; Саша вспыхнула, услышав это имя от Генриха в первый раз.
- Скажи,- продолжал Генрих,- тебе скучно, что я уезжаю, да?
Саша молчала; но лицо ее быстро покрылось бледностью, и вдруг две крупные горячие слезы упали на руки Генриха. В свою очередь Генрих побледнел.
- Ты не приедешь! - насилу проговорила Саша и, вырвав свои руки из рук Генриха, закрыла ими лицо, едва сдерживая рыдания.
Всё это было бы ребячеством, если бы не было тут грустного предчувствия.
- Ради бога, перестань! - воскликнул Генрих, дрожавший от тоски, пробужденной привязанностью и опасением девушки.- Клянусь тебе, приеду! - утешал ой ее.- Да еще выпрошу прибавку тебе и себе, и заживем! А там, может быть, явится отец твой! - прибавил он с веселым видом, пробуя и эту обычную струну, всегда благодетельно действовавшую на Сашу в минуты грусти.
Но предчувствие было сильнее надежд, и Саша продолжала плакать. Голос Винтушевича, раздавшийся на лестнице, заставил ее поспешно выйти из комнаты. Генрих снова засуетился около чемодана.
- И купчую совершим и всё устроим! - говорил за дверьми Винтушевич.- Будьте спокойны, добродетельнейший Август Иваныч! Если с ним едет человек преданнейший вам... человек, который... я говорю от души... то вы должны быть спокойны, если б даже покупали пятьдесят домов в пятидесяти местах.
Последние слова он договорил уже в столовой, где готов был завтрак в ожидании Шарлотты Христофоровны. Август Иваныч предложил гостю закусить; но Винтушевич отговорился, что ему еще рано и что позавтракает на первой станции. В это время вошла Саша, чтобы взглянуть на попутчика Генриха.
- Какая у вас красавица эта девушка! - добродушно сказал Винтушевич.
- О да-с, конечно! - отвечал Август Иваныч и в шутку прибавил: - Совсем потеряла родителя!
Затем фабрикант попросил своего гостя подождать его тут с минуту и пошел к себе в кабинет, где тотчас же началось щелканье на счетах.
- Как зовут вас, милая? позвольте спросить! - заговорил Винтушевич, оставшись один с Сашей.
Саша сказала свое имя.
- А по батюшке?
- Максимовна.
- Александра Максимовна! Скажите, пожалуйста; у меня двоюродная сестра Александра Максимовна! - воскликнул Винтушевич, очевидно лицедействуя за какого-то простяка в какой-то пьесе.- А фамилия ваша? позвольте узнать? - продолжал он, чтобы говорить что-нибудь.
- Отрыгина,- отвечала Саша.
Здесь Винтушевичу было бы более кстати сделать восклицание, потому что он узнал в Саше дочь своего утреннего посетителя, бывшего товарища его по золотым промыслам в особенном смысле. Но он повторил только машинально:
- Отры... гина...- И прибавил, кланяясь: - Прошу любить да жаловать!
Наконец вышел из кабинета Генрих с оттопыренным боковым карманом в сопровождении Августа Иваныча и мальчика, который нес на голове чемодан; отъезжающие начали прощаться, причем Винтушевич убедительно просил фабриканта не побрезговать его хлебом-солью в проезд когда-нибудь мимо его поместья. Когда отъезжающие стали спускаться по лестнице, Август Иваныч и Саша вышли на балкон проводить их глазами.
Винтушевич первый взобрался в тарантас, принял от мальчика и уложил чемодан Генриха, между тем как его камердинер с кучером, сомкнувшись плечами и головами, спали мертвым сном.
- Сюда! сюда! любезный Генрих,- сказал Винтушевич, подавая ему руку,- славное, спокойное место!.. Я тебе дам спать! - прикрикнул он на камердинера, который наконец проснулся и растолкал кучера локтем.
- Ну, прощайте еще раз, почтеннейший! - сказал Винтушевич, посмотрев на балкон, где Август Иваныч кивал ему, покашливая, а Саша печально смотрела на Генриха.- Ба! счастливая мысль! - воскликнул Винтушевич уже с обычной наглостью.- Слушайте, знаменитейший фабрикант! - закричал он Августу Иванычу.- Если б мне пришлось вам строить памятник, я именно поставил бы вас на балконе вашего дома, а на пьедестале вместо надписи поместил бы вашу вывеску: "Табачная и сигарочная фабрика Августа Штукенберга"!.. Ну, пошел! - крикнул он кучеру.
Кучер стегнул по лошадям, и тарантас двинулся, между тем как Август Иваныч, кивая и покашливая, говорил:
- Славный человек! хороший господин! - И, обратись к Саше, прибавил: - О да, конечно!
Не доехав несколько станций до ВВ, цели своей поездки, Генрих остановился с своим попутчиком для ночлега на постоялом дворе в одном местечке, известном, впрочем, более иных городов по своей значительной ярмарке, продолжающейся по нескольку недель ежегодно. Ярмарка в это время была в полном разгаре, и помещения все были заняты; но Винтушевич, оставив Генриха в тарантасе, пошел переговорить с содержателем, и через несколько минут их провели в особый полусгнивший флигель по двору, который, несмотря на позднюю пору, оживлен был суетней и говором людей разных сословий, толпившихся в тесных промежутках между кибитками, телегами и выпряженными лошадьми. Пройдя по темной и грязной лестнице с расшатавшимися ступеньками и такими же перилами, приезжие вошли в комнату, тесную и неопрятную.
- Ну, делать нечего, любезнейший сопутник мой! - сказал Винтушевич Генриху.- Мы не можем похвастать помещением.
И Винтушевич не без удовольствия заметил унылый вид Генриха, выражавший неприятное впечатление, произведенное на него комнатой.
- Да ведь нам не жить в ней,- продолжал он.- Оставим здесь наши чемоданы и всё лишнее - и марш в общую залу, а там увидите, как весело! Будет что и закусить!
Но Генрих решительно отказался от общей залы и закуски; Винтушевич ушел один, приказав своему камердинеру приготовить постели и пожелав Генриху доброй ночи.
Постель Генриха скоро была готова, потому что принести и бросить на пол сена, которое кучами было навалено в сенях, накрыть потом сено простыней и бросить подушку было делом одной минуты; но Генрих не торопился в постель. Он отворил окно, выходившее на двор, и лег на него, подложив подушку. Под окнами стоял какой-то шалаш, наскоро сколоченный, где ревел благим матом ребенок, прерываемый звонким женским голосом. Скоро из шалаша кто-то вышел и пробирался в полумраке, между выпряженными лошадьми и телегами, по направлению к крыльцу. С крыльца в то же время раздался хриплый голос.
- Наконец и ты здесь!
- Здесь, здесь,- отвечал другой голос, по которому Генрих узнал своего попутчика.
- Сидим и играем,- продолжал первый голос - Игра шла между своими... - включил он с некоторою досадою.- Входит наш Исак Абрамыч и говорит: приехали...
- Ну, идем, идем! - перебил Винтушевич.
И они отворили дверь, из которой минутно вырвался гам, пока они проходили в нее.
- Опять игра! - невольно проговорил Генрих, отходя от окна, и с заметным беспокойством ощупал боковой карман, в котором хранились деньги.
Беспокойство и разные подозрения насчет своего попутчика начали овладевать им мало-помалу с самой минуты отъезда из Петербурга. Сначала Генрих долго размышлял о сцене с Сашей, происходившей у него в комнате перед отъездом, долго видел ее перед собой плачущую и встревоженную; затем он глубоко вздохнул, как человек, вдруг ощутивший в себе тихое спокойствие и самодовольствие после долгих непонятных волнений.
- Не вздыхайте, молодой человек! - заметил с участием Винтушевич.- Я понимаю ваш вздох... да и кто бы его не понял!.. Девицы-красавицы... ох-ох-ох! Всяк из нас был молод!.. Но терпение и надежда! смелость и решительность!
Винтушевич не смотрел в лицо Генриху и говорил в каком-то самозабвении, отрывисто и скоро, так что Генриху не нужно было трудиться отвечать что-нибудь или требовать пояснений на некоторые восклицания, для него непонятные, но понятные, впрочем, для самого Винтушевича, который, очевидно, действовал по внушению счастливой мысли.
Сделав еще несколько восклицаний в том же роде, вдохновенный Винтушевич рассказал в коротких, но сильных словах историю своей любви, увенчавшейся счастливой развязкой благодаря выигрышу в карты.
- Замечательно,- продолжал он в размышлении,- новичок всегда берет на первую карту, и берет тем вернее чем больше ставит куш! Так случилось и со мной. После игра была переменчива и часто несчастлива, а первый раз взял! Почти всякий из моих знакомых испытал это и в своей игре. Словом: я поставил бы теперь всё что есть на первую карту, если б первая карта могла быть другой раз в жизни!
Генрих между тем употреблял все усилия, чтобы укрыться от искусительного голоса рассказчика, и внимательно вслушивался в топот лошадиных копыт и стук тарантаса; но каждое слово, как будто волшебством каким-нибудь, не только не пропадало в его слухе, но, казалось, повторялось по нескольку раз в воздухе, так что Генриху сделалось страшно, и он робко взглянул на Винтушевича,- взглянул и вздрогнул, встретив взгляд его, страшно наглый и сопровождаемый улыбкой.
- Вам, я думаю, тоже поздно испытывать счастие первой карты,- заговорил снова Винтушевич, смотря куда-то неопределенно вдаль.- Вы, конечно, играете, и давным-давно!
- Нет, не играю! - резко перебил его Генрих и с негодованием рассказал последствия несчастной игры друга своего Гарелина.- После всего этого,- сказал он в заключение решительно,- я уверен, что не буду никогда ни пить, ни играть! - И, помолчав немного, прибавил, как бы защищаясь от покушений своего попутчика завлечь его в игру: - Пусть первая карта останется в моей жизни не испытана.
- И прекрасно, молодой человек! - воскликнул Винтушевич.- Иначе предстояло бы больше опасности капиталу добродетельного Августа Иваныча.
Генриху показалось, что эпитет "добродетельного" попутчик произнес насмешливо, и подозрения его усилились. Однако ж не раз после этого подозрения рассеивались, и попутчик казался Генриху честным и почтенным человеком, так что ему становилось совестно за себя. Винтушевич делал самые подробные наставления, как удобнее и лучше распорядиться Генриху, чтоб скорее и успешнее кончить дело Августа Иваныча и возвратиться в Петербург; раз упомянул даже нумер статьи закона, относившегося в покупке недвижимостей. А подъезжая к местечку, в котором нужно было ночевать, Винтушевич очень досадовал, что не может проехать мимо, не останавливаясь, и трогательно описывал радость своего семейства, ожидавшего его с нетерпением.
Припоминая противоречия в характере своего попутчика, Генрих долго не мог заснуть. Он дождался, таким образом, возвращения Винтушевича, который тихо вошел в комнату и осторожно опустился на свою постель, устроенную точно так же, как и постель Генриха, причем Генриху показалось, что попутчик его лег полураздетый,- новая тема для новых предположений. Однако ж под утро Генрих заснул и проспал почти до полудня. Проснувшись, он прежде всего ощупал карман сюртука, который накануне положил себе под подушку, и, удостоверившись, что в кармане было всё цело, оглядел потом комнату: в ней не оказалось ни попутчика, ни его чемодана. Генрих крикнул в окно, чтоб прислали кого-нибудь дать ему умыться, и сам начал торопливо одеваться. Через несколько минут дверь отворилась, и в комнату вошел незнакомый человек средних лет, прилично одетый, и отрекомендовался доверенным от господина Каратулина (имя продавца фабрики), уведомив притом, что попутчик уехал, так как в его услугах не было более надобности. Хриповатый голос доверенного напомнил Генриху лицо, встретившее вчера вечером Винтушевича на крыльце; по, кроме голоса, ничто более не подтверждало этого сходства, и Генрих обрадовался, что наконец избавился от своего двусмысленного попутчика. Однако ж он спросил доверенного:
- Как же вы узнали, что я здесь?
- Еще бы! - отвечал доверенный.- Вот уж сколько дней сряду я обхожу здесь все гостиницы и постоялые дворы - наведываться, не приехали ли вы... ведь ваша фамилия Кнаббе?.. Ну так он мне и сказал! - продолжал доверенный, получив утвердительный ответ от Генриха.- Боюсь, говорит, не замешкались бы где-нибудь; а мне было кстати сюда ехать, так вот он и просил меня встретить вас и привезти к нему немедля. Делишки-то, видите ли, у него сильно позапутаны, так и торопится поскорее получить деньги.
- Так едемте скорее,- сказал Генрих.
- То-то, что нельзя раньше вечера,- возразил доверенный,- нужно мне, видите ли, побывать в двух-трех местах. А мы вот, буде вам угодно, пройдемся вместе по ярмарке, я зайду куда надо, а после пообедаем да под вечерок и отправимся в путь благословясь.
Генрих согласился. Он вышел с своим новым знакомцем и запер свою комнату на ключ, объявив, сверх того, содержателю, известному Исаку Абрамычу, что у него там хранится чемодан: так чтобы цело было всё.
Пройдя несколько шагов от постоялого двора, доверенный спросил у Генриха:
- А где у вас деньги?
Генрих показал на боковой карман.
- Хорошо,- продолжал доверенный,- а всё ненадежно: случится проходить в толпе - вырежут. Бывали случаи! - прибавил он, махнув рукой.- Мошенников что красного товару на ярмарке; нужно держать ухо востро.
- Так я спрячу в чемодан! - сказал Генрих и повернулся назад.
- Э нет, батюшка! - возразил доверенный.
- Что же мне делать? - спросил Генрих, остановившись в испуге, между тем как доверенный продолжал:
- Это из огня да в полымя; вы думаете, этот еврей так и будет стеречь ваш чемодан? Ему что? известно: многолюдство!
- Но что ж мне делать? - повторил Генрих с нетерпением.
- А вот что,- отвечал доверенный, снимая свою шляпу, и, подав ее Генриху, сказал: - Наденьте-ка!
Не понимая, к чему всё это, Генрих снял фуражку и надел шляпу.
- Впору? - спросил доверенный.
- Впору,- отвечал Генрих.
- Теперь глядите сюда! - таинственно продолжал доверенный, сняв шляпу с головы Генриха и показывая ему ее внутренность.
Генрих стал смотреть. Вдруг дно шляпы быстро отскочило кверху, и за небольшим промежутком Генрих увидел другое дно.
- Тысячи сберегал! - говорил доверенный, с торжеством посмотрев в глаза Генриху, который смеялся, очень довольный замысловатым устройством тайника в шляпе.- Не поручусь,- продолжал он,- ни за кого и ни за что, а за шляпу мою ручаюсь: в самых опасных местах сберегала мне всё, что ни клал в нее. Давайте-ка сюда, батюшка, вашу казну!
Генрих вынул пакет с ассигнациями и положил в шляпу между двумя днами, после чего внутреннее дно тотчас захлопнулось к удовольствию Генриха.
Затем Генрих надел шляпу доверенного, а доверенный фуражку Генриха, и они отправились к ярмарке. Генрих, обеспеченный замысловатой шляпой, предался совершенно новому зрелищу, какое представляла ему ярмарка, и не заметил, как прошло несколько часов, пока доверенный выходил, куда ему было нужно. Наконец они проголодались и зашли в трактир, нарочно устроенный на время ярмарки, в самом центре ее, и снаружи походивший на огромный сарай.
Внутренность трактира озадачила Генриха своим гамом и толкотней. В густом табачном дыму, которым наполнена была огромная зала во всю величину сарая, толпилось группами более сотни самых разнохарактерных людей в разнохарактерных одеждах. Разговор шел вдруг в несколько голосов и на нескольких языках. Около стен, за столами, покрытыми грязными скатертями, сидели такие же группы народа и по временам хохотом в несколько голосов совершенно покрывали говор групп, стоявших в разных местах залы, за недостатком стульев. Всё это освещалось сквозь узкие окна слабыми лучами заходящего солнца.
Генрих с доверенным едва отыскали один незанятый стол.
- Что прикажете-с? - спросил служитель, махнув полотенцем по столу.
Доверенный потребовал лучший обед и усердно угощал Генриха, как своего гостя. К концу обеда вошел человек низенького роста, с черными, коротко обстриженными волосами, в коричневом фраке с светлыми пуговицами и желтом галстухе. Это был фокусник, занимавшийся, впрочем, также продажею цепочек, перстней, зрительных трубок и фальшивых брильянтов - за фальшивые же. Фокусник прошел около всех столов, осматривая гостей своими светящимися черными глазами, говорившими о его еврейском происхождении, и через пять минут около него собралась кучка зрителей, которым он начал показывать свои вещицы, забавляя в то же время фокусами.
- Господа! наичистейший брильянт! - громко кричал фокусник.- Большой величины! цена целковый!
К кучке присоединился и Генрих взглянуть на дешевый брильянт, который ярко мелькал перед глазами зрителей, сжатый между большим и указательным пальцем в искусно дрожавшей руке фокусника. Генрих вынул целковый и приобрел эту драгоценность, неизвестно для какой цели. В придачу фокусник показал ему одну из своих штук, кинув на воздух платок, который в ту же минуту исчез неизвестно куда.
- Небось и чужие платки у тебя так же пропадают! - спросил один из торговцев, стоявших в кучке.
- Можно! всякий платок можно! - отвечал с уверенностью фокусник, не поняв оскорбительного намека, отчего вокруг него тотчас раздался хохот.
Когда Генрих возвратился на свое место, со стола было всё собрано и доверенного уже не было за столом. В зале тоже его не оказалось. Генрих схватился шляпы - на месте лежала его фуражка. Генрих побледнел, но молчал, как бы боясь удостовериться в страшной догадке, мелькнувшей в уме его в эту минуту. Наконец он подозвал служителя и робко спросил:
- Куда ушел тот... тот, что вот тут сидел со мной?
- Ушли-с! - отвечал служитель.- Известно, расплатились и ушли! Что прикажете? - прибавил он, махнув полотенцем по столу и принимая новых гостей.
У Генриха подкосились ноги, и он едва дошел до буфета.
- Не знаете ли вы... вон того, что там со мной обедал? - спросил он у буфетчика, который, с засученными рукавами красной рубахи, гремел чайной посудой, расставляя ее на подносе.
- Чего-с? - крикнул он, продолжая делать свое дело.
Генрих тоскливо повторил вопрос.
- А кто его знает, батюшка!
И буфетчик махнул рукой.
- Да как же это? - проговорил Генрих и, постояв, вышел из трактира и отправился на постоялый двор, где остановился, осматривая дорогой всех с ног до головы.
На постоялом дворе он получил о доверенном ответы, еще менее удовлетворительные. Но это не могло увеличить его тоски, которая охватила его душу при первой догадке. "Зачем,- думал себе Генрих,- честному человеку вдруг уйти куда бы то ни было, не сказав ему ни слова, и притом уйти в шляпе с чужими деньгами". Однако ж он снова возвратился в трактир, где обедал, и снова услышал те же ответы от служителя и буфетчика, который, сверх того, заинтересованный убитым видом и дрожавшим голосом Генриха, спросил:
- Да вам на что его, батюшка?
- Как на что! - отвечал Генрих тихо, как человек, измученный горем.- Он ушел... в своей шляпе.
Буфетчик выпучил на него глаза в недоумении.
- То есть в вашей шляпе, хотели вы сказать? - заметил он, переглянувшись с товарищем, стоявшим за буфетом.
- Нет, в своей... да там были мои деньги... то есть не мои...
Генрих замолк, вздохнув.
- Много денег? - спросил буфетчик, снова переглянувшись с товарищем, вероятно сомневаясь, как, дескать, его деньги попали в чужую шляпу.
- Сорок тысяч,- проговорил Генрих машинально и пошел от буфета.
- Никак совсем рехнулся малый-то! - сказал буфетчик своему товарищу.- Слышь ты: сорок тысяч, говорит, в чужой шляпе!
- А бог его знает,- возразил тот, провожая глазами Генриха, который между тем выходил вон из трактира,- может, и впрямь так было.
- В шляпе! сорок тысяч! - повторил буфетчик в размышлении и, помолчав, прибавил: - Эк его угораздило!
Через час Генрих стоял в стороне от ярмарки на мосту небольшой речки. Опершись на перилы, он в каком-то окаменелом положении всматривался в черную неподвижную воду и не замечал проходивших мимо торговцев, которые весело и шумно расходились с ярмарки по своим временным квартирам.
Потеря места управляющего была ощутительна Ивану Софронычу, любившему деревенскую жизнь и деятельность. Но он не ожидал гибельных последствий, которые повлекла она за собою.
Спустя несколько дней после ссоры Тавровского с управляющим к Ивану Софронычу явился господин, совершенно незнакомый, и просил уделить ему четверть часа времени.
- Позвольте узнать, с кем имею честь говорить? - спросил Понизовкин.
- Переваленко-Зацепа, Афанасий Кузьмич,- отвечал посетитель, низко кланяясь и сладко улыбаясь. Господин Переваленко-Зацепа был малоросс, средних лет, среднего роста и средней дородности. Его руки, ноги, голова, плечи, равно и черты лица, не отличались тонкостию отделки: всё было крупно и аляповато; за плечами торчал небольшой горб; на животе болталась сердоликовая печатка. Он ходил в длиннополом сюртуке и говорил на "о"; в левом ухе носил медную серьгу, или, лучше, обломок серьги, с которым никогда не расставался: он уверял, что так привык иметь в ухе серьгу, что даже дурно слышал, когда вынимал ее. В критические минуты он имел привычку дергать за нее, и она, казалось, служила ему источником вдохновения.
- Я к вашим услугам,- сказал ему Иван Софроныч.- Но какое дело вы можете иметь до меня?
- А вот: вы, батюшка, были управляющим у <господина> Тавровского в Софоновке?
- Так точно.
- В числе угодий приняли вы лесу строевого и дровяного семь тысяч пятьдесят десятин?
- Принял.
- Приняли? ну и будем помнить: приняли семь тысяч пятьдесят десятин лесу,- значительно произнес Переваленко-Зацепа и продолжал: - В ведомости вашей, ныне представленной владельцу, означено налицо: строевого лесу две тысячи шестьсот десятин, дровяного - четыре тысячи триста шестьдесят; а всего - шесть тысяч девятьсот шестьдесят десятин?
- Так,- отвечал Иван Софроныч.- Но я не понимаю, почему должен отвечать вам.
- Я новый управляющий господина Тавровского,- отвечал Зацепа с низким поклоном.- Извините, батюшка, может, что грубое сказал: я человек простой; но душа у меня добрая,- прибавил он скороговоркой, как бы в скобках, и продолжал прежним голосом: - Если угодно удостовериться, документец со мной.
Он отправился в свой карман и вручил Ивану Софронычу документ. Пока Иван Софроныч рассматривал доверенность, данную Тавровским новому управляющему, Зацепа говорил:
- Изволите усмотреть: мне поручено управление Софоновым и мне же вверено принять имение согласно описи, и в чем окажется недочет...
- Недочета ни в чем оказаться не может,- перебил Иван Софроныч.- Напротив, имение улучшено и доход увеличен.
- Не сомневаюсь. Но желаю знать - извините грубое слово, не умею говорить красно,- куда девалось девяносто десятин строевого лесу?
- Лес продан.
- Так-с. С разрешения владельца?
- Я имел нужду в наличных деньгах и нашел выгодным продать часть леса,- сказал Понизовкин.
- Так-с. Но в доверенности вашей было ли упомянуто о праве продавать что-либо?
- Нет-с. Но я имел словесное разрешение владельца действовать по своему усмотрению в некоторых случаях.
- Стало быть, мне необходимо узнать, подходит ли под сказанное разрешение продажа леса? - заметил новый управляющий.- И прекрасно, батюшка! Подходит, так и беспокоить вас больше не буду!
- Что же, если нет? - спросил с беспокойством Иван Софроныч.- Во всяком случае деньги не пропали: ими исправлена и улучшена фабрика, которая теперь в полном ходу...
- Всё так-с,- возразил Зацепа сладким голосом.- Исправление, улучшение - важное дело, но, сами изволите знать,- темное! Извините, я человек простой, говорить красно не умею. А девяносто десятин лесу видный был косячок! Надо правду сказать!
Понизовкин вспыхнул.
- Советую вам поговорить сначала с Павлом Сергеичем: он довольно знает, способен ли я к тому, в чем вы меня подозреваете! - возразил он запальчиво.- Я не привык слушать...
- Извините, извините,- перебил Зацепа, в лице которого мгновенно выразилось такое отчаяние, как будто он был на охоте и, целясь в бекаса, нечаянно подстрелил лучшего своего друга.- Извините! я вас, кажется, огорчил? Видит бог, без намерения!.. Эх! Афоня, Афоня! - продолжал он с упреком, обращаясь к самому себе.- Вечно ты наговоришь вздору! А всё простота! погубит она тебя когда-нибудь, и добрые люди скажут: "Погиб от собственной своей простоты!" (при последних словах даже слезы показались на его глазах, как будто он уж действительно погибал и слышал над своею головою горестный приговор добрых людей). Не поверите,- продолжал он, обращаясь к Ивану Софронычу и постепенно возвышая голос,- говорить не умею, льстить не умею, кланяться способности бог не дал, унижаться не мое дело, притворствовать, лицедействовать, клеветать мать и отец на смертном одре запретили! (При каждом периоде он делал паузу и загибал свой толстый и красный палец, как будто боясь пропустить которую-нибудь из своих добродетелей.) Так и мотаюсь по свету, и притом круглая сирота,- прибавил он жалобно, причем в глазах его снова показались слезы.- Даже сколько раз места лишался, в беду попадал - всё через свою простоту. Но честь свою сохранил и правды никогда ногами не попирал! - заключил он энергически.
Так как Иван Софроныч не обнаружил особенного участия к страданиям и рыцарской твердости господина Переваленко-Зацепы, то последний, окончив свой патетический монолог, очень скоро удалился, извиняясь, улыбаясь и кланяясь.
По уходе его Иван Софроныч погрузился в такое глубокое раздумье, что Настя долго не решалась заговорить с ним. Наконец она сказала, ласкаясь к нему:
- Батюшка, вы, кажется, встревожились. Но неужели вы думаете, что Павел Сергеич вступится в такие мелочи и станет преследовать вас?
- Эх, Настенька! молода еще ты! - возразил старик грустно.- Он, конечно, не станет; он, я думаю, даже и забыл, что мы с тобой существуем; но найдутся люди, которые, чтоб только угодить ему...
- Но кто же? - перебила Настя.- Мы никому ничего дурного не сделали. А господин Переваленко, кажется, такой добрый...
- Добрый? Эх, Настенька, Настенька! не знаешь ты людей,- возразил Иван Софроныч.- Бог простит, если я ошибаюсь; но мне кажется, что господин Переваленко мошенник первостепенный; не приведи господи никому попасть в его руки!
- Но почему же вы так думаете, батюшка? У него такое простое лицо, и он так откровенно говорил...
- Много людей встречал я в своей жизни,- наставительно сказал старик,- встречал и худых и добрых, и честных и ветреных. Всякие люди бывают; всякие маски они носят, всякие роли играют; редкий проживает в простоте, выходит в люди с таким лицом, какое дано ему богом, говорит, что по совести следует. Но не встречал я лживее того человека, который ходит в немецком платье, бороду бреет, а в манерах своих и в выговоре простым людям следует, говорит про свою честность и простоту, по-дружески с тобой обращается, то судариком, то батюшкой зовет. Недоброе в уме у такого человека. Личину надел он и ею хоронит свои волчьи зубы да вороновы когти!
Старик умолк и погрузился в прежнее раздумье.
И действительно, грустное предчувствие его не обманывало. Явившись к Тавровскому, Переваленко-Зацепа начал так:
- Грешный человек, боялся я не угодить вам, кормилец-батюшка, и со страхом вступал в мою трудную должность. Но теперь я успокоился и вижу, что мы с тобой, кормилец, никогда не расстанемся!
Переваленко-Зацепа говорил иногда людям гораздо выше его стоящим "ты"; но он умел так говорить, что его "ты" выходило вежливее всякого "вы" и притом так шло к нему, что, казалось, никакой другой образ выражения не мог быть ему доступен.
- Что такое? - улыбаясь, спросил Тавровский.
- Да сейчас был я у того... как бишь? у твоего прежнего управляющего. Уж коли ты с ним уживался, так и говорить нечего! Несговорчивый человек, упрямый человек, ехидный человек! - заключил Переваленко с негодованием.- И какие дерзости говорит, и о ком? о таких особах, которые и по рождению, и по уму, и по образованию самим перстом божиим отмечены, перед которыми мы - черви ничтожные, гады бессловесные - пресмыкаться в пыли и прахе должны и радоваться, что они пред светлые очи свои нас допускают! Недоволен, видишь, моим голубчиком...
- Ну, Афанасий Кузьмич,- перебил Тавровский, не желая выслушивать сплетню.- Бог с ним! немудрено, если в сердцах и лишнее сказал! все мы люди!
- И на небе,- сказал управляющий, подняв на Тавровского влажные глаза свои и потянув серьгу, отчего ухо его покраснело,- и на небе все звезды, да не все одинаково светят!
И он чмокнул Тавровского в плечо, прежде чем тот успел увернуться.
Тавровский с досадой сжал губы и нахмурился.
- В отчетах и ведомости прежнего управляющего находятся некоторые неисправности и неверности,- сказал Переваленко.- Как прикажете поступить?
- Поступить, как должно! - сухо отвечал Тавровский.
Господину Переваленке ничего более не было нужно. Он принялся действовать и вывел как дважды два четыре, что Иван Софроныч должен уплатить владельцу за самовольную порубку леса и некоторые важные упущения до девяти тысяч рублей. Когда это требование, которое Переваленко доказывал самою ведомостию Ивана Софроныча и его отчетами, было объявлено Понизовкину, старик ужаснулся. Он решился писать к Тавровскому, прося его защиты и призывая его в свидетели своей честности. Ответ Тавровского был холоден и короток. "Вы знаете,- писал он,- как мало я сам занимаюсь своими делами; я никогда не понимал их и никогда не пойму. После вас я передал мои дела другому управляющему, честнейшему человеку, который, я уверен, сделает всё к обоюдному удовольствию".
Понизовкин увидел неминуемую гибель. Привыкнув почитать честь главною основой всякого дела, несчастный старик не соблюл некоторых формальностей как при вступлении в управление имением, так и при сдаче отчетов и оброчной суммы. Он даже не взял с Тавровского расписки в получении последней и не имел удостоверения, что Тавровский признал счеты его и распоряжения верными. Выпутаться не было никаких средств. Переваленко дал ему месяц сроку и грозил в случае неуплаты взыскать деньги судебным порядком.
Трудно описать горестное положение, в котором находился Понизовкин. Он видел необходимость расстаться с дочерью, оставить ее одну, без друга и защитника, оставить в нищете, на жертву горю и соблазну,- и оставить затем, чтоб идти в тюрьму!
Целые дни лежал Иван Софроныч, покашливая и покрякивая, и всё думал тяжелую думу; он проводил ночи без сна, занятый теми же мыслями. Настя также не могла спать и слышала, как он иногда вслух рассуждал сам с собою, взывал к богу, прося твердости перенесть тяжелое испытание, не поддаться искушению,- вспоминал Алексея Алексеича. В нем очевидно происходила борьба; слова: долг, клятва, беспрестанно повторяемые, смешивались с именами людей, которых Настя не знала, даже не помнила, чтоб отец когда-нибудь говорил, что знает их. Насте случалось также нередко слышать собственное свое имя, сопровождаемое рыданиями. К утру старик засыпал тревожным сном, и те же несвязные слова, те же имена повторяли его бледные губы, когда Настя, нагнувшись над ним, плакала и крестила его. Периоды, когда глухая и неведомая борьба в старике сменялась решимостью, были самые спокойные в их страдальческой жизни. Старик ласкал свою дочь и говорил тогда:
- Успокойся, Настя! да будет воля божия! Если господь желает попустить, чтоб злодеи наши торжествовали, я пойду в тюрьму! Но я буду и там бодр и весел, лишь бы знать, что дочь моя честная девушка, что я не запятнал своей чести низким поступком, обманом, клятвопреступл...- Старик вдруг останавливался, как будто чувствуя, что сказал лишнее, и продолжал:- Ты будешь приходить ко мне с работой, будешь сидеть со мной целые дни. Что, разве худо, дурочка? - прибавлял он, силясь улыбнуться.- Всё равно будем жить, как и теперь: только и разницы, что помещение буду иметь даровое!
Оттого ли, что шутка плохо удавалась доброму старику, или Настя не видела ничего утешительного в перспективе, которую рисовал он,- только она еще пуще начинала плакать. Слезы ее раздирали сердце отца. Если б не дочь, можно утвердительно сказать, что он безропотно покорился бы испытанию, посылаемому провидением, и спокойно пошел в тюрьму. Но рыдания Насти снова воздвигали в сердце его борьбу и бурю, едва стихавшую при страшных усилиях воли.
- Господи! я не могу видеть, как плачет и сокрушается родное мое детище, и оставаться глухим и слепым!- восклицал старик в отчаянии.- Испытание выше сил моих. Не мне, о господи, вынести его!
Он разрешался последним страшным рыданием, и вдруг слезы его высыхали,- в лице появлялись признаки мрачной решимости, не той, которою озарялись черты его, когда говорил он о необходимости покориться провидению,- он будил быстрым прикосновением дочь свою, впавшую в забытье отчаяния, и говорил с уверенностию и энергией:
- Настя, Настенька! опомнись, не плачь! Я не пойду в тюрьму, я останусь с тобой; мы будем жить по-старому!
- Как? - говорила Настя.- Но чем же вы заплатите ему?
- Заплачу, заплачу! Если я говорю, так верь! - сурово говорил старик.- Разве ты видела, чтоб я когда-нибудь обманывал?
- Никогда,- отвечала Настя.
- Никогда! - грустно повторял Иван Софроныч.- Счастлив, о ком и в последний час его скажут: никогда!
Он глубоко вздыхал и поникал головой.
Настя, привыкшая верить отцу, становилась веселей; веселость дочери сообщалась и отцу; они вместе строили планы своей будущей жизни; старик располагал искать снова места управляющего; Настя с живостью предавалась мечтам о деревне и деревенской природе, среди которой выросла. Так проходило несколько часов. Но понемногу лицо Понизовкина начинало омрачаться, брови сдвигались, Настя уже не смела с прежнею свободою передавать ему свои мечты и постепенно стихала. Опять водворялось прежнее тяжелое молчание; проходил час, и уже оба они боялись нарушить его. Ночью Настя слышала те же стоны отца, те же молитвы, отчаяние, тяжкие вздохи. Он призывал тень умершего друга и благодетеля своего, произносил те же, неведомые Насте, имена и, рыдая, поручал себя и дочь свою попечению божию! Наутро он вставал бледный, с опухшими глазами, и Настя снова была свидетельницею мучительной борьбы, которой не понимала, но которая ясно отражалась в страдальческих чертах старика. Он то утешал ее надеждою, то молил вооружиться силою и твердостью, молил подкрепить и его, изнемогшего под бременем лет и несчастий. Настя рыдала; старик сам не выдерживал и также присоединял свои рыдания. Так проходили дни, полные борьбы и страдания.
Наконец настал роковой день. Отец и дочь, не смыкавшие глаз, рано встали. Они долго и горячо молились. Иван Софроныч простился с дочерью, поцеловал ее, благословил и сказал торжественным голосом:
- Забудь, Настя, что говорил я в порывах малодушия и отчаяния! Нам нет надежды; будем же тверды. Кто честно жил, тот должен честно и кончить век свой, какие бы испытания ни посылал ему бог! Он лучше нас знает, что делает, и не нам противиться его святой воле! В тебе одной мое утешение, моя радость, моя гордость, моя жизнь! Но есть голос в душе человека, громче самого голоса крови и отцовской любви, и благо тому, кто до последней минуты внимал святому голосу долга и чести и шел по призыву его, куда бы ни лежал путь! И я пойду по пути моему, хотя бы и голод, и жажда, и тысячи смертей угрожали мне,- пойду, благословляя имя пославшего мне тяжкий крест испытания! Но я слаб, я болен и стар: помоги же мне, дочь моя, не плачь, будь тверда и помни, что каждая слеза, которую ты подавишь в груди своей, поможет отцу твоему легче вынести жертву, к которой призывают его долг и клятва!
Настя собрала последние силы и твердо вынесла сцену осмотра и описи их небольшого имущества, назначенного к продаже с аукциона. Старик во всё продолжение тяжелой сцены был нем как могила. Но когда объявлено было, что Иван Софроныч должен идти в долговое отделение тюрьмы, несчастная девушка не выдержала: рыдая, бросилась она к ногам Переваленко-Зацепы и страшными, раздирающими воплями умоляла его пощадить отца.
- Настя, Настя! - голосом, полным кроткого упрека, говорил Иван Софроныч, и по угрюмому лицу его вдруг обильно потекли слезы.- Господи! - воскликнул он торжественно, воздев руки кверху.- Слабы силы мои пред испытанием, посланным тобою! Не мне, о господи, вынести его! Верю в неисчерпаемую благость твою и ныне взываю к ней: господи! разреши клятву, сковывающую руки и ноги,- и да будет воля твоя!
Он замолк на минуту и, подняв дочь свою, рыдавшую у ног Переваленко, сказал голосом грустного убеждения:
- Настя, не плачь! я не пойду, я остаюсь с тобой!
И он быстро вышел в другую комнату.
Настя в отчаянии снова упала к ногам Переваленки.
- Что сделал вам отец мой? - говорила она.- За что вы его преследуете? Он ни в чем не виноват!
- Если он не виноват, пусть жалуется,- возражал Переваленко с обычным своим красноречием и плавностию.- Его будут судить, и, если окажется...
- Меня будет судить бог! - воскликнул Иван Софроныч, появляясь в дверях.- Вот деньги, которые вы требуете: возьмите их и оставьте нас!
И он подал Переваленке ломбардный билет. Все были поражены, как громом. Любопытные со всего дома, столпившиеся в дверях квартиры, испустили крик радости.
- Позвольте,- недоверчиво сказал Переваленко, принимая билет.- Надо еще посмотреть.
Он снял свои серебряные очки, протер их клетчатым платком, надел снова и начал рассматривать билет. Билет был очень старый: лет двадцать пять или больше была положена неизвестным небольшая сумма, которая теперь с накопившимися процентами составляла ровно сумму, взыскиваемую с Ивана Софроныча.
Удостоверившись в подлинности билета, Переваленко сделал недовольную гримасу. Он знал неудовольствие, вследствие которого Тавровский расстался с своим управляющим, и единственная цель, с которою он начал процесс, состояла в том, чтоб в одно прекрасное утро доложить Тавровскому, между прочим, что прежний управляющий его содержится в тюрьме: хитрый малоросс думал угодить тем своему господину.
Но делать было нечего; он принял билет, расписался в получении и ушел с своими товарищами.
Настя бросилась в объятия отца. Зрители разошлись, довольные развязкой драмы. Только один молодой человек, бывший в числе их, заметил другому:
- Какой, однако ж, жадный старик! до последней минуты не хотел расстаться с деньгами. А я знал, что деньги у него есть.
- Да откуда? - спросил другой.
- Он выиграл триста пятьдесят тысяч,- отвечал первый,- я сам слышал, как он говорил дочери!
- Неужели? Слышите, слышите! - воскликнул второй, обращаясь к расходившейся компании.- Да у него, говорят, есть триста пятьдесят тысяч!
- Как? что такое? откуда? Не может быть! Триста пятьдесят тысяч!
И через несколько минут весь дом толковал об Иване Софроныче, называя его страшным богачом и отчаянным скрягой.
Часу во втором утра по Невскому проспекту ехала прекрасная коляска, обратившая общее внимание идущих и едущих странною противоположностию двух лиц, сидевших в ней. Рядом с молодым человеком, щегольски одетым, сидела худая сгорбленная старушонка в белом чепце с фалбалой и в черном ветхом салопе. Наружность старухи тоже нисколько не гармонировала с тонкими и привлекательными чертами молодого человека. Пока любопытные прохожие старались разгадать причину такого странного товарищества, в коляске происходил следующий разговор:
- Где же ваша квартира?
- Ох, батюшка, кормилец мой, далеко. Куда вам забиваться в такую глушь. Я и так доплетусь.
- Ничего. Вы мне скажите, куда вас везти.
- В Измайловский полк, касатик.
- А улица?
- В Девятую роту, батюшка,