала делать свое дело, продолжала уносить по восьми и девяти сотен жертв в день. Теперь нашлись для нее еще новые места, где было ей раздолье,- большие выморочные дома, где засадили тысячи захваченных буянов в ожидании суда. И многих из них чума спасла от палача, плетей, клейма и Сибири, спровадив их из заключения на чумный погост.
   В одном из домов, превращенных во временный острог за полным отсутствием как господ, так и дворни, были заключены главные коноводы.
   Дом этот был не иной, как богатые палаты боярыни Марьи Абрамовны Ромодановой. И судьба, будто в насмешку, привела сюда Ивана Дмитриева. Он сидел с кандалами на руках, запертый в тех самых комнатах, где еще не так давно был полным хозяином.
   Тут же с ним вместе были и другие: Василий Андреев, солдат Бяков, прапорщик Алтынов, командовавший бунтовщиками в Голичном ряду, два попа, Леонтий и Степан, болтавшие более всех о чуде, Федька Деянов, указавший место, где скрылся преосвященный, и, наконец, сам чудовидец, главный виновник всего мятежа, фабричный Ивашка.
   Главными преступниками считались все-таки Василий Андреев, первый ударивший колом покойного архиерея, и Иван Дмитриев, вслед за ним вонзивший в упавшего старика небольшой нож, отнятый им у соседа мещанина.
   И действительно, Василий Андреев, страшным ударом по голове лишивший сознания Амвросия, повалил его на землю, но первый, проливший кровь преосвященного и запятнавший себя и других, был Дмитриев.
   Зачем и как сделал это злой, но не жестокий Дмитриев - он сам не знал теперь...
   Сидя в качестве острожника в доме Ромодановой, он, однако, не унывал и не боялся Сибири.
   - Везде люди живут! - повторял он давно сказанные кем-то на Руси слова.
   Найдя в доме только одного мальчугана, бывшего когда-то форейтором при барыне и Бог знает почему оставшегося теперь в пустом доме, Дмитриев много узнал от него. А главное, узнал, что старая барыня, взявши с собой почти всю дворню, выехала из Москвы в вотчину, а молодой барин, еще до отъезда ее, был отправлен с каким-то монахом в монастырь, за тысячу верст.
   Мальчуган уверял, что молодой барин очень убивался и плакал, так как барыня положила ему только по семи рублей в месяц на харчи и одежу. Барин очень жалел, что не может повидать Дмитриева и посоветоваться с ним.
   И в те дни, когда дядька Дмитриев был коноводом у Варварских ворот, его питомец, полуграмотный и избалованный недоросль, был уже в маленьком, бедном монастыре, в глуши непроходимых лесов Вятской губернии. Тут он не пользовался прежним вниманием, как в Донском, и был простым монастырским служкой, хотя из дворян, но из бедных.
   Но это новое положение благодетельно подействовало на Абрама, будто образумило его.
   Сидя в своей келье, гуляя изредка по монастырскому двору, зная, что он за тридевять земель от столицы, он стал раздумывать о себе и о своем прошлом, стал смутно понимать то пагубное влияние, которое имел на него его дядька.
   Абрам, конечно, не оправдывал поступок бабки, упекшей его в монахи, и все-таки продолжал надеяться когда-нибудь, при известии о ее смерти, снова избавиться от монастырской жизни и снова быть офицером. Но состояние, все вотчины и судьба их в руках бабки, конечно, смущали молодого малого. Ромоданова могла заживо все раздать по монастырям и не оставить ему ничего.
   "Бог не допустит!" - думал только подчас Абрам.
   Его постоянные думы о прошлом, раскаяние во многих своих проступках, однообразная жизнь в монастыре - все соединилось вместе к тому, чтобы в очень короткий срок сделать из беспечного, по легкомыслию злого малого более серьезного и сердечного человека.
   Теперь было у Абрама одно воспоминание, самое горькое, был в прошлом поступок, который наиболее мучил его совесть, была в прошлом личность, которую он загубил, потом потерял из виду и теперь не только жалел, но снова любил всем сердцем.
   Абрам снова по целым дням думал об Уле. Он понял теперь, что никто никогда не любил и не полюбит его так, как эта светлоокая, кроткая и безгранично преданная девушка. И если Абрам часто мечтал избавиться когда-нибудь от монастыря, то еще чаще мечтал о том, как он разыщет свою Улю, обвенчается и снова заживет с ней в мире и любви.
  

XXII

  
   Было одно существо на Москве, которое, слыша каждый день о новых покойниках, видя всякий день, как провозили мимо окон дома телеги, наполненные страшными полуголыми мертвецами, не боясь черной смерти, даже не думало о ней и, наконец, во время трех страшных дней буйства черни, не боялось выходить на улицу прогуляться и подышать чистым воздухом. Это бесстрашное существо была тихая, безобидная, но теперь будто Богом обиженная Уля.
   Выпущенная вместе с Капитаном Иванычем из острога, по заступничеству Ивашки, Уля хотя не скоро, но понемногу пришла в себя.
   В остроге она все путалась мыслями, не знала, что решить,- выдать ли Абрама, чтобы он тоже шел с ней в Сибирь, или промолчать и разлучиться навеки. Теперь, освобожденная, она мечтала, так или иначе, снова быть около него и если не жить с ним под одной кровлей, не быть снова любимой, то, по крайней мере, хоть видать его изредка. Вскоре Уля узнала, что Ромоданова привела в исполнение свою давнишнюю мечту и окончательно упекла внука в монастырь, за тысячу верст от Москвы. Напрасно Калитон Иваныч, принесший эту весть племяннице, утешал ее. Уля тихо и горько плакала снова от зари до зари. Только понемногу додумалась наконец ее нехитрая головка до того, что, быть может, печальная судьба Абрама со временем перевершит ее дело к лучшему.
   "Разузнать бы мне, где он, голубчик,- думалось Уле,- да и наведаться к нему, повидать его".
   Уля смутно понимала и надеялась, что Абрам, в несчастье, снова будет для нее, как уже был однажды, прежним добрым и любящим Абрамом.
   Занятая исключительно мыслями и мечтами о милом, Уля почти не заметила, почти не обратила внимания на то, что Капитан Иваныч, улегшись однажды, в сумерки, на постель, не вставал поутру, ссылаясь на нездоровье, а затем, пролежав три дня и мало разговаривая с племянницей, лишился совсем сознанья.
   "Что же это с ним такое?" - думала Уля, допрашивая больного и не получая ответа. "Должно быть, сильно застудился",- думалось ей снова. Она сидела ночью у постели больного, слышала его бессвязный, горячечный бред и не знала, что предпринять, как напоить бессознательно лежащего липовым цветом или чем другим. Уля только сидела беспомощно около кровати, не отходя ни на шаг и надеясь с минуты на минуту, с часу на час, со дня на день, что вот придет в себя Капитон Иваныч и попросит что-нибудь. От усталости Уля часто дремала. Однажды, утром, лицо Капитона Иваныча е открытыми глазами и с распавшимся ртом показалось Уле особенно страшным.
   Он глядел на нее какими-то деревянными глазами и глупо, не то смешно, не то ужасно разинул рот.
   - Не прикажете ли чего? - проговорила девушка, пугливо вглядываясь в лицо, лежащее неподвижно на подушке.
   Капитон Иваныч не отвечал и не шевелился.
   Чрез несколько минут Уля, боявшаяся снова взглянуть в это страшное лицо, будто начинала догадываться. Боясь своей догадки, не взглянув на лежащего, она быстро вышла из горницы и добежала к соседке объяснить ей все и просить помощи. Соседка, пожилая женщина, спокойно собралась, повидала Капитона Иваныча и объяснила девушке, что он - покойник и, должно быть, еще с вечера, потому совсем холодный. Уля только слегка вздрогнула, но не сказала ни слова, опустилась на землю на том месте, где стояла, и, закрыв лицо руками, застыла так на несколько часов. Единственный человек, близкий ей, любивший ее, покинул ее теперь, и она оставалась на свете полной сиротой, без крова и без родных...
   Соседка, сделав свое дело, удостоверившись, что сосед - покойник, ушла к себе и дала знать в ближайший съезжий дом о покойнике. Уля до сумерек просидела на земле около домика, боясь войти в него и не думая ни о чем.
   Наконец в полумгле сумерек громкие голоса заставили Улю поднять голову. Она вскрикнула и отскочила прочь. Около нее были страшные люди. Теперь она знала, что это простые люди, переодетые по своей должности. Она знала, что их зовут мортусами, но все-таки они внушали ей такой ужас, такое отвращение, что девушка не вынесла их вида и бросилась бежать в конец маленького двора. Мортусы не заметили ее и вошли в дом, где был покойник.
   Уля, будто чуя что-то, едва стояла на ногах, уцепившись за жерди забора, и глядела, не сморгнув, сквозь полумглу в настежь отворенную дверь маленького домика. Вот появились двое тех же страшных мортусов. Они выходили задом наперед и на ходу будто работали. И вдруг Уля страшно вскрикнула, зажмурилась и, зарыдав, упала на землю. Она увидела, что мортусы крючьями волокут по коридору и по двору чумного мертвеца. Несмотря на несколько шагов расстояния, несмотря на говор мортусов, Уля слышала ясно, как шуршал по земле крючьями тащимый труп. И этот звук, это шуршанье болью отдавалось у нее на сердце. Наконец стихли голоса, замер звук колес телеги где-то вдали, а Уля все сидела на земле у забора и осталась так на всю ночь.
  

XXIII

  
   Благодаря ужасному свиданию с Матвеем, Павла, уже выздоравливавшая, снова почувствовала себя хуже. Слабая, едва живая после страшной болезни, она сверхъестественным усилием собрала в тот незапамятный день все свои силы для объяснения с ним и затем, будто истратив зараз всю свою волю и весь свой рассудок, она снова пролежала неделю в постели без движенья, без единой мысли в голове, без единого чувства на сердце. Но заботливая нянька - каторжник Марья Харчевна не отходил ни на шаг от больной, разве только затем, чтобы принесть с погреба кусок льда.
   И через неделю Павла снова была бодрее и снова могла спускаться с кровати и сидеть по нескольку часов у окна.
   За это время Марья Харчевна стал пропадать по целым дням и, ворочаясь домой, рассказывал "барыньке" все происшествия на Москве, грабеж Чудова, убийство архиерея и сражения у Кремлевских ворот. Не будь хворой барыньки, с которой, Бог весть почему, нянчился острожник, то, конечно, Марья Харчевна был бы теперь одним из главных начальников и у Варварских ворот, и в Кремле.
   Поэтому ему часто случалось жаловаться Павле, сожалеть о том, что он бросил приятелей и не участвует в их подвигах. Павла слушала этого безобразного мужика, иногда подолгу вглядывалась в него и дивилась тому, что могло случаться в такие ужасные дни. В иное время мог ли бы ходить за нею каторжник? Иногда она спрашивала его, как и почему остался он нянчиться с ней и спас ее от смерти.
   Марья Харчевна сам не знал, как не знал равно, почему и за что его, мужика, по имени Семена Гаврилова прозвали женским именем.
   Но не только эта странная и страшная нянька, но и все, что узнала от него Павла, все, что совершалось на Москве, все, что случалось с ней самой за последнее время: смерть брата, исчезновение отца, потеря имущества - все это стушевалось, обо всем этом Павла думала лишь мельком, как о пустяках. Одно только наполняло всю ее душу, сосредотачивало на себе весь ее разум - потеря любовника. Последний разговор с Матвеем вспомнился ей, и она ясно понимала, что он бросил ее и снова недаром стал бывать у Колховской.
   - Может быть, он меня, чумной, боялся, а теперь опять...- утешала себя Павла, но не додумывала до конца.
   В конце сентября она была уж настолько здорова, что выходила из своего пустынного, разграбленного дома в сад и тихо бродила в нем. Но ни разу не пошла она в ту сторону, где был домик пономаря. Она избегала этого места: у нее не хватило бы силы увидеть этот маленький, покосившийся домишко, где была она недавно так беспредельно счастлива.
   Силы и здоровье стали быстро возвращаться к ней, и вскоре Павла была та же прежняя, страстная женщина с крутым нравом и могучей отцовской волей.
   Следы страшной болезни, уносившей тысячи людей, почти исчезли. Павла только похудела. Лицо ее тоже стало немного худее, румянец на щеках не появился, но зато это матово-бледное, худенькое личико, оживленное большими чудными глазами, стало теперь, быть может, еще красивее, чем прежде. В этом лице сквозили теперь пережитые страдания, а в глазах этих было еще более огня и воли. Павла была уже раза три в церкви, и, несмотря на ужасные дни, все-таки всякий прохожий засматривался на нее, оглядывался. Такое лицо пропустить незамеченным было невозможно.
   Однажды Павла, вернувшись из церкви, где долго и горячо молилась, позвала свою няньку и спросила у каторжника, хочет ли он сослужить ей иного рода службу. Марья Харчевна обрадовался, потому что Павла от зари до зари молчала всегда как убитая и почти не говорила с ним.
   - Ты меня выходил, от смерти избавил, я этого вовек не забуду,- сказала Павла,- но жизнь мне не мила, покуда не сладится другое дело, от которого зависит моя жизнь. Хочешь ли ты помочь мне на все лады в этом деле?
   Марья Харчевна уже давно, сам того вполне не сознавая, обожал свою барыньку, Павлу Мироновну, и теперь, конечно, поклялся тотчас же умереть для нее, если то нужно, или умертвить хоть целую сотню народу, если она того пожелает.
   - Хотел было я перестать воровать и душегубствовать,- сказал он.- Надумался, вишь, сидя около твоей постельки, до всякого глупства. Чуть в монахи не стал собираться. Но если тебе, барынька, понадобится, для тебя я свой зарок брошу.
   Павла объяснила в коротких словах Семену Гаврилову, которого она не любила звать его прозвищем, что ей нужно знать, где молодой Воротынский, что он делает и вообще все подробности его жизни. И через день Павла уже узнала все. Марья Харчевна, побывавший и в Сибири, и в острогах, и в кандалах, был, конечно, самый ловкий и искусный поверенный, какого только можно было найти.
   Он побывал в палатах, которые все еще были за Воротынским, и, наслышавшись там о княжне Колховской, побывал и в ее доме, а затем принес своей барыньке самые свежие и самые верные вести.
   Павла, выслушав Марью Харчевну, хотя и была бледна после болезни, но побелела еще более, стала белее снега. Она простонала, так что Марья Харчевна ахнул, заметался около нее. Несколько минут Павла, опрокинувшись в кресле, пробыла без движения, чувствуя только одну острую боль в сердце.
   Весть, принесенная каторжником, было, однако, давнишнее, оправдавшееся теперь подозрение Павлы. Она ошиблась только наполовину. Она боялась княгини Колховской, но теперь узнала, что княгиня на том свете, а Матвей на днях должен венчаться с ее дочерью, с княжной Анютой.
   Два дня просидела Павла на своем кресле как окаменелая, почти не двигаясь и даже не ложась в постель на ночь, несмотря на все просьбы Марьи Харчевны.
   - Убьешь ты себя, барынька; давно ли хворала, чуть не померла. Полно кручиниться, говорю - убьешь себя.
   - Я и так убитая! - шептала Павла в ответ.- Ах, лучше бы помереть было мне!
   Наконец вечером, уже на третий день умственной и душевной пытки, Павла спросила у острожника-няньки тихим, но совершенно твердым голосом:
   - Убьешь ты его, коли я прикажу?
   - Кого?
   - Его. Ты знаешь.- И Павле не хотелось назвать Матвея.
   Марья Харчевна догадался.
   - Убить можно. Что ж тут мудреного? Да только мне бы неохота опять в Сибирь идти. Далече! Когда я оттуда опять уйду? А мне, барынька, теперь без тебя жить будет невмоготу.
   Павла молчала и почти не слушала.
   - Надо, стало быть,- продолжал Марья Харчевна,- подумать, как это дело сделать, чтоб в ответ не пойти.
  

XXIV

  
   Еще чрез четыре дня в одной маленькой церкви, на Покровке, все было парадно убрано; горели сотни свечей, и, несмотря на приказ начальства, чтоб не было скопищ, чтоб разгоняли всякий народ, хотя бы и не ради смятения собравшийся, все-таки церковь окружала большая толпа любопытных. В церкви было назначено венчание именитого питерского гвардейца Воротынского и всем известной в Москве богачки, недавно осиротевшей княжны Колховской.
   В сумерки, с двух разных сторон, подъехали к маленькой церкви два поезда и во главе их две великолепные кареты, одна богаче и блестящее другой. Первый появился жених в великолепном, редко виданном в Москве мундире, а затем худенькая невеста, неказистая, но блестящая в убранстве, с головы до ног в алмазах и самоцветных камнях.
   Венчанье началось. Огромная толпа не могла вместиться в церкви и на несколько саженей кругом заливала маленькую церковь и лезла на ограду, на решетки и окошки.
   Во время венчания чрез толпу протискался, расталкивая народ, огромный детина с страшным лицом, а за ним вся в черном, повязанная большим черным платком, наполовину скрывавшим бледное лицо, твердыми шагами шла женщина.
   - Чего лезете? Теснота там! - бранились в толпе.
   Но детина, почти расшвыривая могучими плечами теснившихся, быстро полез в церковь, а женщина вслед за ним. Добравшись до передних рядов в церкви, где были уже дворяне-сваты, дружки и все приглашенные гости, блестящие своими нарядами и мундирами, Марья Харчевна остановился. Его спутница сильно тянула его за руку, он обернулся.
   - Стой! Держи меня! Я упаду! - шептала она.
   Павла, твердо решившаяся на свою страшную месть, теперь увидела, что теряет силы, сейчас упадет на пол без сознанья. И эта мысль пугала ее! Она чувствовала себя сильной и готовой на все, покуда не вошла в церковь, покуда не увидела издали своего любовника перед аналоем... с другой! Матвей - стройный, красивый как всегда, даже краше, чем когда-либо, гордо, с самодовольной и счастливой усмешкой на губах, радостными глазами оглядывал толпу. Если возле него не стояла теперь первая красавица в мире, а, напротив, очень неказистая фигурка, вся покрытая бриллиантами, зато всей столице было известно, что эта невеста - первая богачка Москвы.
   Едва Павла сбоку увидела лицо Матвея, силы покинули ее, все заволокло каким-то туманом и ей показалось, что и Матвей, и невеста, и священник, и все присутствующее, даже иконы на стенах - все закачалось из стороны в сторону и закружилось.
   - Держи меня! - шептала она, вцепившись в здоровенную руку своего спутника.
   Павла закрыла глаза, почти прислонилась к плечу острожника и твердо сказала самой себе, будто приказывая:
   - Сейчас пройдет!
   Действительно, чрез несколько минут она снова вполне пришла в себя и пробормотала почти вслух:
   - Нечего думать, надо делать!
   - Скоро уж и конец! - раздался над ее ухом голос острожника.- Уж обвели давно... Прикажешь?
   Павла вся встрепенулась, будто ожила, выпрямилась и глянула кругом себя так, как, бывало, часто оглядывалась красавица Павла Мироновна, еще не пережившая никакой страшной болезни и никакого страшного горя.
   - Прикажешь? - снова шепнул вопросительно Марья Харчевна и, достав из-за пазухи большой нож, укрыл его в опущенной руке.
   Но вместо ответа, которого ожидал острожник, он услыхал твердо сказанное слово:
   - Дай!
   И он не понял.
   - Дай! - повторила Павла.
   И острожник почувствовал, как две ледяные руки с силой раздвигают пальцы его большущей лапы и вынимают нож.
   - Что ты! Барынька! Сама хочешь?! - ахнул Марья Харчевна, обращая на себя внимание ближайших.
   Но ледяные пальцы уже отняли нож, и Павла, стиснув его в своей руке, будто окаменела на месте, и вдруг она громко произнесла, глядя на Матвея чрез всю нарядную толпу:
   - Нет! Нет! Я так люблю тебя, что смогу!
   Несколько важных барынь и какой-то военный в ярком красном мундире оборотились на эти звучно и странно пролетевшие слова.
   И, обернувшись к этой черной женщине, они своим движением будто очищали ей дорогу.
   - Поцелуйтесь! - услыхала Павла, не спускавшая глаз с жениха и невесты.
   Они нагнулись друг к другу...
   Все пред глазами Павлы снова заволокло золотистым туманом, в котором только одно не исчезло, а ярко стояло в глазах, только фигура Матвея. Она рванулась вперед... И чрез мгновенье все вскрикнуло, все колыхнулось в церкви!
   Стремительным движеньем, как молния, очутилась Павла пред самым аналоем и схватилась, судорожно стиснутой рукой, за шнуры блестящего мундира. В другой, высоко взмахнутой руке сверкнул блестящий нож и мгновенно вонзился до половины в грудь Матвея.
   Страшно вскрикнул он, рванулся, но не мог освободиться от этих худых и бледных рук... И, смертельно раненный, он повалился навзничь, увлекая за собой судорожно, безумно вцепившуюся в него убийцу.
  

XXV

  
   Двадцать шестого сентября в Москве была также сумятица, но не народная, не буйная, а порядливая, начальственная, даже парадная.
   Все, что оставалось в столице дворян,- а дворянин в Москве теперь был великою редкостью,- все, что оставалось сенаторов и сановников, которые по долгу службы не могли бежать из зачумленной столицы, все крупное духовенство, напуганное страшной участью своего главы, даже все подьячие, имевшие в наличности какой-нибудь мундиришко,- все поднялось на ноги и все встречало именитого, вельможного, всемогущего в государстве графа Григорья Григорьевича Орлова.
   Орлов был послан в Москву для прекращения мора, мятежа и всех злодейств. Вместе с ним появилась целая свита генералов и сенаторов, в числе которых были Мельгунов, Давыдов, Всеволожский, Баскаков и другие. Вслед за ними появились в Москве сотни солдат в офицеров в блестящих гвардейских мундирах. Орлов приехал бороться с черною смертью; выезжая в Москву, думал про себя, ухмыляясь весело:
   "У братца Алехана была Чесма, а у меня вот будет - чума! Хоть и немного сделаю, да матушка-государыня пожалует муху в слона".
   Графу Григорью Орлову за всю жизнь, всегда, везде была неслыханная удача,- точь-в-точь, как тому сказочному российскому витязю, который только свистнет - и все ему дается, все является, все с неба валится!
   И через три дня после приезда его в Москву въехал, будто зараз во все заставы, великий и сильный ему помощник - сам государь мороз. Никто не заметил и не обратил внимания на этого графского адъютанта, появившегося на Москве под самый Покров, а между тем мороз-морозец, молодчина парень, как схватился с матушкой-чумой да загреб ее в свои серебряные лапы, то сразу повинилась воительница, сразу сдалась и присмирела.
   С прибытием в Москву Орлова тотчас ежедневно стало уменьшаться количество умирающих, и все радостно почуяли, что приходит конец человечьему мору.
   Орлов с своими помощниками тотчас деятельно принялся за дело. Москву разделили на бесчисленное количество участков, всюду назначили новых комиссаров с помощниками. Наступили строжайшие порядки не на одной бумаге. Москву мыли и чистили, карантины удвоили, больницы преобразили и привели в надлежащий вид. И все быстро пошло на лад! И потому особенно быстро, что за спиной Орлова и за спиной всех его помощников работал без устали, все удваивая силы, государь мороз.
   В сентябре умерло 22 тысячи чумных, в октябре - 18 тысяч, а в ноябре уже вывезено только 5 тысяч покойников. И Москва вздохнула спокойнее и веселее...
   За это время, помимо приезда Орлова, его обедов и приемов, Москва болтала, ахала и охала немало от трех событий.
   Первое, всех всполошившее, было известие, что Еропкин, этот скромный сенатор, на которого год назад почти никто не обращал особенного внимания, получил от государыни двадцать тысяч рублей в награду за свое мужество и высший орден в государстве - Андрея Первозванного.
   Второе, не менее важное событие касалось прежнего генерал-губернатора, графа Салтыкова. Знаменитый полководец, увенчанный лаврами победитель Германии, был наказан за то, что зажился слишком долго на свете и не сумел вовремя умереть. Фельдмаршал был лишен высочайшим указом своего звания генерал-губернатора, в котором он все-таки продолжал числиться, сидя в своем Марфине, и, кроме того, ему было указано жить в своих вотчинах, не смея являться в столицу, которой он не сумел управить. Как ни плох был ослабевший головой и дряхлый телом старик, а глубоко, видно, прочувствовал гнев царицы и через три месяца, наконец догадавшись, что ему надо сделать,- умер!
   Но похороны и последние почести фельдмаршалу, умершему в Марфине, были, конечно, "марфинские".
   У его гроба стал на часах с саблей наголо только один воин, его приятель граф Никита Панин, да и то не из уважения к доблестям покойного, а ради своего вольнодумства и фрондерства перед правительством.
   Наконец, третье, о чем немало толковала Москва и вельможная, и серенькая, была смерть долго пролежавшего в постели, долго боровшегося между жизнью и смертью, красавца гвардейца, сына всем давно известного бригадира. Все невольно качали головами, дивились и руками разводили. И действительно, чудна была судьба Воротынских - и отца, и сына. Оба, среди мора людского от черной смерти, погибли от насильственной смерти, оба были зарезаны. Если никто не понимал, за что и кем был убит бригадир, то все догадывались, за что могла известная богачка и красавица, замоскворецкая купчиха, зарезать молодого волокиту.
   - И хорошее дело! - сказал кто-то.- Нашлась хоть одна лихая молодка, которая за других отплатила.
   Через неделю после приезда Орлова в Москву были пышные похороны несчастного архипастыря, ставшего жертвой искупления за мор людской.
   Долго провалялось изувеченное, обезображенное тело преосвященного середи двора монастыря, и никто не посмел прикоснуться к нему, убрать его. Затем, когда хватило духа у начальства поднять останки неповинной жертвы народной и переложить в гроб, то заколоченный труп несчастного прошел еще много мытарств. Никто не знал, что делать, где и как похоронить покойника. Ведь он архиерей!.. Но ведь он убитый! И в Москве не было теперь духовного главы, к кому бы обратиться за разрешением или приказанием.
   Еропкин не хотел, да и не знал, как распорядиться, и решил ждать приезда Орлова.
   И тело убитого шестнадцатого сентября архипастыря, провалявшись долго на дворе, затем уже в гробу пробыло непогребенное еще долее. И только через восемнадцать дней после своей кончины был наконец похоронен архиепископ в том же Донском монастыре.
   По странной случайности родной брат его, старичок Никон, архимандрит Воскресенский, потерявший рассудок после истязаний в Чудове, умер за три дня перед тем и был отпет и похоронен в то же утро.
   Два брата, две жертвы слепой и бессмысленной мести народной, легли рядом под одним общим крестом.
  

XXVI

  
   Между тем суд и следствие над бунтовщиками шли своим чередом, и немало дивились на Москве, что граф Орлов, прибывший с безграничными полномочиями, стало быть, действующий по доверенности от государыни, отнесся к бунтовщикам несказанно милостиво. Ежедневно десятки и сотни захваченных мещан, солдат, купцов и разночинцев выпускались на свободу, и дома, временно обращенные в остроги, передавались по принадлежности.
   Таким образом, скоро очистился дом Ромодановой, но бывшие в нем коноводы и зачинщики были переведены в настоящий острог, за железную решетку. Из них никто не был выпущен и никто не ускользнул.
   Наконец, месяц спустя по приезде графа Орлова, Москва узнала, что, оказавшиеся по следствию главные злодеи и убийцы преосвященного, купец Иван Дмитриев и бывший дворовый господина Раевского, Василий Андреев, не будут наказаны плетьми на площади, не будут клеймены и сосланы в Сибирь, а будут казнены через повешение на самом месте их преступления. Остальные их помощники пойдут в Сибирь, и только один должен тянуть жребий - быть ему повешену или нет,- дворовый Федька Деянов.
   И в острог пришла эта весть.
   Василий Андреев, узнав о своей участи, только шире глаза раскрыл, и на минуту в груди его сперлось дыхание, но затем он тотчас же вымолвил:
   - Ну что ж, пущай! А все-таки этим они ни архиерея, ни бригадира не воскресят. Я свое дело сделал, пущай и они теперь свое делают...
   И он злобно ухмыльнулся.
   Иван Дмитриев, наоборот, был наполовину убит, пришиблен известием. Он так давно и часто мечтал спокойно о путешествии в ту Сибирь, где "тоже люди живут", откуда по пяти раз иной бегал назад, что теперь мысль о предстоящей насильственной смерти привела его в какое-то полуомертвение и бессмысленное состояние.
   Он по целым часам бормотал себе под нос:
   - Купец Дмитриев! Купец Иван Дмитриев!
   Преступники-приятели знали, однако, что им остается еще жить месяц, два, три, что казнь не будет ранее января месяца следующего года. Но вдруг однажды пришло известие, что вельможный граф спешит в Петербург ко дню тезоименитства великой государыни и что с казнью надо поспешить и совершить ее до его отъезда.
   И 21 ноября, во дворе Донского монастыря и далеко кругом, чуть не на версту, несметное сонмище народа вновь гудело со всех сторон. Казалось, пол-Москвы высыпало сюда, чтобы на том же самом месте, где совершилось убийство незаконное, посмотреть на другое убийство - законное.
   И среди полного затишья, заливавшего монастырь моря людского, в самый полдень, на двух виселицах, видимых за версту, появились два трупа. Долго оставались они и висели в назидание.
   Федька Деянов должен был позднее вытянуть жребий с другим бунтовщиком, а теперь он не знал, да и никто не знал, повесят его или нет. Но Деянову, всю свою жизнь так искусно попадавшему не в свое дело, так искусно терпевшему всегда в чужом пиру похмелье, конечно, попасть и на виселицу не прямо за вину, а по жеребью.
  

XXVII

  
   В одно блестящее морозное утро декабря месяца, когда на Москве уж только поминали да рассказывали о чуме и мертвецах, в главном городском остроге по всем коридорам и на дворе была толкотня. Несколько начальников приехали в острог и распоряжались. Более сотни острожников, мужчины и женщины, закованные в кандалы, ждали наконец решенья своей участи. В этот день назначено было выступление партии арестантов в путь, и далекий путь. Некоторые были жильцы этого острога, других только в этот день поутру привели из других мест заключения, чтобы отсюда отправить в путь, смотря по состоянию, пешком или в тележках.
   В числе небольшой кучки арестантов, приведенных в главный острог, было пять человек преступников, две женщины и трое мужчин, с которыми конвойные солдаты обращались несколько мягче.
   Один из них был известный всему Лефортову офицер, теперь разжалованный в солдаты, карабинерный прапорщик Алтынов.
   Но всего мягче, даже добросердно относились конвойные к вечно молчаливой, кроткой, послушной, слегка сгорбленной под тяжестью вины своей молодой женщине. Это была дочь бывшего первого богача Москвы, купца Артамонова, и вдова тоже известного купца Барабина. Нашлись люди, которые взялись было хлопотать за арестантку Барабину, нашлись подьячие, которые за большое вознаграждение брались избавить ее своим крючкотворством от Сибири. Но арестантка, вечно молчаливая, отвечала решительно:
   - Нет! Мне в Сибири легче будет!
   Прежняя гордая красавица Павла была теперь в грубом арестантском одеянии, с кандалами на руках и прикована цепью к какому-то длинному худому подьячему. Она постарела и изменилась настолько, что ее мудрено было бы узнать теперь родному отцу. Только одни черные думные глаза не хотели смириться, не хотели потухнуть, не хотели умереть, как умерло в ней сердце, как умерли все человеческие чувства. Глаза эти все жили, вспыхивали и горели по-прежнему. И в остроге, где не знали имен сотоварищей, все знали глаза эти, и все звали арестантку: "глазастая".
   Давно ко всему равнодушная Павла, приведенная теперь в острог, молча села на скамью. Но вдруг здесь, перед началом далекого и трудного пути, она ожила на минуту, пришла в себя и даже слезы появились на ее худом изможденном лице.
   Здесь, около нее, в толпе скованных арестантов, вдруг раздался радостный, восторженный, от глубины души идущий крик. Кто-то, загремев своими кандалами, рванулся к ней, упал пред ней на землю и стал безумно целовать ее руки и толстое арестантское платье. Это был один из самых главных преступников, который едва не попал тоже на виселицу Донского монастыря, сам чудовидец, смутивший и поднявший на ноги всю Москву своим видением Боголюбской Божией Матери.
   И этот ужасный преступник, певун, маляр и сказочник, был повинен в том, что уродился таков, каков он есть. Повинен в том, что не родился в дворянстве и богатстве, а в крестьянстве, повинен в том, что Господь Бог одарил его богатыми дарами, да злая судьба одела его в сермягу, а не в мундир. Наложив на него со слепоты своей тяжелую руку, судьба, вместо того чтобы вести его к почестям людским, к счастью земному, повела по другой дороге и привела в острог, Сибирь и каторгу.
   Через несколько минут после радостной встречи с Павлой Ивашка, уже более ловкий, чем прежде, бросился хлопотать. У него было теперь много истинных друзей среди острожников за его песни и сказки, и он решился устроить одно дело, затею, от которой теперь, казалось ему, зависит вся его жизнь.
   Не прошло часу, как в углу двора столпилась кучка острожников и что-то работала, что-то спешила скорее докончить. Невдалеке стоявший смотритель острога делал вид, что ничего не замечает, и только спустя четверть часа крикнул:
   - Полно вам! Скорее! Завидят!
   Когда острожники, выведенные все во двор, стали рядами, скованные вместе по двое, по трое, то в числе других была новая скованная вместе пара. И счастливая пара, насколько могли быть счастливы люди в арестантских армяках и кандалах.
   Вышел офицер с листом серой бумаги в руках, и началась перекличка. Десяток голосов, по очереди, отзывались на нее. И были тут голоса твердые, слабые, старческие, дерзкие, злобные, разбитые, насмешливые. И иногда и не голос, а шепот полуживого существа отвечал на свое имя.
   Дошла очередь и до вновь скованной пары.
   - Павла Барабина?! - крикнул офицер.
   - Я! - едва слышно отозвалась "глазастая" арестантка, не поднимая головы.
   - Никита Краснов! - вскрикнул офицер.
   - Я! - весело, радостно тоже выкрикнул Ивашка, прикованный к Павле.
   Перекликавший офицер пошел далее. Длинный подьячий, бывший перед тем в кандалах с Павлой, отозвался теперь на имя суконщика Ивашки-чудовидца. А Ивашка радостно думал, стоя около своей дорогой Павлы Мироновны:
   "И теперь до Сибири вместе. А там что Бог даст! И там сумею все обделать, чтобы не разлучили".
   И парень прав был, ему можно было все обделать, что бы ни вздумалось. Денег у него нет, чтобы заплатить и обманом взять начальство, но зато у него есть его драгоценные сказки, его драгоценные песни, а благодаря им, у него всюду есть и будут, всюду найдутся в православном народе истинные други-приятели.
   Со сказкой да песней нигде на Руси не пропадешь. За сказку чудную, за песнь лихую всюду накормят, всюду напоят, всюду ночевать пустят.
   Когда в сумерки, по морозу, двигалась уже за городом, среди снежных равнин, длинная вереница арестантов-преступников, в хвосте этой вереницы "несчастных" раздавался веселый, раскатистый, за сердце хватающий, душу озлобленную смягчающий голос парня-певуна. Ивашка сидел в розвальнях рядом с Павлой и держал ее за руку, прикованную к его руке. И как дороги ему были кандалы эти! От этой руки, которую она теперь не могла бы отнять, если б и захотела, и которую он чуял в своей руке, от нее именно и заливался он соловьем, радостно и звонко оглашая дорогу и бесконечные снежные равнины.
  

XXVIII

  
   В то же время по другой дороге, по тому же морозу, среди таких же необозримых снеговых равнин, но уж верст за двести от Москвы, двигалась кучк

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (27.11.2012)
Просмотров: 507 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа