усь, показали большой шиш)! Я своего сына-любимчика, Трушка, хочу женить.
- Помилуйте, сударыня! (Полковник с матушкою был политичен и всегда величал ее сударынею, как будто какую особу.) Помилуйте, как его женить? Он еще мальчик, дитя.
- Ого! - возразили маменька. - Да у него уже не детское на уме. Раньше женить, так он и понятия не будет иметь о разгульной жизни и поневоле будет постоянным мужем. Притом же он уже влюблен в ту барышню, на которой я располагала женить его.
- Вы погубите его и ту несчастную девушку, на которой жените его, - сказал полковник с жаром. - Лучше определите его в училище, пусть он продолжает учение.
- И, мой батюшка! (Так маменька выражались против уважаемого ими лица. Было за что уважать врага нашего семейства! Вот послушайте далее.) Как ему продолжать, когда он и не начинал еще учиться? - Тут они рассказали полковнику все штучки: как подкупали домине Галушкинского, чтобы меня не отягощал учением, и как я ловко притворялся больным, чтобы не ходить в училище. - И к чему, мой батюшка, ученье? - примолвили маменька. - Голова не желудок. То желудок, чем хочешь, отягощай, все пройдет, можно счистить; как же голову отяготишь грамматиками и арихметиками (маменька по безграмотству не могли правильно называть наук) и они там заколобродят себе, так уже александрийский лист не поможет. - NB. Нужно было очень маменьке входить в такие рассуждения. Они себя этим убили. Вот послушайте.
Полковник призадумался и, как человек, бывший в Петербурге, следовательно, занявший там все хитрости, замолчал, будто и согласился. Потом, при отъезде, начал просить, чтоб маменька отпустили завтра любезных сынков своих к нему обедать. Бедные маменька, ничего не подозревая и не предчувствуя несчастия, согласились и дали слово.
На завтрашний день Петруся и меня прибрали и убрали отлично! Батенькины лучшие пояса, ножи с золотыми цепьми за поясами, сабли турецкие в богатых оправах... фа! Такие молодцы мы были, что из-под ручки посмотреть! Маменька и Тетяся очень мною любовались. Повезли же нас в берлине, данном за маменькою в приданое, запряженном в шесть коней в шорах; один машталер управлял ими и поминутно хлопал бичом. Мы выехали из дому очень покойно, и я с маменькою и даже с Тетясею попрощался кое-как.
Дорогою мы рассуждали с братом, какой у господина полковника должен быть знатный банкет и как, при многих у него гостях, будут нам отдавать отличную честь, как прилично и следует знаменитым Халявским. Петрусь рассуждал, как он после обеда будет с панночками играть в короли, в жмурки, какие загадки будет загадывать; а я рассчитывал, как я знатно наемся на этом банкете и буду примечать, так ли хорошо выкармливается птица у него, как у маменьки? В этих приятных мечтах подъехали мы к квартире полковника. Одним-один часовой ходил у какой-то зеленой таратайки - и больше ничего.
Мы вошли в дом. Солдат сказал, чтобы мы в первой комнате, пустой, ожидали его высокоблагородие. Что прикажете делать? Мы, Халявские, должны были ожидать; уж не без обеда же уехать, когда он нас звал: еще обиделся бы. Вот мы себе ходим либо стоим, а все одни. Как в другой комнате слышим полковника, разговаривающего с гостями, и по временам слышим вспоминаемую нашу фамилию и большой хохот.
Ждем мы час, два, никто и не подумает нам подать что закусить. Поглядывая друг на друга, воображаем, что маменька в это время давно уже откушали и выпочивались, а мы еще и не завтракали, и никто об нас не заботится.
Гораздо после полудня вышел полковник к нам, и вообразите - в белом халате и колпаке. Уверяю вас! Мало того - не снял перед нами колпака и даже головою не кивнул, когда брат и я, именно я отвешивал ему с отклонением рук точно такой поклон, как, по наставлению незабвенного домине Галушкинского, следовало воздать главному начальнику. Притом, как бы к большему неуважению, курил еще и трубку и, не вынимая ее изо рта, спросил: "Умеете вы писать?" Это вежливость? Это приличие? Уж бы, по крайней мере, спросил о здоровьи маменьки, когда не позаботился спросить о нашем! Но это еще цветочки, погодите, что дальше будет!
На такой странный вопрос, конечно, мы отвечали утвердительно, потому что Петрусь писал бегло, четко и чисто - он был гений во всем - я тоже, как ни писал, но все же писал и мог мною написанное читать.
- Ну, когда умеете, так подпишите же эти бумаги, - сказал полковник и кликнул: - Тумаков! Скажи им, где и как подписать.
Подошел к нам, - я думал, что он домине Тумаков и должен нас учить каким наукам, - однакоже это был просто Тумаков и, показав прежде Петрусе, что писать, потом приступил ко мне. "Пишите, - сказал он, - к сему прошению..." Я написал это убийственное, треклятое, погубившее меня тогда и во всю жизнь мою причинявшее мне беды, я написал и кончил все по методу Туманова. Он собрал наши бумаги, и когда господин полковник сказал ему: "Заготовь же приказ, да скорее", - он пошел от нас.
"Все это хорошо, что мы не много написали, - подумал я: - но что же из того? Где же обед, на который мы были приглашены и приехали так торжественно?" Как вот господин полковник, походивши по комнате и покуривши трубки, крикнул:
- Давайте же обедать, уже второй час.
"О злосчастная фортуна! Что ты делаешь с нами смертными! - воскликнул я сам себе (любимый возглас нашего реверендиссиме, когда он встречал какие неудачи). - Второй час, у нас дома уже полдничают, а мы еще и не обедали!"
Но благодаря проворству слуг господина полковника я не успел еще хорошенько потужить, как стол уже был готов, - но какой это стол?! Все не попрежнему! Каждый особый прибор со всеми теперешними принадлежностями: рюмки, стаканы, карафины... с чем же бы вы полагали?.. С водою, ей-богу с водою!.. Как хотите, а правда.
Смотрю, стол накрыли на двенадцать приборов, а гостей нас всего пять с хозяином. Наконец поставили давно ожидаемый обед. Я чуть не расхохотался, увидев, что всего-навсего на стол поставили чашу, соусник и жареную курицу на блюде. Правду сказать, смешно мне было, вспомнив о нашем обыкновенном обеде, и взглянуть па этот мизерный обедик. "Но, - подумал, - это, может, первая перемена? Увидим".
Полковник вышел уже в сюртуке и гости за ним тоже - поверите ли? - в сюртуках... Но какое нам дело, мы будто и не примечаем. Как вот, послушайте... Господин полковник сказал: "Зовите же гг. офицеров"... И тут вошло из другой комнаты человек семь офицеров и, не поклонясь никому, даже и нам, приезжим, сели прямо за стол. Можно сказать, учтиво с нами обращались! Может быть, они с господином полковником виделись прежде, но мы же званые... Но хорошо - уселися.
Начали подавать: во-первых, суп такой жиденький, что если бы маменьке такой подать, так они бы сказали, что в нем небо ясно отсвечивается, а другую речь поговори, вылили бы его на голову поварке. Каков бы ни был суп, но я его скоро очистил и, чувствуя, что он у меня не дошел до желудка, попросил другую тарелку. Полковник и лучшие гости захохотали, а худшие посмотрели на меня с удивлением, а мне-таки супу не повторили. После супу подносили говядину с хреном: я взял довольно и тем утешился. Потом подали по два яичка в смятку, какой-то соус, которого только досталося полизать, не больше; да в заключение - жареная курица. Честью моей вас уверяю, что больше ничего не было на званом, для нас, обеде.
В продолжение стола перед кем стояло в бутылке вино, те свободно наливали и пили; перед кем же его не было, тот пил одну воду. Петрусь, как необыкновенного ума был человек и шагавший быстро вперед, видя, что перед нами нет вина, протянул руку через стол, чтоб взять к себе бутылку... Как же вскрикнет на него полковник, чтобы он не смел так вольничать и что ему о вине стыдно и думать! "Посмотрели бы вы, господин полковник,- подумал я сам себе,- как мы и водочку дуем, и столько лет уже!"
Я, не могши пить воды и не видя на столе ничего из питья, спросил у человека, чтобы подал мне хоть пива... Полковник снова расхохотался, и гости за ним. С тем и встали от стола...
Так вот вам и банкет! Вот вам и званый обед! Мы располагали сейчас ехать домой, чтобы утолить голод, мучащий нас. Могли ли мы, можно сказать купавшиеся до сего в масле, молоке и сметане, быть сыты такими флеровыми кушаньями? Вот с того-то времени начал портиться свет. Все начали подражать господину полковнику в угощеньи, и пошло везде все хуже и хуже...
Пожалуйте же, еще не все! Как мы собираемся уехать, а тут полковник подписал какую-то бумажку и, отдав ее Туманову, сказал нам:
- Ну, молодцы! Поздравляю вас царскими солдатами! Я знал, что ваша мать ни за что не согласится отпустить вас в службу, так я обманом вас залучил к себе. Ваш отец... (отец! что бы сказать батенька? да он и маменьку нашу величал просто - матерью) ваш отец был мне друг, и я умирающему ему дал слово спасти вас от праздной и развратной жизни, в которую вы уже вдались и от которой погибли бы. Ступайте теперь служить. Ты, Петруша, если постараешься, будешь человеком, - так мне кажется. Учись скорее службе и будь в ней исправен. А ты, брюхан (сказал он мне: правда, что у меня, по маменькиному попечению, пузко было порядочное, всегда их утешавшее), матушкин сынок, с тобою много хлопот будет. Но я тебя написал к такому капитану в роту, что тебя вышколит. Вот приказ. Тумаков, отправь их сего же дня по ротам, обмундировавши как должно.
Не знаю, если бы это вместо меня да были маменька и если бы это их определили в службу, они бы непременно сомлели. Я сам, бывши мужского пола, услышавши такое страшное назначение, чуть-чуть не свалился с ног. В первое мгновение я не придумал, что мне должно делать: отпрашиваться ли у полковника, чтобы он перестал гневаться на меня и не отдавал бы меня в службу, или заупрямиться и отбиваться руками и ногами и кричать изо всех сил, что не хочу. Прежде нежели я приступил к этим средствам, прежде нежели решился на что-нибудь, прежде нежели опомнился, как Тумаков схватил меня за плечо, да так больно! вдруг поворотил к дверям и почти потащил меня за собою, потому что ноги мои, от расстройства головы, совсем не могли двигаться...
Когда я вышел из квартиры, воздух меня несколько освежил, и я собрался с мыслями, что мне должно было делать в такой крайности. Я начал плакать, реветь, призывать на помощь маменьку, бабусю... и всех, кого только мог из домашних вспомнить... Как жестокий мой, - точно "руководитель" (он чувствительно вел меня за руку, смеясь над моим страданием), до того забылся и так сделался дерзок - против кого же? - против урожденного благородной крови Халявского, - что начал меня толкать под бока, чтобы я шел скорее. Каково мне было все это терпеть уж верно но от благородного, а от простого, подлого роду Тумакова и одетого по-солдатски! Увы! - скажу и я, как говаривал английский милорд Георг в прекрасно написанной им истории своей...
Что я перечувствовал и как жестоко перестрадал, пока саженей через двадцать перетащили меня и ввели в какую-то избу, где все были солдаты. Я полагал наверное, что тут меня зарежут, застрелят, потому что видел тут много стоящих в углу ружей, шпаг или сабель - не знаю чего, а только все страшное... Но вместо того, когда Тумаков проговорил что-то по-своему, по-солдатски, вдруг меня схватили, посадили, и когда я еще не собрался с духом, как отпрашиваться, они меня остригли, взъерошили лавержет, - да и больно мне было, если правду сказать!.. Потом - тот за руки, другой за ноги и таким образом вдвинули меня в полный солдатский мундир. Тумаков дал двум солдатам какую-то бумагу и сказал: "С богом, сей же час!" Эти страшные усачи схватили меня под руки и таким побытом повели меня с собою.
Куда же повели меня? Прямо в поход за пятнадцать верст от того селения, где квартировал господин полковник! Меня, пана подпрапоренка Халявского, записанного в солдаты, одетого, как настоящего солдата, обедавшего весьма за скудным обедом, не полдничавшего... и повели пешком пятнадцать верст!!!
Привели в роту, под команду какому-то капитану, и начали меня учить службе... Буду же помнить я эту службу!.. Скажу вкратце: чтоб быть исправным солдатом, надобно стоять, ходить, поворачиваться, смотреть не как хочешь, а как велят! Ох, боже мой, и о прошедшем вспомнить страшно! Каково же было терпеть?
Как служил и что перенес брат Петрусь, я вовсе не знаю: меня с ним разлучили с самого дома его высокоблагородия, то есть господина полковника; иначе назвать и теперь боюсь, как будто господин капрал подслушивает. А эти мне господа капралы, сержанты, фельдфебели, ефрейторы... Вот беды мне было с ними! Я хотел против них соблюсти всю вежливость и, помня золотые наставления нашего реверендиссиме, гласившего при ударении указательным пальцем правой руки по ладони левой: "Когда пожелаете оказать кому благопристойный решпект, никогда не именуйте никого просто по прозвищу или рангу, но всегда употребляйте почтительное прилагательное: "домине". Вот я и высунулся к своему ближайшему начальству быть вежливым и вследствие того при первом случае отодрал: "домине капрал!" Буду же я помнить этого домине!.. Засмеяли меня, злодеи, на весь полк! Да что! В десяти толстых томах не опишешь, что я переносил от этой службы... А эти господа капралы с товарищи, когда сойдутся, так то и дело жалуются, что я их замучил. Не знаю, кто кого?..
Пожалуйте же. Вот тут и случилось со мною самое жалкое происшествие. Когда возвратился наш берлин домой пустой, без панычей, то маменька пришли в безотрадное положение! Каково было их материнскому сердцу увидеть, как домине Галушкинский называл, сосуд пустой, а там сидевших сыновей не находить. Им подали письмо от господина полковника, но как некому было прочесть, - послали за дьячком-старичком, поступившим на место умершего пана Кнышевского... Тот пришел, но без очков, побежал за ними, а маменькино сердце все страждет от неизвестности. Наконец пришел пан дьяк и, прочтя письмо, объявил маменьке, что мы, ее любезные сынки, взяты в солдаты... Не знаю, как при этом маменька не сомлели навек?!. Но первое их дело было послать приказчика к господину полковнику умаливать, упрашивать его, чтоб не губил прежде времени изнеженных, совсем не для службы рожденных ею детей, дал бы им на свете пожить и не обрекал бы их чрез службу на видимую смерть.
Господин полковник - а еще назывался другом батенькиным! - слышать ничего не захотел, еще рассмеялся и с тем отпустил посланного.
Тут маменька, увидевши, что уже это не шутка, поскорее снарядили бабусю с большим запасом всякой провизии и отправили ко мне, чтобы кормила меня, берегла, как глаза, и везде по походам не отставала от меня. Так куда! Командирство и слышать не захотели. Его благородие, господин капитан, приказал бабусю со всем добром из селения выгнать; а о том и не подумал, что я даже исчах без привычной домашней пищи! Но это еще не то большое несчастье, о котором хочу рассказать.
Хорошо! Бабуся возвратилась и рассказала все, не утаив, что видела меня и что я все плачу от службы и иссох, как щепка... Маменька вскрикнули, велели как можно скорее запрячь таратаечку легкую. NB. В берлин они не могли влезть по причине узких дверец. Сели в нее и помчалися, как стрела, все приговаривая: "Посмотрю я, как этот дворовый индик меня не пустит к моей утробе!" (NB. Это индиком они в критику называли его высокоблагородие господина полковника. Им это можно было: они не были в службе.) Вот как маменька едут и поспешают, не успели проехать и пяти верст - их и подхвати колика, да какая! Кричат не своим голосом! Это все от непривычки ездить. Насилу довезли домой, и тут ох да ох!.. Уж не набранились же они его высокоблагородия господина полковника! Да посреди таких занятий в десятый день преблагополучно и скончались... Ох, боже мой!..
Я совсем не знал об этом случае. Все тужу об одной службе, а того и не знаю, что мне еще надобно горше тужить, что я остался круглым сиротою, без батеньки и маменьки, да еще и в службе! Некому было меня ни обласкать, ни оплакать... После уже узнал я, что когда маменька скончалися, то сестер забрала к себе наша одна тетушка, и Тетясю также, да там отдала сестру Софийку замуж и Тетясю также... А та, изменщица, охотно пошла из-за меня за другого. Правда, что и я не имел времени хорошенько подумать о ней: то ружье учился чистить, то ремни белить, то маршировать, и все - вот мучение было! - начинать с левой ноги...
Только теперь признаюсь, что я во многом лукавил, будто не могу выучиться. Его высокоблагородие сколько раз обещал пожаловать меня полным капралом, если я буду исправен и перейму все. Кто же бы мне велел сделать такую глупость, чтобы добиваться высшего чина? Когда солдату так трудно, а капралу - и не приведи господи! Сам знай все и учи другого. Нет, не на таковского напали! Однажды - смеялся я очень своей штуке! - для поощрения меня произвели в господины капралы. Хорошо. Я что делать? Взял да и начал, будто ничего не понимаю, все делать наизворот; как гляжу, отдают в приказе, что "капрал Халявский за леность, непонятность, нерадение к службе и вообще за нерассудливость разжалован в рядовые". Вот так их учи, как я!
Наконец пришел указ о вольности дворянства, по коему можно было оставить мне, как природному дворянину, службу. Я не знал, с какого конца приступить, чтобы вырваться поскорее на свободу; мне и посоветовали добрые люди отнестися к ротному писарю. Вот голова была! Я не знаю, в каких училищах он учился, только в десять раз был умнее домине Галушкинского, который, бывало, пяти слов не напишет, не исчернивши поллиста бумаги. Писарь же, напротив, разом и сочинял и переписывал набело, так что, - поверите ли? - двух раз не понюхал табаку, а уже готова бумага, и подает мне подписать.
- Что писать? - спрашиваю я: - растолкуйте мне, г. писарь!
- Пишите вот на этом месте: "к сему прошению".
- Батюшки-голубчики! - вскричал я, уронив перо из рук: - ни за что в свете не напишу этого ужасного слова! По этому слову меня приняли в службу...
- А теперь по этому слову вас отпустят, - так уговаривал меня г. писарь и сказал: - Оно хоть и одинаково слово, да умей только наш брат, писака, кстати его включить, так и покажет за другое. Не в слове сила, а в уменьи к месту вклеить его; а это наше дело, мы на этом стоим. Не бойся же, брат, ничего и подписывай смело.- Таким умными и учеными доказательствами убедил он меня наконец, и я, недолго думая, подмахнул и руку приложил.
К моему особенному счастью, его высокоблагородия господина полковника в то время, за отъездом в Киев, при полку не находилось, а попала моя бумага по какому-то случаю господину премиер-майору. Он призвал меня к себе и долго уговаривал, чтобы я служил, прилежал бы к службе, и коль скоро успел бы в том, то и был бы произведен в "фендрики" (теперь прапорщики), а там бы, дескать, и дальше пошел.
"Благодарен за благой совет! - подумал я: - хорошо в службе вашей, а дома мне будет лучше". Итак, не внимая никаким его советам как не нравившимся мне, я настоятельно просил о чистой отставке, которую я получил с награждением чином за службу более двух лет - отставного капрала.
Никакими словами не могу выразить радости моей, когда узнал, что я свободен во всякое время правою ногою выступать, ходить сгорбясь, развалом и как мне вздумается и что могу выехать из своей роты! Тот же час поспешил нанять лошадку и, не оглядываясь,покатил домой. К утешению моему, это недалеко было.
Что же я застал дома, так это ужас! Вся дворня наша, некогда, при батеньке и маменьке, многолюдная, вся распущена; хлевы и сараи, где кормились птицы и другие животные, все разорено, запущено! Я собрал всех людей, поместил и определил к должностям, птиц и прочих тварей приказал запереть для корма, как было при маменьке. Любя обычаи предков, я установил завтраки, обеды, полдники и весь порядок, как было при незабвенных родителях моих. Я не очень смотрел на нововведения, заимствованные соседями у бывшего моего его высокоблагородия, господина полковника, и, не подражая ему, жил по своей воле. Да и отдыхал же и отъедался я после службы преусердно и месяца через два имел удовольствие заметить, что я отъелся и в сложении и вообще по комплекции моей стал на порядках.
Приводя себе на память все случившееся со мною в жизни, невольно рождается во мне - не знаю какое, философическое или пиитическое - рассуждение - пусть господа ученые разберут: сравнить теперешних молодых людей с нами, прошедшего века панычами. Какая разница! Мы думали о жизни, искали случаев насладиться ею, не упускали к тому ничего и блаженствовали на своей воле. Хотя сильные и утеснят нас, как меня господин полковник, определят в службу, заставят испытывать все тягости ее, замучат ученьем, изнурят походами, как меня каждые два месяца в поход из роты в штаб и обратно, а это ведь, как я сказал, пятнадцать верст в один конец; но все же найдутся сострадательные сердца, у кого маменька, у кого тетенька, а где и г. писарь, как мне, помогут, да и вырвут из службы - гуляй себе на все четыре стороны! Теперь же... Ох, боже мой!.. Чуть только на ноги схватился, уже думает, как бы определиться в службу? Ну, попал наконец; что же? С конюшни не выходит, все занимается, как бы лучше вычистить лошадей; с солдатами не расстается, ружья из рук не выпускает, все, чтобы усовершенствоваться ему в военном ремесле. Отказывается от отдыха, ни съест, ни сопьет чего со вкусом. Притом же одно у него желание - чтобы скорее была война, итти в поход, рубить, колоть неприятеля... Смотри - самого убили! А мы, подобно мне мыслящие, живем да поживаем, толстеем и богатеем да детками окружаемся. Кто больше выигрывает?.. Вот вам и новый порядок на свете! Так же идет и во всем...
Приведя себя и домашнее хозяйство в устройство, я начал жить покойно. Вставши, ходил по комнате, а потом отдыхал; иногда выходил в сад, чтобы поесть плодов, и потом отдыхал; разумеется, что время для еды у меня не пропадало даром. Окончив же все такие занятия, я ложился в постель и, придумывая, какие блюда приказать готовить завтра, сладко засыпал. В таком приятном провождении времени я, как-то прохаживаясь по комнате, начал против зеркала себя рассматривать и нашел, что я против прежнего крепко похорошел: сделался лицом бел, румянец во всю щеку, в комплекции плотен, одним словом... я себе очень понравился. "Зачем же пропадать так моей молодости? Мне девятнадцать лет, хорош собою, в службе отслужил два года с лишком, более не обязан мучиться. Служил не даром - при отставке награжден чином "от регулярной армии отставным капралом". Другие, по соседству мне известные, долее моего служили, а когда маменьки их выпрашивали в отставку, так вышли просто солдатами без награждения чина. Как же так сидеть сложа руки? Дай пущусь по соседям, буду влюбляться в панночек, высматривать невесту, а там и женюсь. Сказано и сделано. Снарядившись, я пустился в путь. Прежде всего на моей двухколесной таратайке, на которой маменька езжали и на которой их растрясло насмерть, когда они ехали ко мне в полк, отправился я к тетке, где жили мои сестры. Тетушка, кроме Софийки, успела выдать замуж и сестру Веру, обеих за ближних соседей, людей достойнейших: у каждого были свои хутора и много скота. Они, а потом и прочие две сестры, вышедшие за людей с такими же достоинствами, жили и поживали себе преблагополучно, окруженные деточками в количестве порядочном, судя по краткому времени их замужества. Тут же узнал я, что Тетяся, моя Тетяся, мною некогда страстно любимая Тетяся, самопроизвольно, без всякого принуждения и с полною охотою вышла замуж за какого-то пехотной армии офицера и также имеет более двух детей... О неверная!.. Вся кровь взволновалась у меня при этом известии.. Нынешние молодые люди! Если случится вам где в обществе или наедине с молодою девушкою выбирать пшеницу и ваши пальцы по какому-нибудь случаю сцепятся вместе, то, как бы та девушка ни была прелестна, не допускайте плутишку Амура поразить ваше сердце и не поддавайтесь его власти пренебрегите столкновением ваших составов и не допустите разгореться любовному пламени, иначе постигнет и вас участь, подобная моей: она выйдет за другого, а вам останется одно воспоминание... Правда, воспоминание приятное, восхитительное о блаженных часах, но... как домине Галушкинский говаривал: "Самое драгоценнейшее воспоминание ничтожнее самого слабого исполнения в настоящем". Более ни слова о неверной: все чувства к ней затаены в моем сердце.
Слегка только спросил я у тетушки совета, на ком мне жениться? И она насказала мне десятков несколько невест с различными достоинствами. Были одиночки, то есть одни наследницы значительным имениям, были сами-третьи, сами-семы, одна была сама-одиннадцата: свобода выбирать любую, а приданое все в одинаковой степени. Когда я говорю: невеста с достоинствами, то не воображайте, что я говорю применяясь к теперешним понятиям, то есть что девица воспитана отлично, образована превосходно, обучена всем языкам, пляскам, музыкам разным и проч., - нет, мы понимали дела в настоящем смысле и вещи называли как должно; воспитана - означало у нас: вскормлена, вспоена, не жалея кошту, и оттого девка полная, крупная, ядреная, кровь как не брызнет из щек; образована - объясняло, что она имела во что нарядиться и дать себе образ или вид замечательный, в прочих же достоинствах разумелось недвижимое и движимое имущество, пуды серебра (тогда серебро не считалось на деньги, а на вес), сундуки с платьями, да платьями все глазетовыми, парчевыми, все это не теряющее никогда цены... Так вот достоинства, украшающие девушку! А умна ли или добра сама и какую душу и сердце имеет - об этом никто не заботился. Ум в супружестве для жены не нужен: это аксиома. Если и случилось бы жене иметь частичку его, она должна его гасить и нигде не показывать; иначе к чему ей муж, когда она может рассуждать? Добра ли или бешена - все равно: муж на то муж, чтобы во всем вел ее по своей воле. А из-за всего этого скажите, пожалуйста, нужно ли образовать женщин? К чему им тогда мужья?.. В наше время справедливее на эту вещь смотрели, и прекрасно все шло. Только и заботились о полноте комплекции невесты, и если все было полно, то женихи и вились около таких.
Чего для поступил и я по сим благоразумным правилам и потому составил список известным невестам по количеству и качеству их достоинств. Сначала поставил я, правду сказать, одиночек, потому что, признаюсь в моей слабости, не люблю делиться: хоть и немного достанется по смерти ее родителей, но все это мое, неотъемлемое. Честью уверяю вас, что этого правила мне ни маменька, ни батенька, ни домине Галушкинский, ни в училищах, ни те господа капралы, что учили меня выступать с левой ноги, ни одно их благородие и даже высокоблагородие - никто мне не внушал; а видно, благодетельная натура вперила мне эти правила, которые, право, недурны и неубыточны.
Вот я и явился в первый по списку дом. Отец был бунчуковый товарищ, Гаврило Омельянович Перекрута; имел "знатные маетности и домашнего добра до пропасти" - так значилось в записке и добавлено: "и единочадная дочь Гликерия Гавриловна, лет взрослых, собою на взгляд опрятненькая, хотя смотрит суровою это от притворства, чтоб все боялись ее и повиновались". Приступая к сватовству, я сам сочинил себе рекомендацию и вытвердил ее наизусть. Приехав к пану бунчуковому товарищу, я начал говорить пред ним свой "диалог". Пан Перекрута терпеливо слушал, и где я переводил дух, он возглашал попеременно: "чи бачите"! - "чи видите!" Когда же я кончил все и заключил словами: "таковые мои достоинства ожидают вознаграждения согласием вашим на законное вступление в брак мой с единоутробною доченькою вашею". Так он, сказав: "та й только?", вышел и оставил меня в восхитительном ожидании увидеть пред собою невесту. Как вдруг... хлопец отворяет дверь и подает мне большую тыкву, говоря:
- Се вам, панычу, прислала панночка!
Осмеянный, я выбежал из дому, разумеется, не приняв тыквы, и поспешил выехать из такого негостеприимного дома. Обстоятельства требовали поспешить в другой дом, где еще не могли услышать о сделанном мне отказе, и я приказал, не оглядываясь, гнать к другому отцу, у которого по спискам значилась единородная дочь Евфимия.
Приезжаю; меня принимают ласково; я поспешаю объяснить причину моего приезда, говорю свой диалог. Хозяин выставил на меня глаза свои и сказал:
- Бог с вами, панычу! Не одурели ли вы немного? У меня только и есть что единоутробный сын Ефим, а дочерью не благословен и по сей день ни за что не имею. Как же за мужской пол выдать такой же мужской пол? Образумьтесь!
Я уже и не дослушал последних слов, а, стыда ради, выбежал, цепляясь за двери и пороги, стремя голову на крыльцо да в таратайку и покатил в третий дом по списку.
Да что долго рассказывать! Таким побытом я объездил все домы в окружности верст на пятьдесят; где только прослышивал, что есть панночки или барышни, везде являлся, везде проговаривал свой диалог... и если бы из всех полученных мною тыкв вымостить дорогу, то стало бы от нашего города Хорола до самого Киева. Конечно, это риторическая фигура, но все я пропасть получил тыкв, до того, что меня в околотке прозвали "арбузный паныч". Известно, что у нас тыква зовется арбузом.
За таким глупым сватаньем я проездил месяца три. Иной день, божусь вам, был без обеда. Выедешь пораньше, чтобы скорее достигнуть цели, а получив отказ, поспешишь в другой... Да так от отказа до отказа и проездишь день, никто и обедать не оставит. Конечно, иногда, как возьмет горе, бросишь все, приедешь домой и лежишь с досады недели две, следовательно, не все три месяца я просватался, но были и отдыхи, а все измучился крепко. Потом, как распечет желание, опять пускался и все с тою же удачею.
Что мне было делать? Бросить мысль о женитьбе не могу: не засплю, не заем, а никто нейдет за меня. В самом деле, критическое было мое положение. В недоумении бросился к той же тетушке за советом.
- Не знаю, душка, что и делать тебе. Сватаешься ты, как долг велит: так и все наши панычи сватаются. Так им есть удача, а тебе, может быть, заколдовано, но этому можно пособить. Сделай еще так: поезжай на все именины, свадьбы, похороны, где всегда много бывает панночек, да и влюби в себя которую из них... Вот она как сойдет по тебе с ума, так и скажет родителям: "Утоплюся или удавлюся, когда не отдадите за Халявского!" - то хоть и неохота, а отдадут. У нас так не одна выскочила за того, кого любила, хоть и вовсе негодный, да любовь не разбирает. Так и ты можешь напасть на судьбу свою. Ступай же, душка, не трать времени попустому.
Тут призвала свою женщину, которая искусна была все беды от человека отводить: та пошептала надо мною, умыла меня, "слизала с лица остуду", напоила наговорною водою, обошла трижды мою таратайку - я и поехал.
Первый мой выезд был на похороны одного богатого соседа. Там съезд был ужасный. Кому должно было, то плакали и тужили, а мы, панычи и панночки, как не наше горе было, так мы занимались своим. Нас, обоего пола молодых, было до пятидесяти, и должны были прожить в печальном доме дней пять, пока родственники несколько утешат плачущих; потом приедут другие семейства, и так сменяются до шестинедельных поминок. Я как был себе одинок, то и мог прожить все время, не уезжая. И какой благоприятный случай мне был, чтобы влюбиться и в себя влюбить кого. Обыкновенно все степенные люди были неотлучны от сетующих, а молодым, которые привезены родителями затем, что не на кого было их дома оставить, отведут подалее особую комнату и просят заниматься чем угодно, чтоб только не скучали. Вот тут мы и занимаемся. Тут у нас жмурки, сижу-посижу, короли - и все, что только придумать можно. Ах, как весело было на похоронах или на поминках!
Не думавши долго, я пустился отличаться... Но что это за народ панночки или барышни - неизъяснимые!.. Вот подметишь одну и в игре ударишь ли ее больнее перед другими или ущипнешь незаметно ото всех, она и ничего: отобьет или отщипнет еще больнее. Думаешь: дело идет на лад. Где-нибудь в уголку станешь ее целовать - она и ничего: сама целует и заманивает в другой угол, где еще меньше есть примечающих, и там целуемся. Ну: думаешь себе, эта уж моя. Приищешь удобное местечко, подсядешь и шепнешь на ушко: "Я вас хочу взять за себя. Пойдете ли?" - "Цур вам! - почти вскрикнет: - не видала я такого нехорошего? Я пойду, сама знаю за кого." Сказала - и ничего, и опять целуй ее сколько душе угодно, а итти, так нейдет. Поди ты с ними!
Верьте или не верьте, как хотите; но я и на этих и на других похоронах, на свадьбах, крестинах и других съездах (а признаться, на похоронах всегда было веселее и удобнее влюбляться) сколько влюблялся, сколько сватался - ни одна не согласилась итти за меня. Беда, да и полно!
Уже года полтора я так влюблял в себя барышень, и все вотще, как вот одна, не очень уже и завидная, к которой я пристал от крайности, чтобы шла за меня, так она мне глаза открыла, на предложение мое спросив: "А что же у вас, панычу, есть?" (разумея о достатке).
"Э, голубочка! - подумал я, обрадовавшись нечаянному открытию, - как порасскажу все, так прикусишь язычок". И начал исчислять все наши имения в селах, хуторах, числе душ, земли, скота, овец, серебра и всего. Она слушала без всякого внимания и потом равнодушно сказала:
- А сколько же вас братов? Сему-тому отделить, что вам останется?
- И на мою долю останется много, - сказал я тогдашней своей любезной.
- Пожалуй, много, да неизвестно сколько. Отделитесь от братьев, так и будет видно, что ваше. Без того ни одна, хоть и дура, не пойдет за вас.
"Вот где истинное благоразумие! - подумал я, ударив себя в лоб. - А мне этого и в голову не приходило. Я все считал: мы богаты, но что я имею - вот что нужно для счастья."
Обращаюсь к теперешним молодым людям и спрашиваю у них: не удачнее ли их сватовства идут, когда они могут сказать, что именно они имеют? Когда мы ищем в невесте нужных нам качеств и берем в соображение количество, то почему же и они не могут иметь права на том же основывать свое счастье? С этой стороны, кажется, свет не изменился вовсе и хорошо сделает, если и не оставит такого похвального обычая. Конечно, могут быть исключения, но их нельзя принять в основание. Хорош жареный гусь под капустою, но подчас и при обстоятельствах ешь того же гуся и без того.
Получив такой урок, и хотя дан был незавидною девушкою, я решился им воспользоваться: авось устрою судьбу. Но... почем знаешь, чего не знаешь! - мудрое изречение нашего времени.
Брат Петрусь пристрастился к военной службе и все служил. Уже он был подпоручиком и ходил по походам из угла в угол по всей России. А из меньших братьев одни были в полках, другие доучивались в шляхетном кадетском корпусе. Я писал к ним ко всем, чтобы для моего благополучия поспешили приехать в дом и разделиться имением. Долго отыскивался Петрусь, а я все бедствовал в холостой жизни! Барышни то и дело что выскакивали замуж. Какую намечу, даже переговорю, упрошу, чтобы ожидала меня, - хвать! и полетела за другого. Сколько я перелюбил этих неверных!
Наконец приехал Петрусь в отпуск. И то-то как человек, имеющий ум необыкновенный! Я, живши дома, когда имел надобность в деньгах, посылал к приказчику и брал, сколько мне нужно было, например пятьдесят рублей: удовлетвори из них свои надобности, остальное возвращаю приказчику. Петрусь же поступил совсем иначе: он потребовал от приказчика всех денег, какие у него только за все эти годы собраны, сосчитал его (арифметику он знал отлично), насчитал много, обобрал, прогнал его и начал управлять всем имением сам. Как же по дальновидности своей рассчитал, что от имения больше может получить пользы, нежели от военной службы, то и подал в отставку.
В ожидании ее в один день предложил мне разделиться серебром и прочими родительскими вещами. Должен вам сказать, что маменька когда еще живы были, а я уже задумывал жениться, то они, бывало, заведут меня в большую кладовую, отопрут сундуки с серебряными вещами и прикажут мне выбирать все лучшее, что мне понравится и сколько пожелаю взять. Я выбирал хотя и не фигурное, но что было потяжелее,- так влекла моя натура. Маменька было, все это отобравши, скажут: "Так как ты, Трушко, разумом плоховат, то тебя братья обидят. Так вот тебе особо от них". И тут же отобранное все своими руками уложат, увяжут - и как были неграмотные, то прикажут мне надписать: "Пиши, Трушко, как я говорю: это тебе, без разделу". Я из слов маменькиных надписывал на этих кучах четко и ясно, со всею точностью, как приказывали маменька: "Это тебе, без разделу". Эти кучи лежали там же, в кладовой, и когда маменька померли, то все там же оставались. Возвратясь из походов, я, не имея в них надобности, оставлял их лежащими на месте.
Вошли мы с братом в кладовую. Уже разделились кое-какими вещами, оставляя по нескольку и на часть братьям, разумеется всего, как отсутствующим, и меньше счетом и полегче весом. Вдруг брат Петрусь увидел мои связки, повертел их и спросил:
- Что это за серебро?
Я сказал о воле маменькиной.
- Что же это на них написано? Прочти-ка мне, - спросил Петрусь.
Я читаю громко и ясно: "Это тебе, без разделу".
- А, благодарю покорно, когда это мне! - вскрикнул Петрусь и отложил к себе все свертки. - Давай же остальным делиться.
"Вот что значит необыкновенный ум! - подумал я. - Кто бы мог так обработать? Вещи мои, а он их так искусно подтибрил, и будто и правильно". Но сколько я ни отдавал справедливости уму его, а все жаль мне было серебра очень! По крайней мере пуда два досталось ему от меня по моей оплошности. Зачем было мне читать? Он бы и сам мог прочесть.
Остальным - медною и оловянною посудою, равно и прочими мелочами - поделились мы бесспорно. Чтобы скорее достигнуть пламенного желания в брачном соединении уже с какою-нибудь барышнею, я просил брата Петруся скорее разделиться и маетностями, но он всегда мне отвечал, что еще будет время.
Батюшки, как он жил! Дослужась даже до от армии поручика, какой чин получил при отставке, он никого не почитал себе равным. Даже коляску венскую заказал сделать себе в Москве. И пошло: лошади - не лошади, упряжь - не упряжь, завел собак, музыкантов, лакеев, выписных поваров; да какие обеды задавал! Уж не прежним банкетам нашим чета! Конечно, кушаньев немного бывало, все пошли супы да соусы; даже и я, полухозяин, имевший свободу и досуг есть больше против прочих, так и я голоден вставал от стола. Зато вино лилось рекою, и, кроме судацких, воложских, появились заморские. После обеда разливался пунш... И никто не вспоминал, что это брата Павлуся изобретения напиток. Sic transit gloria mundi!.. {Так проходит слава мира (ред.).} Подавался и не любимый маменькою напиток - кофе. Правду сказать, было около чего пачкаться! Тьфу! - кстати здесь употребить маменькино изречение. И не опишешь всего, какая у нас во всем последовала перемена! Но уже не видно было прежней важности и меланхолии в обществе. Никто никому не отдавал преимущества. Петрусь, хотя бы самый мизерный гость был у него, он и его усаживал и заботился, чтобы тоже столько ел и пил, как и самый почетный гость. У него со всеми обхождение было ординарное. Так-то в короткое время свет и обычаи его изменились!
Что же далее? Насмотрелся он всего по походам в России: ему не понравился дом, где батенька жили и померли. Давай строить новый, да какой? В два этажа, с ужасно великими окнами, с огромными дверями. И где же? Совсем не на том месте, где был наш двор, а вышел из деревни и говорит: тут вид лучше. Тьфу ты пропасть! Да разве мы для видов должны жить? Было бы тепло да уютно, а на виды я могу любоваться в картинах. На все его затеи я молчал - не мое дело, - но видел, что и великие умы могут впадать в слабость!
Хорошо же ему: он так себе живет, веселится; меньшие братья приедут, наведаются - он им даст денег и отправит, а мне части из имения ни за что не выделяет. Уж мне наскучило; уж я и не напоминаю, а он все не выделяет. Годы проходят, а я и не женат.
Наконец под веселый час я заговорил ему о выделе имения. Как же он фыркнет на меня и прикрикнул: "Живи, когда живешь, а я тебе не дам ничего!"
Вот тебе и раз! Как-таки не дать мне ничего из родительского? Это меня смутило, и я начал советоваться с добрыми людьми. Кто скажет, что мне следует имение, что нужно хлопотать; другой скажет, пока выхлопочу, так и имения мне не нужно будет. Не знал я, на что решиться? Как вот и явился ко мне чиновник, какой-то губернии секретарь (он не объяснял какой, а просто писался губернский секретарь); а звали его - Иван Афанасьевич Горб-Маявецкий. Он был из наших, но ужасно бойкая голова! Верите ли: как начнет говорить и доказывать мое право, так годы у него сыплются, точно как орехи из мешка. Ничего не поймешь, а только и слышишь: тысяча такой-то, тысяча такой-то, и чисто докажет, что право мое неоспоримо.
Убедил он меня, и я решился начать тяжбу. Для этого нужны были деньги, а у меня их не было; но, - вот что значит умный человек! - он взял у меня все мои серебряные и другие вещи и договорился на свой кошт вести тяжбу. Я должен был выехать от брата и жить у Горба-Маявецкого. Домик у него хотя и небольшой, но нам не было тесно: он с женою да маленькая дочка у них, лет семи, Анисенька. Пожалуйте же, что после из этого будет?
Я переселился к ним - и потомок знаменитых Халявских, наследник по крайности двухсот пятидесяти дворов - что все равно, тысячи душ - должен быть и жить на иждивении секретаря Горба-Маявецкого. К чему нужда не приведет!
Расположивши все, мы приступили начинать тяжбу. Господи боже мой! Должно было начать ненавистным для меня словом: "к сему прошению". Я от него и руками и ногами, так никак не можно без него обойтися. Прошу заменить другим - говорит: не можно. Я вспоминаю ученейшего нашего наставника, домине Галушкинского: у него беспереводно были пряники в кармане; пряники и подобно значащие слова - когда ни спроси - у него всегда были. Он бы, конечно, помог мне в беде, но Горб-Маявецкий побожился, что с другим словом бумага не будет сильна.
Нечего делать. Опять я подписал это ужасное, треклятое, распроклятое слово! Да с того часа, как начал его писать, так верите ли? восемь лет с половиною писал его без умолку, не покладая рук, все писал. Иногда в день разов пять подмахнешь: то в нижний, то в верхний, то в уездный, то в губернский суд. Все суды закидали бумагами и везде слышали самые приятные обещания. Только я и заметил, что когда Горб-Маявецкий найдет, где занять мне денег за ужасные проценты на счет будущих благ, то наше дело очень быстро начнет подходить все выше и выше и уже дойдет до самого высокого в губернии. Тут же только что надо решить, в чью из нас пользу, а хватятся, у нас денег нет; тут по каким-то причинам дело - бултых! Паки в нижние суды. Принимаюсь опять писать: "к сему прошению" (зачем умел я его писать? О маменька! Вы правду говорили, что науки доведут меня до беды!). Горб-Маявецкий примется промышлять денег, и все пойдет по прежнему узору. И так было и шло восемь лет с половиною.
В это время я, не имея ничего, терпел крайность, а Горб-Маявецкий разживался порядочно. Купил новый дом, и лучший прежнего; жена стала наряднее, и даже коляска завелась; умножилось и детей; Анисеньку отдали в девичье училище (о маменька! Что если бы вы встали из гроба и узнали, что барышень учат в училищах, - как бы вы громко произнесли: тьфу! И посмотревши, что этакое зло делается во всех четырех концах вселенной, следовательно, не знавши, куда бы преимущественно плюнуть, вы бы снова померли!).
Наконец в конце девятого года продолжения моей тяжбы Горб-Маявецкий объявил мне, что мое дело поступило в Санктпетербург (пожалуйте же, помните, что он именно сказал: в Санктпетербург) и что мне с ним необходимо ехать туда же. Он будет хлопотать по делу, а я - для того, чтобы подписывать: "к сему прошению". Признаюсь, каторжная работа - писать это ужасное слово.
Хорошо. Ехать в Санктпетербург. Что же это за Санкт-Петербург? Я не знал, что он так длинно выговаривается. Слышал, что есть Петербург, не больше; но далее не разыскивал. Теперь впервые услышал, что есть еще и Санктпетербург. От любопытства посмотрел в календарь; там стоит: Санктпетербург, столица. Нет никакого "или", следовательно, Санкт-Петербург само по себе, а Петербург само по себе.
"Что же? - подумал я, - ехать, так ехать! Увижу света, побываю в столице. У нас, взять на сто верст кругом, едва ли кто был в столице. А я буду, поживу, и как, верно, там не без барышень, а власть Амура так же владычествует, как и в наших городах, то еще которая влюбится в меня и, не быв так образована, как наши деревенские, не рассчитывая вдаль, выйдет за меня, хотя и не получившего еще имения". Утешенный такими отрадными мыслями, я без дальнего страху собирался ехать в чужие люди. Наделал себе разного платья побольше; оправил маменькин приданый берлин, укрепил его во всех частях и обэкипировал своего верного Кузьму, парня, взятого маменькою из деревни ко мне для прислуги. Он был лет сорока пяти, умен, опытен, рассудлив, часто в стесненных обстоятельствах подавал мне полезные советы. Я без него, что называется, не мог съесть куска хлеба.
- Кузьма, мой любезный! - сказал я ему: - мне надобно ехать в Санктпетербург. Как хочешь, а я без тебя не поеду.