выступил вперед. Глаза его также остановились на глазах великого князя.
- И ты, Василей?.. Я знал тебя, - как бы с укоризной сказал Иван Васильевич.
Губа молчал. Полная грудь его высоко подымалась.
- Почто ты, Василей, вступился в наши старины? - допрашивал великий князь.
- Не мы, Господин Великий Новгород, вступил в твои старины, а ты нашу старину и волю новгородскую потоптать хочешь... Али мы твои городы жгли и пустошили, как ты наши городы впусте полагаешь? Кто за это даст ответ Богу?
И Селезнев, говоря это, обвел глазами окружающие развалины. Невольно и глаза великого князя последовали за его глазами.
- Кто это сделал?
- То сделали вы, отступив света благочестия.
- Али ты в нашу душу лазил? Благочестие!.. Это ли благочестие - кровь лить хрестьанскую!
- Замолчи, смерд! - крикнул великий князь, стукнув жезлом о помост.
Холмский подскочил к дерзкому, чтобы взять его.
- Прочь, холоп! - осадил его Селезнев. - Топору нагну голову свою, а не тебе, холопу!
- Взять его!.. Голову долой! - раздалось с возвышения.
- "Голову долой!.." То-то наши головы поперек твоей дороги стали, улусник!
Большой мастер был сдерживаться и притворяться он, дед будущего Ивана Грозного, но тут не выдержал - швырнул в дерзкого своим массивным жезлом... Жезл угодил Губе прямо в голову...
- Собака!.. Отдать псам ево мерзкий, хульный язык!
Латники бросились на Селезнева и увели его подальше. Холмский почтительно подал жезл разгневанному владыке.
- Кто там еще? - более покойным голосом спросил Иван Васильевич.
- Арзубьев Киприян, государь.
- А! Арзубьев... Все - латынцы.
Арзубьев молчал, но видно было, что это стоило ему большого труда.
- А сей кто?
- Сухощек Еремей, чашник владычний.
- И чашник приложился к латынству... до чего дошло.
- К латынству мы не прилагались, - тихо отвечал Сухощек.
Великий князь глянул на Бородатого, который смирно стоял около своего мешка с летописями и беззвучно шевелил губами, как бы читая молитву.
- Подай, Степан, грамоту, - пояснил великий князь.
- Якову, государь?
- Каземирову.
Бородатый порылся в своем мешке, и, достав оттуда свиток, с поклоном подал великому князю. Тот развернул его.
- Это что? - показал он грамоту Сухощеку.
- Не вижу, - отвечал последний.
- Князь Данило, покажь ему грамоту, - обратился великий князь к Холмскому.
Тот взял из рук князя грамоту и поднес ее к Сухощеку.
- Узнаешь?
- Узнаю, наша грамота с королем Каземиром, - был ответ.
Холмский снова поднес грамоту великому князю. В это время из толпы пленных чьи-то глаза особенно жадно следили за грамотой. Это были глаза вечевого писаря, писавшего ее... "Пропала моя грамота! И голова моя пропала... Ах, грамотка, грамотка!.. Как заставки-то я выводил со старанием, какова киноварь-то была... О, Господи!.."
- Сия грамота - улика вам и отчине моей, Великому Новгороду, - спокойным, ровным голосом продолжал великий князь. - В ней вы отступили света благочестия и приложились к латынству, вы отдавали отчину мою, Великий Новгород, и самих себя латынскому государю - и то ваша вина... Вы, Еремей Сухощек, и Киприян Арзубьев, и Василей Селезнев-Губа, и Димитрий Борецкой, вы подъяли на меня, государя своего и отчича и дедича, меч крамолы - и то ваша вина.
Все молчали. Слышно было только, как где-то в отдалении жалобно выла собака да, перелетывая с груды на груду пепла, каркали вороны.
- И за таковую великую вину казнить сих четырех смертию - усечь топором головы, - закончил великий князь и дал знак рукою Холмскому.
Холмский поклонился и, отойдя несколько назад, обратился к алебардщикам, сопровождавшим пленных новгородцев:
- Ахметка Хабибулин!
- Я Ахметка.
От алебардщиков отделилось приземистое, коренастое чудовище с изрытым оспою лицом, с воловьего шеей и ручищами, бревноподобные пальцы которых, казалось, с большим удобством могли бы служить слону или носорогу, чем человеку. Маленькие, черненькие глазки его глубоко сидели под безбровым лбом и смотрели совсем добродушно. На плече у него покоилась алебарда, топор которой представлял отрезок в три четверти72 длины и напоминал собою отрезок железного круга в колесо величиною.
- Знаешь свое дело? - кивнул ему Холмский.
- Знай, бачка... - улыбнулось чудовище.
- Ладно... орудуй... - Холмский указал ему на стоявших в стороне присужденных к обезглавлению.
- С котора начинай кесим башка?
- Вон, с черненького... - Холмский указал на князя Димитрия Борецкого.
Ахметка подошел к тому, заглянул в немного наклоненное лицо и добродушно осклабился:
- Хады суды, хады, малой.
Он тихо тронул осужденного за плечо. Тот машинально повиновался и подвинулся к тому месту, где стоял Холмский.
- Ставай на кален - лавчей рубил, - дружески шепнул Ахметка осужденному.
Димитрий глянул на великого князя. Глаза их опять встретились.
- Лицом к церкви, - послышалось с возвышения.
Палач повернул осужденного лицом к церкви. Димитрий глянул на нее, на крест... шевельнул руками, но руки были связаны за спиной... Он молча поклонился церкви. Потом поклонился своим землякам, напряженно следившим за каждым его движением. Когда он поклонился, длинные, вьющиеся волосы падали ему на матовый лоб, на глаза, на бледное лицо...
- Простите, господо и братие!
- Бог простит! Бог простит! - простонало все, что было связано.
- Поклонитесь Великому Новгороду, коли живы будете.
- Поклонимся! Поклонимся!
- И святой Софьи... и Волхову... и вечевому колоколу... и воле новгородской...
- Поклонимся земно!
Он стал на колени и нагнул голову, чтоб выставить для топора свою белую шею... "Матушка!.. Сыночек мой, Исаченько!"
- Сыми крест! - послышалось с возвышения.
И ворот ему расстегнули... и подобрали с шеи волосы. И крест сняли!
Палач занес над головой топор... "Сычас канчал - закрой глаза", - дружески шепнул он.
"Ррах!"... Отрубленная голова закрылась своими собственными волосами, и туловище ткнулось в лужу крови. Связанные со стоном ахнули.
Селезнев-Губа вышел сам...
- Развяжи руки... Я молиться хочу.
Не развязали рук - не велели.
- Прощайте, господо!..
- Бог простит!..
Он вытянул вперед свою толстую короткую шею...
- Руби так... Я стоя хочу умереть, яко кадило пред Господом...
- Сыми крест! - это опять с возвышения.
Палач потянулся к шее осужденного...
- Не трошь, собака!.. Пальцы перегрызу. Я с крестом хочу предстать пред Господом!
Он расставил широко ноги, нагнулся... Пододвинулся ближе к трупу Димитрия...
- Рядышком... други искреннии... Породнимся кровью.
- Руби! - стукнули жезлом по помосту, так что Бородатый вздрогнул и попятился назад.
- Да смотри - сразу, - подсказал осужденный.
- Волам шеям рубил - толщи твоей, - успокоил его Ахметка. - Сматри - сам увидишь...
Увидел ли "сам" Селезнев-Губа, как его упрямая голова ударилась широким лбом об землю - об этом никакие исторические документы не говорят; но что он уже не видал, как рядом с его головою полегли головы его друзей, Арзубьева и Сухощека, и как вырезанный из его мертвого рта язык бросили той собаке, которая все выла на всю Русу, - так это верно.
XV. И У ТЕБЯ РУКА ПОДНЯЛАСЬ НА НОВГОРОД?
С Шелонского поля почти никто не воротился в Новгород.
Вечевой звонарь рассказывал после, когда дошла до Новгорода весть о шелонском поражении и находили на дорогах и в поле, дальше города, ратников, валявшихся вместе с издохшими лошадьми, что в день шелонской битвы, к вечеру, он видел с колокольни много скачущих людей "аки изумленных", которые в безумии ужаса, по-видимому, не узнавали своего родного города и проскакивали мимо, чтобы умереть, не видав ни Новгорода, ни своих родных и близких...
Целую неделю пропадал потом "вечный ворон", с раннего утра улетая на Шелонь...
- Ишь, подлый, подлый! Раздобрел на новогороцком мясце, на хрестьянской плоти! - ворчал старик звонарь. - Глаза б мои не видали тебя, окаяннаго!
В городе не умолкали вопли и стенания. В каждой семье было кого оплакивать, и чем дальше, тем ужас положения всей земли становился очевиднее, зловещее. Днем, куда бы ни досягал глаз с городских стен, видно было, как по всему горизонту, и с запада, и с востока, с полудня и с полуночи, к небу подымались черные тучи дыма, которые все окутывали мрачною дымкой, как бывало в те несчастные года, когда, по выражению летописцев, Бог посылал на землю огонь, и от этого небесного огня горела вся земля - леса и болота.
По ночам огромное кольцо зарева, на десятки верст, со всех сторон - и с полуденной и с полуночной, с восточной и западной - охватывало Новгород, как бы огненным поясом опоясывая посады и пригороды несчастной столицы вольной земли. Это московские люди и татары, рассеявшись загонами по новгородской земле, жгли и пустошили ее.
Не такое то было время, чтобы щадить воюемую землю и ее население. Не было тогда ничего, что теперь лицемерные "законы" войны придумали для возможного укрытия от глупого и доверчивого человечества всех ужасов освященного законами человекоубийства. "Тогда было из простого просто" - не рисовались, не хитрили, не виляли хвостом перед теми, кого убивали или разоряли. Не было тогда ни "сестер милосердия", ни "красных крестов", ни "походных лазаретов", ни "санитаров", ни "перевязочных пунктов", ни "носилок" и "повозок для раненых", ни "военных врачей", ни "бараков", ни "искусственных ног и рук" - ничего такого, чем старается современное лицемерие замазать то, чего ничем замазать нельзя. Тогда не миндальничали с людьми, которых шли убивать или которых вели на убой и на убийство. Разоряй и пустоши страну, с которою воюешь или даже в которой воюешь, жги ее города и села, убивай, вырезывай ее население, кормись ее хлебом и ее скотом, ибо тогда не было ни "интендантств", ни "поставщиков на армию" - такова была война в то "откровенное" время...
И московские люди "откровенно" воевали новгородскую землю...
Что успевало бежать из разоряемых городов, сел, близких и далеких пригородов Господина Великого Новгорода, то бежало в Новгород, заполняя собой и оглашая воплями все его "концы", все улицы, площади, "детинец", Софийскую и торговую стороны; что не могло бежать - погибало или укрывалось по лесам и болотам, "по норам и язвинам, аки лисы, аки зверие, а Сын человеческий, не имевый где главу преклонити"...
А дымный и огненный пояс все более и более затягивался, пожарное кольцо все суживалось, приближаясь к самому Новгороду.
- Видишь, окаянный! - словно помешанный обращался вечевой звонарь к своим единственным собеседникам - к ворону и к вечевому колоколу. - Видишь, человекоядец! Все это за грехи, за наше немоление...
Вопли с каждым днем становились раздирательнее. Люди с отрезанными носами и губами, толкаясь по вечевой площади и по всем улицам и показывая народу свои полузажившие, обезображенные лица, кричали - да как еще страшно, гугнявою речью, приводившею всех в трепет, - горестно кричали о мщении...
- Без лиц люди... Господи! - бормотал звонарь, глядя с своей колокольни на этих "людей без лиц".
Слепой Тиша, встречаясь с кем-либо на улице или на площади, прежде всего лез ощупывать его лицо - цело ли де?
- Образ и подобие Божие урезали, окаянные! - качал он головою, если рука его ощупывала следы московского зверства.
Часто видели посадника, тоже как бы помешанного, который иногда разговаривал сам с собою и беспомощно разводил руками или хватался за свою седую голову... Казалось, что он потерял что-то и напрасно искал...
Иногда видели и несчастную Остромиру, которая ходила по берегу Волхова и тоже как будто искала чего-то потерянного.
- Чево ты ищешь, Остромирушка? - спрашивала ее мать.
- Христа ищу... Взяли Христа - и не знаю, где положили его, - отвечала несчастная. - Нету Христа - некому молиться... Ах, скоро ли радуница? Може, найду...
Ее уводили домой, служили молебны, кропили святою водой; но ничто не помогало. От креста она с боязнью отстранялась, лишь только чувствовала прикосновение к губам холодного серебра Распятия...
- Ему нечем целовать Христа, нечем прикладываться, - испуганно шептала она.
Видя, что зарево пожаров все приближается, и ожидая, что московское войско не остановится на одном разорении земли, а приступит и к осаде Новгорода, посадник, собрав вече и объяснив возможность нападения москвичей на самый город, испросил у народа дозволение - жечь все ближайшие к городу посады и монастыри, чтобы тем лишить осаждающих пристанища на случай осенних непогод, а затем - и на случай суровой зимней непогоды.
Начались новые пожоги, новые ужасные картины: жители сожигаемых посадов и монастырей толпами шли в Новгород, чтоб укрыться, и шли с воплями, таща свое добро - "животики" кое-какие да скотину. Скотина ревела, точно ее вели на убой. За людьми и скотом летела в Новгород и птица - вороны, галки и воробьи, гонимые дымом пожаров.
Скоро и из Русы чернецы-рыбари Перынь-монастыря, ездившие Ильменем к устью Ловати за рыбным делом, привезли страшные вести, для выслушания которых вечевой колокол сзвонил все население нового злосчастного Карфагена на вече.
- Повествуем Господину Великому Новугороду, отцем и братии своей, печаль велию: в сию среду иулия месяца 24 дня, на память преподобных мученик, князей Бориса и Глеба, в Русе, на площади, велением онаго Науходоносора московскаго усечены топором головы Димитрию сыну Исаакоу Борецкому, Василью Селезневу-Губе, Киприяну Арзубьеву да Иеремии Сухощеку, а остальных больших людей, человека до полуста, в оковах, аки скот бессловесный, погнали в Москву.
Марфа, стоявшая тут же недалеко от посадника, при вести той пошатнулась было, схватившись за сердце, но устояла, перекрестилась и подняла руки к небу.
- Бог даде, Бог и взя... Да будет Его святая воля! - громко сказала она.
Но у этой великой притворщицы было меньше сердца, чем воображения. Посадник заплакал, услышав эту весть; многие рыдали, глядя на мать, потерявшую сына; у всего веча, как у одного человека, вырвался из груди не то глубокий вздох, не то стон. Звонарь обхватил вечевой колокол руками, точно друга, и слезы из его одинокого глаза лились на холодную медь, как на грудь близкого, дорогого существа. А она стояла как кремень, бледная и сумрачная, а под длинными поседевшими волосами и где-то в сдавленном сердце колотились не то мысли, не то слова: "Венца сподобился Митюшка, венца нетленнаго, мученическаго... А мне, окаянной, венец княженецкой на мою седую косу не выпадет ли?.. О, князь Михайло, князь Михайло! Долго же не идешь ты ко мне на выручку с твоею Литвою"...
- Баба! Когда ж воротится батя и привезет мне большой московский пряник? - встретил ее Исачко, когда она воротилась домой.
Тут и ее жестокое, но все же материнское сердце не выдержало. Она обхватила руками голову внучка и зарыдала. Ей разом, со всею ужасающею ясностью, представилась вся невозвратимость того, что совершилось: никогда, никогда она его больше не увидит, никогда не доскажет ему того, что между ними в течение жизни осталось недосказанным, невыясненным, взаимно непонятым... Все, что он мог думать о ней, все, что думал и как, - все это он взял с собой, и она никогда этого не узнает, как никогда не узнает он многого в ее жизни, что должен был бы знать... Он не увидит ее, не поймет ее... Все кончено и навсегда...
- О мой птенчик! О мой сиротинка! - голосила она, захлебываясь слезами и покрывая поцелуями голову внучка.
Ребенок сначала испуганно молчал, потом сам заплакал.
Вошла жена Димитрия Аграфена. Красивое, молодое лицо ее, как и ясные, голубые, задумчивые глаза выражали что-то глубоко сдержанное, самозамкнутое. Она не то с испугом, не то с недоверием взглянула на плачущую...
- Димитрий? - испуганно, едва слышно спросила молодая женщина.
Марфа подняла на нее свои заплаканные глаза, с изумлением, точно не узнавая ее.
- Матушка! - повторила Груша.
- Вдова... вдова ты стала... Теперь и в черницы вольна...
Молодая вдова ничего не отвечала. Она только перекрестилась и вышла.
Но вот и ночь настала. Зарево догоравших вокруг Новгорода посадов умалялось то там, то здесь. В иных местах, видимо, тлели догоравшие бревна, в других - пламя, найдя новую пищу, усиливалось, набрасывая на новгородские церкви и на крепостные стены зловещий багровый цвет. Иногда оно освещает и стоящую на стене, у западной башни, фигуру и лицо женщины.
То была Марфа. Она не могла спать в эту томительную для нее ночь и задолго до рассвета, после вторых петухов, пошла к "детинцу" и ей одной знакомым потайным ходом вышла на городскую стену. Она с часу на час ожидала вестей от посла, отправленного Новгородом к королю Казимиру. Он должен был воротиться через западные ворота.
Зарево далеко освещает за городом дорогу, ведущую в Ливонию, но на ней не видно никаких признаков движения. Гонец, видимо, запоздал. Она ждет, долго ждет...
В зареве пожара рисуется ей лицо обезглавленного сына. Вон и длинные, вьющиеся волосы... Нет, это клубы дыма и - огненная кровь на шее... Все это огонь и дым...
А вон и лицо Олельковича... Нет, все это видения, мечтания помутившегося рассудка.
И белокурый, льняноволосый "бес-прелестник", Иванушка-боярин, встает в этих видениях... Она любила его, да - его одного только любила она, а он - обманул ее. И вон та льняноволосая чаровница на берегу Волхова, у старых каменоломен... То его лукавая душа, то ее грызущая душу совесть...
А гонца все нет. Уж и восток алеет...
И с вечевой колокольни кто-то смотрит на зарево. Это старому звонарю тоже не спится, и его единственный глаз светится, обозревая догорающие посады. Ворон спит в углу на перекладине, но и на его гладкие, блестящие перья падает свет от пожара. И колокол спит, хотя один бок его, обращенный к пожару, играет точно живой... Но звонарю не видна за западной башней фигура Марфы.
Кто же это крадется по крепостной стене? Он то и дело останавливается... Останавливается он около пушек, расставленных на стене. Что же он с ними делает? Вот подходит ближе, нагибается к жерлу пушки... Слышится какой-то глухой стук, точно забивают что в пушку... Кому бы это быть?
Звонарь тихонько спускается с колокольни и идет к воротной караулке. Сторожа спят.
- Господи Исусе! Вставайте, братцы!
- Кто тут? Какой леший?
- Я, Корнил, вечной звонарь.
- Чево тебе, старина? Али звонить собрался? Мы не колокола, чу...
- Вставайте, робятки! На стене у нас что-то нездорово...
- Что ты! Перун те ушиби!
- Нездорово, робятки... Какой-то переветник наряд заколачивает...
Сторожа повскакали. Кинулись на стену. Идут тихонько, крадутся, останавливаются...
- Где, Корнилушко, ты видал ево?
- У восточной башни...
Прислушиваются. Явственно слышится глухой стук... Двигаются вперед, в тени.
- Не шелохнись. Тише... Вон видите?
- Видим... точно... у самова наряда... заколачивает...
Стук продолжается. Корнил и сторожа подкрадываются к пушке и бросаются на нагнувшуюся к жерлу пушки фигуру...
- Ты что туто творишь, окаянный?
- Вяжи ево! Держи! Так... так!.. И у тебя рука поднялась на Новгород?..
- А-ах! дьяволы!..
Его схватили и тут же скрутили ему назад руки. Он не выронил больше ни одного слова.
Схваченный на городской стене человек, заколачивавший пушки, был личность слишком хорошо знакомая всему Новгороду: это был Упадыш.
Что побудило его на эту страшную, уже не первую измену своему родному городу?
То были очень сложные причины и очень сложные чувства. Хотя говорят, что чужая душа - потемки, но бывает так, что и собственная душа иногда становится для человека потемками... В таком положении находился Упадыш: в своей душе он ничего не находил, кроме мрака, и выходу из этого мрака для него, казалось, не было.
В ту эпоху, когда люди еще глубоко верили в спасительную мощь аскетизма и в своей детской наивности полагали, что призвание человека - в отчуждении от мира, в отчуждении от себя, как от человека, - в ту эпоху, другой на месте Упадыша, не обладавший такою жизненною энергиею, как он, нашел бы выход из этого душевного мрака в монастыре и был бы спокоен, роясь зверем в пещере и убивая свою плоть постом и молитвою. Но для души Упадыша и монастырское самоубийство представляло те же потемки. Он искал жизни со всеми ее треволнениями: в его душу глубоко запал неизвестно когда слышанный им завет самого Бога: "живите".
Но жизнь с самого момента его рождения толкнула его в "изгойство". Упадыш был "изгой" - существо без роду и племени. А как понималось в то время "изгойство", можно судить по древним толкованиям этого слова: "Изгойство же толкуется - бесконечная беда, непрестающия слезы, немолчное воздыхание, неусыпающий червь, несогреемая зима, неугасаемый огонь, нестерпимая гроза, неисцелимая болезнь - вся же та суть без конца". Вот что такое было "изгойство".
"Изгой", одним словом, был отброском общества или, говоря современным языком, человек, которого само общество сделало "нелегальным".
Но в Упадыше было слишком много жизненной энергии, ума, красоты, удали и силы, чтоб помириться с "непрестающими слезами" и "немолчными воздыханиями". На вече, среди "худых мужиков-вечников", он являлся первым говоруном и вечевым воротилой; среди "больших" людей и бояр он был "язва" за свой язык и за беззаветную удаль.
И он был оттерт от всего.
Мало того - у него отняли то, что он любил.
Он с горя пошел в ушкуйники, как мы говорили выше.
Воротился домой из своих далеких странствий и нашел Новгород все таким же "неправедным": партия богатых одна ведала счастье жизни, а вся новгородская земля "работала" на богатых, как некогда евреи в Египте. Правда, этот рабочий скот, эти "худые мужики-вечники" часто брыкались и заставляли богатых трепетать или летать с мосту в воду; но это мужичье самодержавие и кончалось вспышкой: побрыкались - да и опять в ярмо.
Упадышу другого хотелось. Он думал, что это другое есть в Москве, и жестоко ошибся. Там же, на берегу Шелони, он хотел заколоться; но потом раздумал и воротился в Новгород, чтоб во всем признаться на вече и покаяться всенародно. Но - доказать, что распря с Москвою будет конечной утратой Новгородом своей воли...
Весть о казнях в Русе дала другой исход его отчаянью...
Смерть Димитрия Борецкого делала свободной ту, которую он любил: он захотел жить.
Весь этот день, после веча, где он хотел всенародно каяться и где, напротив, он услыхал о смерти мужа той женщины, которая была горькой отравой всей его жизни, он ходил как помешанный. Перед его глазами носились кровавые картины коростынской и шелонской битв; он слышал ужасающий клич москвичей и татар: "Москва! Москва!..", "Алла! Алла!..". Неведомые птицы с человеческими лицами веяли на него своими крыльями, и он. слышал в шуме ветра, в журчанье вод Волхова: "О, Упадыш! Упадыш!.." Эти живые люди без лиц, ходящие по Новгороду, - это ходит его мрачная совесть. Мрак, ужасный мрак на душе!.. Где же выход из этого мрака?.. Горислава, ломающая руки в виду резни на берегу Ильменя... Что ему до нее и что ей до него?.. А между тем мрак на душе все темнее и темнее...
Та, которую он любил, теперь может принадлежать ему. Что она?..
Но тут же перед ним вставали новые ужасные картины... Москва идет на Новгород: опять предстоит резня, опять польются реки крови, но Новгород не устоит... Чем упорнее будет сопротивление со стороны новгородцев, тем ужаснее должна быть месть москвичей... А месть московская известна: они не пощадят ни жен, ни детей...
Не пощадят жен... Не пощадят и ее, ту, которая одна была солнцем его пасмурной жизни...
"Утопись, утопись, Упадыш, - что-то шептало ему, - один конец тебе..."
И он шел на мост... Но с моста он видел Побережье и выходящий на Побережье их дом - "чюдный" дом Марфы...
- Отыди, сатано, не смущай, - шептал он и с ужасом отворачивался от воды, которая манила его в свою глубь, и убегал с мосту.
"Изменник, изменник, - шептал ему другой голос, - окаянное чадо новгородское..."
- Воистину окаянное!..
Он глянул на небо, ища утешенья, на святую Софию, на вечевую колокольню. Там, над оконной перекладиной, торчит седая голова звонаря...
- Один Корнил любил меня, как приблуднаго щенка...
Он хотел было идти к кудеснице - посоветоваться с ней, но ему стало страшно...
- Она, всему она виной, окаянная!
Он глянул опять на вечевую колокольню, на угрюмые стены "детинца"... На стенах чернелись пушки. Ему представилось, как они будут палить в москвичей...
- Забить их, заколотить весь наряд, - сказал он вслух и сам вздрогнул: не устоять тогда Новугороду, не быть и кроволитью...
И он исполнил это безумное решенье. Но его схватили.
И вот теперь его привели на казнь пред лицо всего Новгорода. Он казался спокойным, только бледнее обыкновенного и задумчивее. Глаза его, видимо, искали кого-то в толпе и не находили... Он грустно качал головой, как бы говоря: "Нет, не увижу, и в этот последний час не увижу..."
Вечевая площадь была полна народа, но он безмолствовал. Не привыкли новгородцы видеть казни. В пылу разгара политических страстей, в порыве всенародного увлеченья они не задумывались забивать каменьями посадников и житых людей, топить своих лиходеев в Волхове, как собак; но это делалось в минуты вспышек. А видеть, как человека, который стоял смирно и не защищался, будут убивать обдуманно, хладнокровно, - этого видеть вольным новгородцам не доводилось...
И посадник, и все власти смотрели с помоста такими сумрачными. И им казалось тяжким казнить новгородца.
Даже палача для этого дела нельзя было найти в Новгороде: никто не соглашался убивать хладнокровно беззащитного брата своего.
Выискался какой-то "чудин" из "скудельнаго места"73 - гробокопатель, и ему вручили огромный, заржавевший, хотя теперь и отточенный топор палача.
Упадыш стоял лицом к помосту. Около него палач с топором и рогожным мешком да несколько ратников с бердышами.
- Господо и братие! - дрожащим голосом сказал посадник. - Вы знаете вины человека сего... За измену святой Софии и Господину Великому Новгороду повинен есть смерти... Право мое слово?
- Право, господине... - нерешительно отозвалось несколько голосов.
Площадь разом всколыхнулась как волна и снова точно застыла.
- Верши, человече! - махнул рукой посадник "чудину".
- Постой! - вдруг остановил его Упадыш. - Дай помолиться.
Палач несколько отодвинулся, а Упадыш стал молиться на Софийский храм. Все глаза напряженно следили за ним. Никто не шевелился.
Кончив молиться, осужденный стал кланяться на все четыре стороны, глаза его снова, по-видимому, искали кого-то в толпе.
- Простите меня, окаяннаго, - надтреснутым голосом произнес он, низко кланяясь, так что густые рыжие волосы покрыли до половины его бледное лицо.
- Бог и святая Софья простят! - прошел ропот по толпе.
- За вас, братцы, умираю. Вам добра искал, не привел Бог... За молодчих, за сирот голову свою полагаю. Простите!
Какой-то смешанный говор прошел по толпе. Все заколыхалось, задвигалось... "Ах, Упадыш! Упадыш! Лучше б тебе не быть в утробе матерней, чем наречься предателем Новгорода!" - явственно прозвучал в толпе чей-то голос.
Осужденный встал на свое место, сложил на груди руки, нагнулся вперед и вытянул шею.
- Я готов - верши, - сам подсказал он палачу и закрыл глаза.
Палач поплевал себе на ладони, обхватил конец топорища и высоко занес топор над головою, словно собираясь рубить бревно.
Топор блеснул в воздухе и глухо ударился о толстую загорелую шею Упадыша, но и до половины не перерубил ее. Несчастный упал на колени. Кровь брызнула ручьем.
- Ох, Господи! Не осилил! - послышались голоса.
- Не перерубил! Вдругорядь... ах!
Палач снова ударил по тому же месту. Жертва людского безумия валялась уже на земле, в ужасных корчах, истекая кровью. А неумелый палач продолжал добивать ее, рубя как дрова, как-то растерянно хряская топором то по шее, то по голове...
- Ах, батюшки, жив еще... трепыхается...
- Ах, чудин, чудин! Не за свое дело взялся...
- В Москве бы сразу...
- Москва сему делу навычна... Москва на крови стоит...
- Там как пить бы дали...
- Точно... А то на! Вон еще все ручкой шевелит.
- А нога вон отмашкою дрыгнула... Страх какой!
- Сапоги-то, сапоги, братцы, новеньки... Жалость!
- Пропал чоловик ни за мидну мордку... Ах и Боже!
- За нас, чу, пропал - за сирот... Спаси ево душеньку!
- Ах, Упадыш, Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матерней, - повторял голос, уже раздававшийся на площади... То был голос летописца новгородского, настоятеля Хутынского монастыря Нафанаила, который пришел в Новгород посетить свою больную внучку, Остромиру, и угодил на место казни.
С вечевой колокольни смотрел старый звонарь, и по сморщенному лицу его текли слезы. Это плакал единственный глаз доброго старика...
- Я твой ворог... Я, окаянный, погубил тебя, - шептал он.
Упадыш более не трепыхался. Он плавал в своей собственной крови, разметавши руки и ноги, точно в самом деле собирался уплыть. Да, далеко пришлось теперь плыть старому ушкуйнику...
Палач между тем обтер топор об рогожный мешок, разложил этот мешок на земле и стащил труп с кровяной лужи. Потом он стал усердно запихивать его в свой вместительный мешок. Вот какой саван пришлось надеть Упадышу! Изгой - изгоем и кончил... Сначала "чудин" впихнул в мешок голову казненного, потом втиснул туда его широкие плечи и стал натягивать рогожу на остальное туловище... Из мешка торчали ноги в сапогах, о которых сейчас пожалел один худой мужичонко-вечник... "Чудин" согнул колена мертвому, всунул ноги в мешок, завязал его и, взвалив с трудом на плечи, понес через толпу к Великому мосту.
- Прощай, сиротинушка! - шептал с колокольни вечевой звонарь, провожая своим единственным глазом изменника Великого Новгорода.
Толпа сопровождала печальное шествие. Со всех концов сбегались женщины и дети, не бывшие на вече и желавшие взглянуть, как будут топить Упадыша...
На мосту "чудин" положил свою тяжелую ношу на землю и привязал к ногам мертвеца огромный булыжник. Приподняв тело, он с трудом положил его на перила моста. Еще не застывшее, оно перевесилось на обе стороны...
- Прощай, Упадыш, кланяйся моей Ладоге, - сказал "чудин".
Еще мгновенье, и Упадыш грузно бултыхнул в Волхов.
В толпе послышался отчаянный, душу раздирающий женский крик... Все оглянулись: на земле лежала и колотилась о нее головою какая-то женщина, молодая и богато одетая...
- Матушки! Сестрицы! - взвыли бабы. - Да это никак Марфина-посадничихина сноха...
- Она и есть, кормилицы... Аграфена, Димитриева жена...
- Вдова, - скажи, матушка, а не жена... Была женой. О-о-хо-хо! А ноне сирота горькая!
- И то правда... Что же с нею? Али попритчилось?
- Да по муженьку, знамо, убивается... То-то - горькая!... Не одна она...
А то место Волхова, которое всколыхнул Упадыш своим падением, давно сровнялось, и вода по-прежнему тихо струилась по направлению к далекой Ладоге, к родине "чудина-скудельника"...
XVII. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ ВСЕЯ РУСИИ
Наутро опять звонил вечевой колокол. Опять плачущий голос его разносился по всем концам. Опять вспугнутый ворон делал по небу круги все шире и шире, все выше и выше...
Вечевой звонарь колотил что есть мочи в свой "колоколушко", слезы катились из его одинокого глаза...
- Что, братцы, об чем вечат? Чево звонит вещун наш?
- Да, должно, об хлебе, об борошне74: вон жита не хватило, голод в городе...
- Да пшеница, сказывали, есть... Много навезено.
- Пшеница-то, братец, не про нас, житников, припасена, а про богатых, про пшеничников! Вот что!
- Посла нашево, чу, немцы к Каземиру не пропустили... Ни с чем ноне воротился.
- Как же топерево нам быть, братцы?
- Да за князя задаваться пришло, а то измором помрем!
- А князь-от головы нам поди долой, как в Русе вон Марфичу да Селезневу-Губе с товарищи.
- Ну, нас, худых мужиков, не про что, - бояр рази да житых людей?..
Вече готовилось быть бурное. Город наполнен был беглецами со всех новгородских волостей, разоренных московскими ратями, и в Новгороде оказалась недостача хлеба. Уже и теперь чувствовался голод, а что же будет дальше, когда москвичи осадят город! А уже ходят слухи, что великий князь, совершив казни в Русе и отослав важнейших новгородских пленников в Москву, готовился сам идти на Новгород.
Те, которые кричали прежде с голоса Марфы, теперь проклинали ее за "литовские посулы".
- Похвалялась море зажечь, синица-то наша, дуй ее горой!
- Осоромотила нас баба, братцы, - волновались бывшие приверженцы Марфы.
Она не смела показываться народу. Да и ее личное горе было слишком велико: кроме потери сына она потеряла веру в возможность осуществления своих тайных честолюбивых замыслов... Не бывать венцу киевскому и новгородскому на ее буйной голове. В два дня эта голова совсем поседела...
- Это не я, не я, не Марфа! - с ужасом шептала она, увидав себя в металлическом полированном диске, заменявшем тогда зеркало.
Она не верила зеркалу, она брала свои густые косы в руки - они были седые! Она подносила их к свету, расплетала, наматывала на руки - седые, седые!
- Это не мои косы, это - борода посаднича, это волосы Корнила-звонаря! - с горечью повторяла она, - Не мои! Не мои!.. И глаза... - всматривалась она в зеркало, - не мои глаза... Господи!.. Это старуха! - шептала она в отчаянье.
Она слышала звон вечевого колокола и догадывалась, в чем дело...
- Кричи! Кричи до неба! Кричи до Киева, чтоб слышал мой изменник! Кричи, зови Ивана московского!
Она ломала руки, не находила места... А колокол все звонил-надрывался...
- Звони! Звони по Марфе-посаднице...
...Голос Исачка:
- Что это, баба? Зачем ты седенькая стала? И мама лежит - недужна, хворая. Мы с ней вчера ходили смотреть, как Упадыша топили. И мама там испугалась.
Марфа только застонала...
А между тем толпа уже затопила собой вечевую площадь...
- Что - где ваш Коземир? - кричали "худые мужики", приступая с кулаками к сторонникам Марфы, Григоровичу, отцу Остромиры, к Пимену и другим. - Где он?
- Где ваша сука Марфа, что щенят своих не ублюла! Сказывайте!
Те стояли бледные, безмолвные, ожидая народной расправы - с мосту да в Волхов. Но народу было не до того - слишком тяжело было каждому...
По другую сторону, на серединке помоста, стоял посадник с "большими людьми". Василий Ананьин также успел постареть за это время. Лицо его осунулось, умные, ласковые глаза глубоко запали. Разве легко ему было сознавать, что в его именно посадничество такие великие беды обрушилис