ся Абрам. Уля встретила его ясным, кротким взглядом и тихо объявила, что согласна на все - и на рясу послушника, и на житье в монастыре под страхом строгого наказания, и на все, что только ни пожелает Абрам.
И с той поры прошло около двух месяцев. Зимы давно не было, и вместе с растаявшими снегами будто растаяло горе Улино, исчезли все ее горькие помыслы, печали и невзгоды. Она обожала Абрама, исполняла, как закон, малейшие его прихоти и была готова, по первому его слову, идти за него хоть на смерть.
Несмотря на то что служка Борис постоянно искусно избегал встречаться и говорить с монахами монастыря, все-таки весь монастырь знал молодого служку. В четырех стенах монастырской ограды было мудрено не сходиться.
Однако архимандрит, тотчас же через две недели после поступления нового служки, потребовал его к себе.
Уля отправилась в горницу архимандрита ни жива ни мертва, и, конечно, с первых же слов, после двух-трех вопросов, хитрый Антоний понял, с кем имеет дело. Отпустив Бориса, он усмехнулся и сказал:
- Только веди себя смирно, подале от нашей братии держи себя, знай молодого барича да Дмитриева. Будешь жить тихо, я тебя не трону.
За исключением самого архимандрита, никто из монахов не подозревал, что молодой служка Борис - переодетая красивая девушка.
Однако через несколько дней Антоний потребовал к себе Дмитриева и объяснился с ним ласково и кротко. Но Дмитриев вернулся к баричу сумрачный.
- Что ему нужно было? - спросил Абрам.
- Что нужно! - угрюмо отвечал Дмитриев.- Бестия он, ехидный, раскусил дело-то.
- Что ты?! Про Улю спрашивал? Узнал?!
- Да вы не пужайтесь, не ноне узнал, а тогда, как к себе ее вызывал, давно.
- Что же ему нужно?
- Что! не мудреное дело догадаться!
- Что ж, гонит, что ли, вон?
- Небось, не погонит. Зачем гнать? Он только двадцать пять червонцев просит.
- Ну так и дай!
- Дай! Дал бы, кабы знал, что это последние. А как он начнет это за мной посылать каждую неделю да все деньги у нас оберет, так что и нам не на что жить будет, а потом, обобрав, и прогонит? Вы как об этом думаете? Этак уж пусть сейчас гонит, с деньгами.
- Так что же делать, Иван?
- Что делать? Вот я хочу надумать, что делать. Надо с ним документ какой написать. Пусть берет зараз хоть пятьдесят червонцев, да чтобы последние были, а то ведь этак кровь выпьет.
- Ну, так и скажи ему. Условьтесь - ты деньги отдай, а он пусть обещает нас не тревожить.
Иван Дмитриев рассердился не на шутку.
- Хорошо вам рассуждать, а как это сделать? А коли я полезу с условием, а он меня турнет, да прямо к преосвященному? Нет, надо нам прежде приготовиться на тот случай, если нас из монастыря всех погонят.
- Да ведь мы же так с тобой и собирались,- усмехнулся Абрам,- такие колена отмачивать, чтобы нас гнали из монастыря в монастырь. Чего же ты теперь испугался?
- Э-эх вы, барин! Не в том дело. Пускай гонят! Нешто я об этом тужу? А ведь погонят отсюда, дело-то огласится, узнают имя Борьки-то нашего, прослышит Воротынский, Ульяну-то к нему через полицию и вытребуют. Нет, уж вы меня оставьте, я ныне пораскину мыслями, что-нибудь надумаю.
Однако на следующее утро Дмитриев ничего не придумал и решил, что надо покуда на время откупиться, и он снес деньги Антонию. Дмитриев ошибся, но только отчасти.
Архимандрит не беспокоил счастливую чету более месяца и изредка, нечаянно встречая на монастырском дворе молодого служку Бориса, ласково, но хитро улыбался ему и кивал головой.
Наконец однажды в монастырь явилась карета Ромодановой. Марья Абрамовна приехала проведать внучка и проститься с ним, так как она решилась ехать в свою дальнюю вотчину.
Когда Марья Абрамовна вошла на крыльцо кельи внучка, служка Борис, полумертвый от страха, убежал в кладовую, и там Дмитриев запер его на ключ.
Посидев немного у внучка, Марья Абрамовна отправилась на чашку чаю к Антонию. Покуда генеральша кушала чай у настоятеля вместе с послушником-внучком, явился к Дмитриеву келейник, любимец и родственник Антония, с просьбой одолжить настоятелю сто червонцев. Иван Дмитриев привскочил на месте, потом опять плюхнулся на свое место и чуть было не упал с него на пол.
- Ах вы, кровопийцы! - заорал Иван Дмитриев вне себя таким голосом, что келейник вздрогнул и попятился.
Иван Дмитриев обозлился не в меру.
- Поди ты скажи своему архимандриту, что нет у нас про него ни гроша и впредь не будет. Так и скажи!
Келейник вернулся к настоятелю и тотчас, при гостях, шепнул ему что-то на ухо. Настоятель усмехнулся и, обращаясь к генеральше, вымолвил:
- Не нарадуется сердце мое, Марья Абрамовна, на моих двух послушников. Оба они тихи, скромные, богомольные, не знаешь, который скромней: Абрам ли ваш Петрович или Борис.
Абрам, подносивший чашку чаю к губам, чуть было не пролил ее на богатый персидский ковер настоятеля; кусок баранки, который он жевал, стал у него колом поперек горла. А настоятель улыбался, глядя на него так ласково и приветливо.
- Какой Борис? - вымолвила Марья Абрамовна.
- А нешто вы не знаете, ваше превосходительство, вот что живет у вашего внучка?
И настоятель подробнее все объяснил Марье Абрамовне, удивляясь, что она Бориса не знает.
- Откуда же ты такого достал? - спросила Ромоданова внучка.
Абрам постарался двинуть языком изо всех сил, хотел непременно проговорить что-нибудь, но ничего не вышло: язык его прилипал к гортани.
"Вот сейчас все вверх ногами и станет!" - думал он.
И он смутно слышал, как настоятель приказывал келейнику дойти к Ивану Дмитриеву и попросить его прислать или привести молодого Бориса.
- Позвольте, я добегу,- сумел наконец выговорить, поперхнувшись, Абрам.
- Сбегай, сбегай! - ласково, певуче, даже нежно проговорил настоятель.
Абрам, как коза, запрыгал по лестнице настоятеля, два раза чуть не упал и через несколько секунд вбежал, запыхавшись, в свою келью, где сидел Иван Дмитриев.
Дядька по лицу своего питомца увидел и понял, что у настоятеля что-нибудь да произошло и что происшедшее было, конечно, последствием его отказа.
- Бориса требует!.. Сейчас Бориса... Тьфу! Улю!.. Пойми ты,- сейчас требует... туда...- едва переводя дыхание, заговорил Абрам.
Иван Дмитриев никогда не переспрашивал и не любил тех, кто это делал, но на этот раз и он невольно выговорил:
- Что? Что?
- Улю требует! Как тут быть? Пропали!..
- Ну, молодец! - проговорил Иван Дмитриев.- Ей-Богу, молодец! Какова бестия! Что тут теперь делать?
И оба несколько минут простояли друг перед другом, молча и раздумывая.
- Ну, а если свести ее? если бабушка-то ваша в ряске-то ее не узнает?
- Что ты! Господь с тобой! - замахал руками Абрам.
- Да она ведь ее когда видела-то? Об Рождестве, а теперь май; да она же и похудела, голубушка. Надо думать, от монастырской жизни, от постов и молитвы. Ей-Богу, свести!..
Но вдруг Иван Дмитриев ударил себя по лбу и прокричал чуть не на весь монастырь:
- Ах я телятина, телятина! Ах я оловянная башка!
И, ни слова не говоря, он бросился в коридор, отворил дверь в кладовую, позвал Улю и объяснил обоим перепуганным молодым людям:
- Слушайте вы: идемте сейчас туда! Ты, Ульяна Борисовна, ответствуй Марье Абрамовне, что ни спросит, и старайся другим голосом говорить да глаз не поднимай. Тебя по глазам всякий, кто знает, за сто верст отличит. Коли не узнает она тебя, так говорить нечего, гриб съел наш архимандрит. А коли узнает она тебя, признает, что ты та самая Улюшка, что за Васькой ходила...
- Тогда что?! - воскликнул Абрам.
- Тогда наш Антошка, настоятель, три гриба съест.
- Это как?
- Да так. Знаете вы игру в носки, ну в дурачки, что ли?
- Полно баловаться, Иван!
- Идите, вот увидите все. Ну, Антошка, не тот, брат, ход! - нараспев говорил Дмитриев.- Не тот, родимый, ход! В дураках и останешься.
Через несколько минут все трое - веселый, с дерзким лицом, Дмитриев, румяная и смущенная Уля и полусмущенный, но верящий в каждое слово дядьки Абрам - предстали перед Марьей Абрамовной и архимандритом.
В первую минуту Ромоданова, конечно, не узнала Улю в ее новом наряде и монастырском колпаке. Но затем, после первого же ответа служки Бориса, Марье Абрамовне вспомнился чей-то знакомый голос; она пристальнее вгляделась в служку. Еще вопрос, еще ответ, хотя тихий, шепотом!.. И Марья Абрамовна вымолвила, несколько изумляясь:
- Подойди-ка сюда поближе!
Настоятель сидел торжествуя и злобно ухмылялся, косясь на Дмитриева. Дмитриев давно опустил глаза и старался изобразить на лице своем полное отчаяние и перепуг, но мысленно он повторял: "Не тот ход, Антошка!"
Иван Дмитриев оказался умнее и дальновиднее всех.
Марья Абрамовна взяла за руку Бориса, пристально глянула служке в лицо, разинула рот, выпустила руку и не сказала ни слова. Архимандрит ждал мгновенье за мгновеньем... Вдруг Марья Абрамовна попросила себе еще чашку чаю и этим как бы дозволяла Дмитриеву и Борису уйти.
Ромоданова узнала Улю, но что же было ей сказать? Скажи она одно слово, и что же будет? Абрама выгонят со срамом из монастыря, и он явится к ней в дом, к ней на руки.
Хитер был Антоний, а этого не понял, и прав был Дмитриев, говоря:
"Не тот ход, Антошка!"
Если бы настоятель прямо пожаловался генеральше или передал ей свои подозрения, то, конечно, Ромоданова не решилась бы лгать и как бы входить в заговор с внучком в таком срамном деле. Но ведь архимандрит только хотел показать ей служку Бориса, которого он так превозносил,- ну вот Марья Абрамовна с Борисом и познакомилась, а после того и попросила себе чашку чаю.
Однако когда через несколько минут Марья Абрамовна собралась уезжать, то, вернувшись в келью внучка, она объяснила, многозначительно глядя в лицо Дмитриева:
- Смотри ты, чтобы все у вас было благополучно, чтобы не вышло глупости какой! Слышишь ты? На тебя я надеюсь, Иван.
- Будьте спокойны-с,- ухмылялся Дмитриев, глядя в лицо барыни,- все у нас будет тихо. Тихие мы люди, и я тихий человек, и Абрам Петрович тихий да скромный, а уж Борис-то наш куда тих! Совсем красная девица!
И при этом Дмитриев, прямо глядя в глаза барыни, расхохотался во всю мочь. И тут промолчала Ромоданова.
"Ведь ехать надо, от чумы бежать, что же будешь делать?" - думала она.
Когда Марья Абрамовна, холодно три раза расцеловавшись с внучком, выехала с монастырского двора, то Дмитриев почесал за ухом и выговорил:
- А ведь делу-то не конец: обозлился теперь небось наш-то не в меру. Червончиков десяточек пойду ему снесу, а то ведь он и дальше плутовать начнет. Этаким же манером нашего Бориса представит самому преосвященному. Да еще, пожалуй, такую штуку подведет, что мы не в другой монастырь пролетим, а под суд улетим.
Взяв деньги, Дмитриев отправился к настоятелю.
Абрам и Уля остались вдвоем в келье и принялись весело смеяться. Уля в себя не могла прийти от всего случившегося.
- Да как же она промолчала? Как же она не сказала? Ведь она узнала меня,- верно узнала. Кажется, век буду помнить, как она на меня поглядела да рот разинула. И как же она промолчала? - приставала Уля к Абраму.
Но Абрам только разводил руками.
- Это уж Иван пускай разъяснит, а я, признаться, ничего тут не понимаю.
Княгиня Колховская тоже давно собиралась выехать из Москвы со всем семейством, всем домом, и все не могла собраться.
Сначала предполагалось, что Матвей, несмотря на все сплетни и пересуды в Москве, все-таки последует за семейством княгини в их вотчину. Княгиня боролась сама с собой и день, и ночь; ей совестно было везти за собой, вместе с дочерью и сыном-идиотом, молодого офицера, который уже давно перестал считаться женихом дочери, и почти всем было известно, какого рода роль играет молодой Воротынский. Разъехаться, оставить Матвея в Москве княгине было мудренее, чем шестнадцатилетней пылкой девушке-невесте расстаться с своим возлюбленным.
Княгиня, несмотря на свои годы, была увлечена юношески-страстно и безрассудно. Такая слепая, всепоглощающая привязанность только и может быть, что в шестнадцать и пятьдесят лет,- у того, кто начинает жить, и у того, кто кончает жизнь, не испытав в молодости бурь и гроз сердечных.
- Надо перебеситься в двадцать лет, или взбесишься в пятьдесят,- говаривал часто один из сочинителей кружка княгини, писавший под именем "дворянина-философа".
Часто, слушая рассказ княгини в минуты откровенности о ее безрадостной, скучной и будничной молодости, дворянин-философ качал головой, жалел свою приятельницу и говорил:
- Ведь ты, княгинюшка, не жила еще! С твоим умом, с твоим сердцем, с твоими талантами прожить этак жизнь, это значит зарыть свой талант в землю. Самого-то лучшего на свете, святого, единственно украшающего человеческую жизнь,- этого-то ты и не изведала. Как бы тебе, моя голубушка, на старости лет не взбеситься!
Княгиня часто смеялась над предсказаниями своего друга. Теперь вдруг шутки приятеля и его шутливые предсказания сбылись.
Вскоре после того, как бригадир прогнал сына из дома и Матвей нанял себе отдельный дом, княгиня, собиравшаяся уезжать, опять отложила отъезд.
Обстановка Матвея, на ее же деньги, внушала ей всякие опасения, и она имела повод ревновать его.
Матвею, конечно, не хотелось ехать в далекую вотчину княгини. Он был настоящий петербургский гвардеец, любивший городскую жизнь, никогда не пробовавший деревенской жизни. Рассказы о том, как летом ездят в лес господа и дворовые грибы собирать, рассказы о "страде", сенокосе, жатве и вообще все, что относилось до деревенской жизни, казалось Матвею диким и странным. Если бы он мог ехать с княгиней на одну неделю, то поехал бы с удовольствием, но отправляться на целое лето, хотя бы даже из зачумленного города, ему не только не нравилось, но пугало его. Что касается до чумы, о которой в городе говорили все, то Матвей только пожимал плечами, улыбался, выставляя свои жемчужные зубы, и приписывал все глупости Москве и москвичам, к которым привык еще в Питере относиться если не презрительно, то покровительственно.
Наконец отъезд княгини был уже назначен, и было решено, что Матвей приедет после к ней в гости.
Отъезд княгини - хотя и в дальний путь - обыкновенно происходил не так бурно, как у Ромодановой. Никогда не бывало беготни, суетни, споров и перебранки между прислугой. Про княгиню даже Матвей говорил, что она вообще живет не на московский, а на петербургский лад.
Однажды, в сумерки, княгиня сидела у себя, сводила кое-какие счеты перед отъездом и, переглядывая расходную книгу, в которую она аккуратно записывала все траты, она невольно сочла все те суммы, которые перешли за последнее время в руки Матвея. Цифра денег была так велика, что испугала княгиню.
Матвей взял и истратил в короткое время столько, сколько княгиня, живя широко, тратила на всю свою обстановку за целый год.
В уме пожилой женщины вдруг возник вопрос и шевельнулись сомнения, которые должны бы были возникнуть гораздо ранее. Она вдруг спросила себя: могло ли бы случиться то, что случилось, если бы она была женщина бедная или, по крайней мере, не очень богатая? Не играет ли какую роль эта страшная сумма в этой внезапной привязанности к ней, пятидесятилетней женщине, молодого, красивого гвардейца? И теперь вдруг кто-то будто сказал княгине на ухо роковые слова:
"Конечно! Без сомненья! Это ясно как день Божий!" - И княгиня оперлась локтями на свое маленькое бюро, положила на руки свою голову, где слегка блестела седина, и из глаз ее, устремленных на исписанные страницы расходной книжки, закапали крупные слезы. Слезы горечи и стыда! Слезы виноватой!
Давно ли она была головой выше всех во всей Москве, а теперь она не смеет взглянуть прямо в глаза последней девчонки на побегушках в доме. И выйти из этого положения, порвать эти новые и дорогие, но вместе с тем тяжелые и позорные цепи она, конечно, не находит в себе силы. И чем дальше, тем менее оно будет возможно, будет бесполезно, ничего уже не спасет - разве одни лишние гроши.
В то же время, в гостиной нижнего этажа, окошки которой на сажень от земли выходили в сад, сидела с братом княжна Анюта.
Княжна рада была назначенному отъезду. За последнее время ей было как-то неловко в Москве. "Бабий синедрион" давно расстроился, и заседаний давно уже не было. Приятельниц у княжны одних лет было только две, но и те понемногу перестали у них бывать. Княжна и понимала, и не понимала ту перемену, что совершилась у них в доме. Во всяком случае, княжна радовалась, что через три дня они выедут из этого дома, где жизнь стала вдруг какая-то другая - трудная, запутанная.
"Авось горничные в деревне перестанут так нехорошо улыбаться, как начали вдруг улыбаться здесь",- думала княжна.
Захар сидел у отворенного окна в большом кресле и, как всегда, в особенности летом, смотрел не спуская глаз на ярко сиявшее солнце. Прямые золотые лучи, падавшие с синего неба ему в лицо и в глаза, уже давно ослепили его.
Княжна, посидев сначала около брата в ожидании прихода матери, взяла наконец от скуки свою арфу, пристроилась недалеко от окна и начала играть. Благодаря растворенным окошкам, звуки арфы разносились далеко по улице. Когда княжна играла в летние месяцы в этой называемой в доме "летней" гостиной, то всегда на улице за забором сада останавливались и дивились прохожие. Музыка, и такая музыка, в Москве была, конечно, диковиной. Иногда случалось, что до полсотни народа толпилось за забором. Всем было известно, не только в околотке, но во всей Москве, что это играет мастерица княжна, и толпящаяся публика всегда вела себя скромно, не смея даже громко разговаривать.
На этот раз, когда княжна начала перебирать разные любимые романсы и песни, несколько прохожих: две-три женщины, подьячий, разносчик, какой-то мастеровой, каждый по очереди останавливались за забором, прислушивались и вскоре отходили прочь.
Время было не то. Действительно, у всякого была теперь своя забота, маленький отголосок общей большой заботы всего города, заботы о матушке чуме, которая начинала шнырять по всем улицам.
В ту минуту, когда одна старуха и разносчик стояли за забором, прислушиваясь к музыке, и старуха объясняла полушепотом разносчику, "чьи это палаты и кто это так играет", молодой малый приближался к ним. Это был с виду мастеровой, но чисто одетый, в новеньком платье с иголочки, с русыми волосами, густо смазанными маслом, с веселым лицом, большими синевато-серыми, слегка задумчивыми глазами. Он шел вдоль того же забора, дошел до места, где начинали явственно слышаться звуки арфы, и вдруг замедлил шаг, потом снова пошел быстрее, почти побежал. Прибежав к тому месту, где всего гуще, всего звучнее дрожали в воздухе чудные певучие аккорды, молодой малый остановился как истукан. Он развел руками и поднял вверх изменившееся от волнения и изумления лицо, как бы стараясь увидать, с какого это облачка синего неба летят на землю эти чудесные звуки.
- Господи Иисусе! - прошептал он вдруг испуганным шепотом.- Да что же это такое?! Господи, помилуй!..
Малый этот был, конечно, Ивашка. И никому не понять никогда, что случилось в это мгновенье в душе деревенского парня, который чуть не с рожденья в глуши поселка певал самодельные песни.
Никогда ничего, кроме балалайки и гармоньи, не слыхал Ивашка, но часто сердце его будто говорило ему, будто чуяло, что на свете может быть что-нибудь и лучше... Ведь хорошо поет он, а хор певчих в соборе, что слышал он еще не так давно, во сто крат звончее и чуднее, больше за душу хватает всякого, чем его песнь.
"Стало быть,- думал Ивашка часто,- сотня балалаек будет не то, что одна".
И вот тут внезапно будто новый мир открылся душе его. Остановившись теперь у этого забора и размахнув вдруг руками, он таким голосом воскликнул: "Господи! Да что это такое?" - что старуха и разносчик тотчас пошли от него прочь.
- Подгулял! - решил разносчик.
- А то, може, и чумной! - решила старуха.
Ивашка остался один у забора, прикованный к месту.
Какая-то чародейская сила захватила его. Эти поразившие его звуки будто лились на него, охватывали его всего. Ему казалось, что сердце дрожит в нем и трепещется, откликаясь на эти звуки.
Ивашка, конечно, не владея собой, а по воле этой чародейской силы, в одно мгновение взмахнул на забор. С забора увидел он сад, но окна дома были скрыты ветвями деревьев. Звуки лились оттуда... через густую листву. Кто? Что там?! Какое диво дивное там поет? Жар-птица, что ли, сама запела, да не в сказке, а наяву!!
Ивашка спрыгнул с забора, бросился к окнам, но они были выше его роста. Он уцепился руками за ближайшее, цепко поднялся и через мгновение был на подоконнике, а затем и в горнице.
Княжна, сидевшая спиной к окну и задумчиво проводившая руками по струнам арфы, не могла заметить неожиданного гостя.
Но князь Захар, не смотревший в эту минуту на солнце, увидел фигуру Ивашки, который, как кошка, мягко влез на окно и мягко опустил ноги на пол. Идиот стал смотреть через сестру на появившегося парня, и, вероятно, даже идиоту показалось дело необыкновенным. Он вдруг весело и глупо начал смеяться, сидя на своем мягком кресле.
Княжна пришла в себя, поглядела на брата. Захар, продолжая смеяться, показал пальцем в ее сторону и смотрел через нее. Княжна обернулась и, невольно вскрикнув, отскочила так быстро, что даже табурет, на котором она сидела, упал набок. Звуки прекратились, очарование исчезло, и потому очарованный тоже пришел в себя.
Ивашка снял шапку и дрожащим голосом проговорил:
- Простите, родимая, виноват!.. Простите, Бога ради!..
- Кто ты? Кто? - воскликнула княжна.
- Не знаю, как попал... Простите!..- лепетал Ивашка и невольно вдруг упал на колени.
Он теперь понял всю дерзость своего поступка, понял, что дело может кончиться плохо, и, пожалуй, он может очутиться в остроге, если вдруг его вором сочтут.
Добродушное лицо его, честный взгляд его серых глаз, его робкий, слегка дрожащий голос, наконец, опрятная внешность - все сразу успокоило княжну. Она снова сделала несколько шагов к неожиданному гостю, стоявшему на коленях у окна, и выговорила:
- Как ты сюда попал? Зачем ты влез в окно? Что тебе нужно?
Ивашка, не поднимаясь с пола, заговорил отчаянно и, восторженно размахивая руками, рассказал, как умел, по-своему, что с ним случилось. Рассказал, как любит он песни и музыку и как никогда не смел и подумать, что есть на свете такая музыка.
Несмотря на все его горячее красноречие, лицо и голос его говорили еще больше. Княжна стояла над ним, слушала его, не проронив ни слова, пристально глядела в его добрые и восторженные в эту минуту глаза, и что-то такое неуловимое, диковинное, что было в эту минуту в парне, сообщилось вдруг и ей. И апатичная, вечно спокойная княжна, равнодушно выслушивавшая всякие сладкие речи всяких московских кавалеров, теперь была слегка взволнована, вечно бледные щеки ее слегка зарумянились, глаза засияли, и она улыбалась.
Случившееся было так неожиданно, так странно, так невероятно. Все это было так похоже на некоторые происшествия в прочитанных ею переводных романах, что она еще не вполне верила: сон или действительность все происходящее.
- Родимая, сядьте, поиграйте! Прикажите меня хоть высечь, хоть колесовать потом, а сыграйте! - заговорил Ивашка таким голосом, что княжна, охотно и быстро подняв табурет, села и заиграла снова.
Ивашка не двинулся, а остался полусидя на полу. Он оперся одной рукой в гладкий, чистый пол и, не шелохнувшись, не сморгнув, глядел на княжну и на арфу, на руки и струны... и унесся своими помыслами и своей восторженной душой далеко от княжны, унесся за этими улетающими звуками, даже дальше их...
Когда княжна кончила небольшой романс, который распевался в Москве на все лады, Ивашка глухо выговорил:
- Еще, еще, барышня! Не мучьте, родная! Еще...
Княжна, совершенно повинуясь этому голосу, сыграла снова тот же романс, и, когда она кончила, Ивашка, не поднимаясь с пола, глянул в лицо ее и вымолвил робко:
- Можно мне?
- Что? Сыграть? - удивилась княжна.
- Нет, спеть.
Но не успела княжна ответить, как Ивашка звонко, сильней и звучней, чем, быть может, когда-либо в жизни, затянул тот же самый романс. Все те переливы, которые еще сейчас звучали на струнах, теперь были в его голосе.
Княжна разучивала этот романс на арфе около месяца, а этот парень, прыгнувший в окошко, затянул его, прослушавши только два раза! И как затянул! Какое чувство, какая сила могучая была в этих человеческих звуках!
Княжна, совершенно пораженная, отодвинула арфу, обернулась к этому диковинному посетителю, слушала и не верила своим ушам. Даже князь Захар сидел в своем кресле, разиня рот.
Княгиня, услыхавшая в доме громкий, мягкий голос, повторявший любимый романс ее дочери, тоже удивилась и пошла в гостиную узнать, кто поет там. В числе их знакомых такого певца никогда не бывало. И, войдя, княгиня так же, как и сын, остановилась на пороге, разиня рот. И никто не обратил на нее внимания.
Ивашка, полусидя на полу и глядя куда-то в потолок, страстно выводил голосом; княжна неподвижно сидела на табуретке, обернувшись к нему и наклонившись над ним; князь Захар также неподвижно сидел и глупо глядел на певца и на сестру.
И очарование царило в гостиной до тех пор, покуда Ивашка не кончил. Когда наступило молчание в гостиной, княгиня сделала несколько шагов вперед и вымолвила:
- Что это такое? Кто он?
На это отвечать было некому. Княжна не знала сама, а Ивашка если и знал свое имя, то, конечно, не знал, что он такое, и не знал, что заставило его перемахнуть через забор палат и влезть в княжескую гостиную. Если бы Ивашка только влез и прослушал музыку княжны, то, быть может, его проводили бы обратно довольно невежливо, но того, кто так спел и заставил самою княгиню простоять на пороге и прослушать песнь до конца, гнать в шею было уже невозможно.
Узнав, кто таков молодой парень и как попал в гостиную, княгиня рассмеялась и снова ушла к себе. А княжна, отпустив парня добежать по тому делу, по которому он был послан доктором Шафонским, приказала ему непременно вернуться вечером к ней.
- У нас ты и оставайся! - решила княжна.- Сегодня же уходи с того места и поступай к нам. С нами поедешь и в деревню.
И все это говорила княжна с таким оживленным лицом, таким голосом, что многие из ее знакомых, хотя бы даже весь "бабий синедрион", немало подивились бы, глядя на нее.
Матвей Воротынский, живя в доме отца, во многом стеснялся во вкусах и привычках и теперь, поселившись один, вел прежнюю веселую жизнь. Один в большом доме, нанятом им на Остоженке, он снова начал ту же жизнь, что вел в Петербурге, с тою только разницей, что теперь у него были в руках большие средства. Княгиня ужаснулась, увидя ту сумму, которая перешла в руки молодого любимца; но сам Матвей не считал того, что тратил, и не знал, сколько сотен червонцев прошли через его карманы и рассыпались по Москве.
Главная затея и любимое занятие его состояло в том, чтобы покупать десятки лошадей. У московского дворянства в то время возникла новая страсть - выезжать рысаков. Несколько лет спустя явился мастер в этом деле, который увековечил бы свое имя наездничеством и своими конскими заводами, если бы не обессмертил себя иначе: победой при Чесме. Граф Алексей Орлов, поселясь в Москве, завел в больших размерах и с большим искусством то, что уже существовало в первопрестольной.
В Петербурге у Воротынского была страсть к лошадям, но затея была не по карману; теперь он проводил целое утро с конюхами и рысаками.
Его красивая и щеголеватая фигура, его великолепные пары, тройки и цуги всевозможных мастей стали скоро известны всей Москве.
Когда лошади надоедали ему, он целым поездом, с поварами и многочисленной накупленной дворней и с подводами пожитков отправлялся верст за сто и более от Москвы - на охоту. Рассылая по дорогам подставы из своих лошадей, Воротынский летал по окрестным столбовым трактам Москвы, делал иногда сто верст менее чем в четыре часа времени, причем иногда дороги усеивались падшими лошадьми.
Любимая охота его была на лисиц, волков и чаще всего на медведей. Этого рода забава была не в характере молодого офицера, но это было в моде.
Охоты эти, на которые Воротынский отправлялся с искусными охотниками, производились при помощи холодного оружия, с ножами, кинжалами, рогатинами. Почти каждый раз случалось какое-нибудь несчастие. Медведей было много; случалось поднять двух-трех зараз, и кто-нибудь из смельчаков оставался на месте, изорванный в клочья. Однажды сам Матвей едва не был изуродован вылезшим и навалившимся на него медведем; в другой раз мальчуган-казачок был съеден волками почти на глазах Матвея.
Вместе с этим у Воротынского почти, можно сказать, во всех кварталах города были новые приятельницы-красавицы, которые по нем сходили с ума, для него же были простой забавой.
Одновременно с переселением из дома отца, Матвей, взяв еще у княгини очень крупную сумму денег, стал реже бывать у нее, меньше засиживался, когда являлся; и чем нежнее и внимательнее была к нему княгиня, тем сумрачнее и угрюмее становился молодой малый.
Связь эта начинала тяготить его, и он не находил в себе достаточно силы, чтобы притворяться. А между тем княгиня, женщина умная и развитая, не догадывалась о происшедшей перемене; ей в ум не приходило, чтобы все это могло так же быстро кончиться, как быстро началось.
Во всяком случае, Матвей начинал скучать все более и более и начинал мечтать именно о том, что было невозможно,- о возврате в Петербург. Иногда он готов был, вопреки изгнанию своему, хотя бы тайно съездить в дорогой для него город.
Когда началась чума, Матвей весело встретил беду, как бы встрепенулся.
- Хорошее дело! - восклицал он.- Как пойдет народ умирать со всех сторон, авось веселей станет в вашей Москве. А уж если чума вас не растревожит, так чего же после этого от вас ожидать?
Разумеется, чем легче давалось все Матвею, вследствие больших денег, которыми он распоряжался, тем скучнее становилось ему, и единственная новинка, которая могла его расшевелить, была чума и сумятица от нее во всех слоях населения.
Едва только был назначен Еропкин и составилась новая канцелярия, Воротынский, в числе прочих офицеров-гвардейцев, бывших в Москве, явился к Еропкину и зачислился тоже. Тотчас же был он сделан комиссаром на Остоженке с прилегающими к ней переулками. Молодой малый был очень доволен своим новым званием, снова повеселел, но вскоре же, через несколько дней, увидя на деле, в чем заключалась его должность, разочаровался и перестал являться с докладами к Еропкину.
В то время, когда тоска начала все более одолевать молодого офицера, когда он начинал мечтать о тайном путешествии в Петербург, хотя бы пришлось ему за это высидеть в крепости, случилось с ним странное, никогда не бывалое "происшествие". Так сам назвал он самый пустой случай.
Проезжая раз на тройке по одной из московских улиц, он увидел молодую, черноволосую женщину, слегка бледную, с крайне грустным лицом. Что-то особенное, странное, какая-то важность, если не величие, было во всей ее фигуре, в лице, даже в походке. Она напомнила ему великую государыню, когда та на больших выходах принимает сановников и чужеземных послов. Но ведь у той при этом блестящий наряд, бриллиантовая корона на голове и сияющая кругом, как радуга, обстановка; а здесь хоть и не бедное, но простое одеяние, и не дворец, а улица.
Женщина эта прошла мимо него, скрылась за углом, а молодой малый, уже знавший стольких женщин, продумал о незнакомке вплоть до дома. Вернувшись же домой в тот же вечер, он решил:
- Надо разыскать ее. Вот происшествие-то! Ни одной еще такой не встречал; даже в Питере не видывал этаких. Происшествие!
И действительно, чтобы женщина, хотя и очень красивая, могла до такой степени сразу занять молодого волокиту, было происшествием в его личной жизни.
Наутро Матвей поднял на ноги более десятка различных холопов с приказом разузнать, разыскать, кто такая черноокая красавица в окрестностях Ордынки и Таганки. Гайдуки и казачки должны были обыскать и, так сказать, расследовать все Замоскворечье.
Матвей был уверен, что через день или два он узнает, кто такая эта красавица, повидает ее, а еще через день, два - бросит затею. Но прошла неделя самых тщательных поисков, розысков и не привела ни к чему. Один из сыщиков праздного барина был даже в одном дворе побит, а другой посажен в будку за чрезмерное усердие, а Матвей все не знал ничего и уже пугался мысли, что не разыщет красавицу, что она была приезжая в Москву! И ищи ее тогда хоть по всей России! И он чувствовал в себе способность от тоски поставить себе эту новую цель: болтаться по ближайшим городам первопрестольной и разыскивать красавицу, про которую он мог только сказать, что она черноволосая, черноокая, а поступью на царицу смахивает.
В конце недели, после безуспешных поисков, Матвей начал сам аккуратно, по нескольку часов в день, кружить по улицам Замоскворечья, вглядываясь во всех проходящих женщин, заглядывая во все окна, чуть не во все дворы. Скоро все Замоскворечье знало в лицо красивого офицера в блестящем мундире, косящего по улицам, и сам он многих знал в лицо. Но о красавице не было и помину. А с каждым днем праздный и прихотливый малый все более думал о незнакомке.
- В этой дурацкой Москве,- сердился он,- самое пустое дело не выгорит!
Если бы Матвей разыскал незнакомку через день или два, то, может быть, на этом бы все и прекратилось. Но невозможность найти ее довела дело до того, что он был положительно влюблен в эту женщину, которую видел только мельком.
В числе чернооких красавиц, известных за рекой, о которых докладывали барину его сыщики подробные сведения, они называли также красивую черноволосую барыню,- жену управителя замоскворецкого Суконного двора. Но Матвей не допускал мысли, чтобы его незнакомка, хотя и в простом платье, но с таким величественным видом, могла быть женой простого приказчика.
- У них, за Москвой-рекой, небось всякая кикимора за красавицу слывет! - сердился молодой человек.- Это, видишь, приказчичья жена. Дураки!
А на деле Матвей ошибся: он разыскивал, сходя с ума, именно красавицу Павлу. Он не знал, что, кружа по Замоскворечью, он раз сто проехал мимо дома Барабина с запертыми воротами, с окнами, затворенными ставнями от жары. Еще менее мог он знать, что Павла, снова скучающая, снова печальная от вновь начавшихся домашних бурь, видела его сквозь ставни раза два, три. И в четвертый раз она нарочно села у запертой ставни исключительно с тем, чтобы видеть красавца офицера, когда он снова проедет мимо.
Этот гвардеец в великолепном мундире, каких Павла не видела еще ни разу в Москве, занял ее. Ее забавляло видеть его! И та неведомая сила, которая прихотливо распоряжается человеческой судьбой, человеческой волей, действительно захотела, чтобы и Павла тоже и так же быстро занялась незнакомцем офицером, не подозревая, что он ее же две недели разыскивает по всей Москве.
И в этом случае был только один смысл: офицер-гвардеец и эта первостатейная красавица купчиха были парой. И он, и она одинаково останавливали на себе взгляд всякого прохожего, который невольно любовался красотой их.
Жизнь Павлы за последнее время становилась совершенно невыносимой. Ей было скучно, тесно, как в клетке, в доме мужа, и она начинала смутно, но страстно желать, чтобы случилось что-нибудь особенное.
В городе, как говорили, все более распространялась новая страшная хворость; уже многие прямо называли ее чумой, от нее умирали быстро и стар и мал. И Павла, не зная о чем мечтать, мечтала о том, что муж умрет от этой хворости, тем более что он ближе всех к ней, так как она началась на Суконном дворе. Иногда ей становилось совестно этой мысли, и она мечала о том, что сама вдруг умрет и освободится...
Часто возвращаясь мыслью к прошлому, вспоминая о глупом случае с суконщиком Ивашкой, она теперь снова находила, что молодой парень был вовсе не такая деревенщина, как потом уверял Барабин. Ей казалось, что она снова могла бы найти развлечение и удовольствие, встретившись с ним. И все мысли, все мечты Павлы от зари до зари сводились только к одному.
- Господи,- восклицала она,- хоть бы что-нибудь приключилось, хоть хорошее, хоть дурное,- все едино. Да, этак-то жить нельзя!
И вот, именно в это самое время безотрадной тоски и возни с придирчивым, беспокойным мужем, увидела она в первый раз этого красивого офицера и стала садиться за ставнями, чтобы увидеть его снова. Наконец однажды Павле захотелось неудержимо выйти на улицу приблизительно в то время, перед обедом, когда обыкновенно офицер этот проезжал по их улице, появляясь то
с одной, то с другой стороны. Павла давно догадалась или просто почувствовала, что незнакомец этот умышленно кружит по их кварталу, всегда проезжает шагом, всегда заглядывает в дома и окошки, как будто упорно высматривает что или разыскивает кого-то.
Часа за два до обеда, в жаркий июльский день, Павла вышла на улицу, направляясь к дому отца, но решила заранее, что даст крюк и прогуляется по соседним улицам хоть два или три часа.
Накинув летнюю куцавейку, Павла умышленно повязала голову пунцовой косынкой, от которой еще ярче, еще очаровательнее засияли глаза ее и отчетливо обрамилось в пунцовых складочках бледное, тонких очертаний, лицо.
Не прошло получаса, как Павла, завернув за угол среди совершенно пустынной улицы, саженях во ста от себя, увидела шагом подвигавшуюся тройку, запряженную в маленькую бричку. Пристяжные шли, извиваясь и опустив низко головы, позвякивали бубенчиками, а в легонькой бричке сидел незнакомец офицер, почти бросив вожжи, и, как всегда, внимательно вглядывался во все дома и окна.
Сердце замерло у Павлы, она вдруг остановилась как истукан, не зная что делать и уже собираясь повернуть снова в переулок и бежать. Офицер издали завидел женскую фигуру в ярко-пунцовой косынке и пристально впился в нее своими зоркими глазами. Но расстояние было слишком велико, чтобы он мог узнать ту, которую искал и, вдобавок, видел только один раз.
Но Павла сама выдала себя. Она не выдержала, быстро повернулась и бросилась почти бегом назад. Завернув за угол, она пробежала улицу и повернула опять в другой переулок, как бы спасаясь от погони.
Но погоня и была!
Матвей, каким-то особенным чутьем охотника, будто почуял, что эта фигура, бросившаяся бежать и скрывшаяся за углом, непременно та, которую он разыскивает. И с места пустил он свою тройку вскачь, круто повернул за угол, оглядываясь по сторонам, и с маху проскакал мимо другого переулка, где мелькнула снова голова в пунцовой косынке. Но, сразу круто осадив и повернув тройку, он через несколько секунд был уже около потерявшейся, смущенной и слегка дрожащей красавицы.
Матвей выскочил из брички, бросив вожжи, и подбежал к ней. Он сразу узнал свою незнакомку и в порыве радости, схватив ее за руку, воскликнул:
- Сто лет ищу! Прячешься, бегаешь... От меня не уйдешь! После Москвы по всем городам стал бы искать!
И, говоря это, Матвей вглядывался в лицо молодой женщины, робея, что сейчас найдет в лице этом и в этой женщине что-нибудь, что с