Главная » Книги

Квитка-Основьяненко Григорий Федорович - Пан Халявский, Страница 3

Квитка-Основьяненко Григорий Федорович - Пан Халявский


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

аршим, но я их задерживал: как стал на первом часе - да ни назад, ни вперед.
   Брату Петрусю было уже пятнадцать лет. Он пана Кнышевского и в грош не ставил; и как был одарен отличным умом и потому склонен к шалостям, то начал изобретать разные потехи.
   Дьячиха, жена пана Кнышевского, преобладала мужем своим, несмотря на все его уверения, доказательства, что он есть ее глава. "Как бы ты был в супружестве рука, - возражала на это дьячиха, - тогда бы ты что хотел, то и делал; но как ты голова, да еще дурная, глупая, то я, как руки, могу тебя бить". И с этим словом она колотила порядочно свою голову и рвала за волосы.
   - Воздержись, окаянная! - вопил Кнышевский. - Измождай тело мое, но не глумися над волосами, на них же не подобает железу взыти...
   - Я не железом, а грешными руками рву твои патлы... - приговаривала дьячиха, таская его за длинную косу, коею он всегда отличался.
   Он был в совершенной ее зависимости по самый день смерти
   Когда она умерла, положивши ее как должно, назначил псалтырщиков своих читать над нею, умилился сердцем и возопил при всех нас: "Брате Тимофтее, лукавствуй! Твоя воля, ори еже хощеши, несть препиняющий тя". И потом, выпив а калган гнатой горелки, пошел в школу отдыхать на лаврах, избавясь от гонительницы своей.
   Это делалось вечером. Лишь только пан Кнышевский восхрапел, брат Петрусь приступил к действию. Меня поставили к псалтыри, приказав мурлыкать, будто кто читает. Брат Павлусь, как великий художник, пробил в горшке глаза, нос и рот, заклеил бумагой и оттенил углем. Брат Петрусь достал дьячихино платье, принарядился кое-как и приготовленный горшок поставил вверх дном на голову, а в середину его утвердил свечу. Фигура была ужасная, от которой нет такого храброго в мире воина, что бы насмерть не испугался. В этом наряде Петрусь пошел к спящему зело крепко в школе пану Кнышевскому. Петрусь был окружен школьниками, держащими кошек, коих при входе в школу начали они тянуть за уши и хвосты; кошки подняли страшный крик, мяуканье, визг... Пан Кнышевский невольно воспрянул от сна и, увидев необычайное явление, начал творить заклинания. Но Петрусь не боялся их и тонким, визгливым, резким голосом, как покрикивала умершая, начал грозить пану Кнышевскому, чтобы он не полагал ее в отсутствии от себя, что душа всегда будет находиться в зеленом поставчике и, смотря на его деяния, по ночам будет мучить его, если он неподобное сотворит. Повелевала не наказывать вовсе ни за что школярей и не принуждать их к учению, а особенно панычей (коих с поступившими от других помещиков было всего одиннадцать), которым приказывала давать во всем полную волю... и много тому подобного наговорив, Петрусь скрылся с глаз дьяка.
   Трепещущий, как осиновый лист, вошел в хату пан Кнышевский, где уже Петрусь, как ни в чем не бывало, читал псалтырь бегло и не борзяся, а прочие школяры предстояли. Первое его дело было поспешно выхватить из зеленого поставца калгановую и другие водки и потом толстым рядном покрыть его, чтобы душа дьячихи, по обещанию своему там присутствующая, не могла видеть деяний его.
   С сих пор Петрусь что хотел, то и делал. Школа наша превратилась в собрание шалунов самых дерзких. Главным занятием было, под предводительством Петруся, приобретение дынь, арбузов, огурцов, груш и проч. и проч. Никакие плетни не удерживали школярей; где же встречались запоры или замки, тут действовало художество брата Павлуся, и он препобеждал все. Дерзким шалостям не было конца. Не уважаемый нами пан Кнышевский восставал на нас с грозою и требовал, чтобы мы сидели смирно и твердили стихи; но Петрусь при том вскрикивал:
   - Пане Кнышевский! Не слышите ли, что это в зеленом поставце шевелится?
   - Гм! Гм! - покашливая, взглядывал пан Кнышевский на поставец и медленно уходил в свою светлицу, а мы, школяры, продолжали свои занятия неудержанно никем.
   Дома своего мы вовсе не знали. Батенька хвалили нас за такую прилежность к учению; но маменька догадывались, что мы вольничаем, но молчали для того, что могли меня всегда, не пуская в школу, удерживать при себе. Тихонько, чтобы батенька не услыхали, я пел маменьке псалмы, а они закармливали меня разными сластями.
   Братья же мои, пребывая всегда в школе с благородными и подлыми товарищами, "преуспевали на горшее", как говорил пан Кнышевский вздыхая, не имея возможности обуздать своих учеников.
   Брат Петрусь, как всегда великого ума люди, был любовной комплекции, но в занятия такого рода по тогдашнему правилу не мог пускаться, потому что еще не брил бороды, ибо еще не исполнилось ему шестнадцати лет от роду.
   Когда же настал этот вожделенный для него день, день рождения его, коим начиналось семнадцатое лето жизни его, то призван был священник, прочтена была молитва; Петрусь сделал три поклонения к ногам батеньки и маменьки, принял от них благословение на бритие бороды и получил от батеньки бритву, "которою, - как уверяли батенька, - годился еще прапращур наш, войсковой обозный Пантелеймон Халявский", и бритва эта, переходя из рода в род по прямой линии, вручена была Петрусе с тем же, чтобы в потомстве его старший в роде, выбрив первовыросшую бороду, хранил, как зеницу ока, и передавал бы также из рода в род.
   Маменька же благословили Петруся куском грецкого мыла и полотенцем, вышитым разными шелками руками также прабабушки нашей в подарок прадедушке нашему для такого же употребления. Вот и доказательство, что род Халявских есть один из древнейших.
   Церемония была трогательная. Сами батенька даже всплакнули; а что маменька, так те навзрыд рыдали. Конечно, очень чувствительно для родителей видеть первенца брака своего, достигшего совершенных лет, когда уже по закону или обычаю он должен был исполнять действие взрослых людей. В теперешнее время где найдем сей похвальный обычай? Кто из юношей достигает шестнадцатилетнего возраста с небритою бородою и с удалением себя от некоторых действий, свойственных совершенным людям? Наши, то есть теперешние, юноши в шестнадцать лет смотрят стариками, твердят, что они знают свет, испытали людей, видели все, настоящее их тяготит, прошедшее (у шестнадцатилетнего!!!) раздирает душу, будущее ужасает своею безбрежною мрачностью и проч. и проч... И все такие черные мысли у них от того, что они не имели учителей, подобных пану Кнышевскому, с его субботками, правилами учения, методою в преподавании пения и всем и всем. Святая старина!
   Пожалуйте же, что там, на церемонии, происходит. По окончании поклонений и подарков Петрусь тут же был посажен, и рука брадобрея, брившего еще дедушку нашего, оголила бороду Петруся, довольно по черноте волос заметную; батенька с большим чувством смотрели на это важное и торжественное действие; а маменька пугались всякого движения бритвы, боясь, чтобы брадобрей по неосторожности не перерезал горла Петрусю, и только все ахали.
   Когда кончилось действие (должен объявить, что усы у Петруся по тогдашнему обыкновению не были выбриты), тогда батенька попотчевали из своих рук брадобрея и Петруся, которому приказали выпить свою рюмку, сказав: "Ты теперь совершенный муж, и тебе разрешается на вся". Потом был обед праздничный и после него лакомства разных сортов.
   Пан Кнышевский в числе прочих детей имел дочь, достигшую пятнадцатилетнего возраста. Увидев, что Петрусь, оголив свою бороду, начал обращение свое с нею как совершенный муж, коему - по словам батеньки - разрешается на вся, он начал ее держать почти взаперти во все то время, пока панычи были в школе, следовательно, весь день; а на ночь он запирал ее в комнате и бдел, чтобы никто не обеспокоил ее ночною порою. Затворница крепко тосковала и при случае успела шепнуть, что она рада бы избегать от такого стеснения. Немедленно приступлено к делу.
   Вечером несколько школярей по одному названию, а вовсе не хотевших учиться, не слушая и не уважая пана Кнышевского, тут собрались к нему и со всею скромностью просили усладить их своим чтением. Восхищенный возможностью блеснуть своим талантом в сладкозвучном чтении и красноречивом изъяснении неудобопонимаемого, пан Кнышевский уселся в почетном углу и разложил книгу; вместо каганца даже самую свечу засветил и, усадив нас кругом себя, подтвердив слушать внимательно, начал чтение.
   На третьей странице я отпросился выйти. Не успев выйти из сеней, я начал кричать необыкновенным голосом: "Собака, собака! Ратуйте... собака!.."
   Пан Кнышевский первый бросился ко мне на помощь; но лишь только он выскочил из сеней, как собака бросилась на него, начала рвать его за платье, свалила на землю, хватила за пальцы и лизала его по лицу.
   Пан Кнышевский кричал не своим голосом. Все школяры высыпали из хаты, закричали на собаку, которая, отбежав и никого не трогая, смотрела с угла на происходящее. Не пораненного нигде, но более перепуганного пана Кнышевского втащили мы в хату и, осмотрев, единогласно закричали, что это бешеная собака, которая если и не покусала его, то уже наверное заразила его. Пан Кнышевский задрожал всем телом, а школяры начали кричать: "Бесится пан Тимофтей, бесится; давайте воды попробовать". Мы, не выпуская его из рук, приготовлялись обдать водою, а он кричал ужасно, даже ревел. Тут мы больше принялись утверждать, что "пан Тимофтей бесится".
   - Чада мои! Спасите меня! - начал он просить нас умоляющим голосом, и мы признали за необходимое связать ему руки и ноги и, так отнеся его в пустую школу, там запереть его. Трепеща всем телом и со слезами он согласился и был заключен в школе, коей дверь снаружи заперли крепко.
   - Фтеодосию!.. Фтеодосию!.. - начал кричать пан Кнышевский из своего заключения, вспомнив про дочь свою. - Фтеодосию спасите! Да идет она на пребывание к пономарке Дрыгалихе, дондеже перебешуся.
   Но мы, уверив беснующегося, что дочь его при первой суматохе побежала звать знахарку, тем успокоили его.
   Брат Петрусь, как расположивший всем этим происшествием, торжествовал победу... А Павлусь, как отличный художник, быв наряжен и действуя собакою и так сильно напугавши пана Кнышевского, теперь переряживался в знахарку.
   Когда все кончилось и Павлусь также был готов, то Петрусь пошел с нами к заключенному. Фтеодосия, смущенная, расстроенная, дрожащими руками несла перед нами свечу.
   Знахарка вошла, шептала над страждущим, плевала, лизала его, умывала и, намешав толченого угля с водою, дала ему выпить эту воду, все продолжая шептать. Все мы уверяли, что с больного как рукою сняло бешенство, и мы выпустили его.
   Горбунчик Павлусь прекрасно сыграл свои роли: был настоящею собакою, ворчал, лаял, выл и тормошил пана Кнышевского, вот-таки как истинная собака. Знахарку он также представил весьма натурально: поговорки, приговорки, хрипливый голос, удушливый кашель - все, все было очень хорошо. Недурно и Петрусь сыграл свою роль, даже весьма успешно; и это ему так понравилось, что он затеял повторить эту комедию и на следующий вечер.
   Вечером, когда мы уселись опять слушать чтение пана Кнышевского и когда он со всем усилием выражал читаемое, Фтеодосия из комнаты, где она запираема была отцом своим, закричала:
   - Ах, мне лихо! Посмотрите, панычи, чуть ли не бесится мой пан-отец?
   - Ах, так и есть, так и есть! - начал кричать Петрусь, а за ним и все мы кричали: - Бесится пан Кнышевский, бесится!
   - Берите ж меня паки, - простонал несчастный, - свяжите вервием и предайте заключению во тьму кромешную...
   Мы его честно связали и поволокли к школу. Он оттуда кричал дочери:
   - Фтеодосие! По-вчерашнему...
   - И без вас знаю, - отвечала она, поспешая в комнату.
   - Пригласите волшебницу спешнее! - вопил дьячок.
   В свое время знахарка явилась и освободила пана Кнышевского от бешенства. Он сам сознавался, что в сей раз бешенство овладело им менее, нежели вчерашний день.
   Пан Кнышевский охотно давал себя связывать, и мы уверены были, что он без ворожбы с места не подвинется, а потому день ото дня беспечнее были насчет его: слабо связывали ему руки и почти не запирали школы, введя его туда.
   Эти комические интермедии с паном Кнышевским повторялись довольно часто. В один такой вечер наш художник Павлусь от небрежности как-то лениво убирался знахаркою и выскочил с нами на улицу ради какой-то новой проказы. Пану Кнышевскому показалось скучно лежать; он привстал и, не чувствуя в себе никаких признаков бешенства, освободил свои руки, свободно разрушил заклепы школы и тихо через хату вошел в комнату.
   Тут он в самом деле взбесился и "возрыкал, аки вепрь дикий", как сам после рассказывал. Виновный пробежал мимо его за ворота, на улицу... Не понимая, в чем дело, мы также пустились "во все лопатки" за Петрусем домой!
   На другой день очень рано пан Кнышевский явился к батеньке с жалобою на всех нас.
   - Помилуйте, вельможный пане подпрапорный! - вопил пан Кнышевский и просил и требовал удовлетворения, причем рассказал весь ход интриги нашей и все действия изъяснил со всею подробностью.
   Батенька так и покатились от смеху и с удивлением восклицали:
   - Что за умная голова у этого Петруся! Что за смелая бестия этот Петрусь! Мне бы и во сто годов так не выдумать. Это удивление, а не хлопец!
   Когда же пан Кнышевский умолял и требовал возмездия за поругание, то батенька сказал ему:
   - Да чего ты, пане Кнышевский, так турбуешься (хлопочешь)? Что дитя так пошалило, а ты уже и за дело почитаешь.
   - Истина глаголет устами вашими, вельможный пане подпрапориый! - сказал пан Кнышевский, прижав руки к груди и возведя очеса свои горе. - Но одначе... последствие...
   - Будет еще время толковать об этом, пане Кнышевский, а теперь иди с миром. Станешь жаловаться, то кроме сраму и вечного себе бесчестья ничего не получишь; а я за порицание чести рода моего уничтожу тебя и сотру с лица земли. Или же возьми, когда хочешь, мешок гречишной муки на галушки и не рассказывай никому о панычевской шалости. Себя только осрамишь.
   Пан Кнышевский, поклонясь, пошел и, не отказавшись от муки, принес ее домой, а происшествие предал вечному молчанию, а Фтеодосия и подавно никому не открывала.
   И хорошо сделал пан Кнышевский, что замолчал. Он ничего бы не выиграл против батеньки, а только раздражил бы их. Хотя они были не больше как подпрапориые, но, оставляя титул, по своему богатству были очень сильны и важны. Но как были нравны, так это ужас! Все их трепетали, а они ни о ком и не думали. Не приведи господи взойти на нашу землю хотя курице господской - в прах разорят владельца ее; а если вздумает поспорить или упрекать, так и телесно над ним наругаются, а сами и в ус себе не дуют. И пан полковник-таки всегда за батеньку руку тянул, помня отличные его банкеты и другого рода уважения.
   Так куда же было пану Кнышевскому подумать тягаться с батенькою, так ужасным и чтимым не только всею полковою старшиною, но и самим ясновельможным паном полковником? Где бы и как он ни повел дело, все бы дошло до рассудительности пана полковника, который один решал все и всякого роду дела. Мог ли выиграть ничтожный дьячок против батеньки, который был "пан на всю губу"? И потому он и бросил все дело, униженно прося батеньку, чтобы уже ни один паныч не ходил к нему в школу.
   Батенька, топнув ногою, прикрикнули на него:
   - Вот глупый дьяк, умствует из-за своей дрянной дочки! Сам не знает уже, чему учить, да и находит пустую причину к отказу. Вздор! Меньшие хлопцы: Сидорушка, Офремушка и Егорушка, должны у тебя учиться по договору, а старших трех ты не умеешь чему учить.
   В таковых батенькиных словах заключалась хитрость. Им самим не хотелось, чтобы мы после давишнего ходили в школу; но желая пред паном Кнышевским удержать свой "гонор", что якобы они об этой истории много думают, - это бы унизило их, - и потому сказали, что нам нечему у него учиться. Дабы же мы не были в праздности и не оставались без ученья, то они поехали в город и в училище испросили себе "на кондиции" некоего Игнатия Галушкинского, славимого за свою ученость и за способность передавать ее другим.
   Маменька крепко поморщились, увидев привезенного "нахлебника, детского мучителя и приводчика к шалостям". "Хотя у него и нет дочки, - так говорили они с духом какого-то предведения, - но он найдет, чем развратить детей еще горше, нежели тот цап (так маменька всегда называли дьячка за его козлиный голос). А за сколько вы, Мирон Осипович, договорили его?" - спрашивали они у батеньки, смотря исподлобья.
   - Стол вместе с нами всегда, - рассказывали батенька, однакож вполголоса, потому что сами видели, что проторговались, дорогонько назначили, - стол с нами, кроме банкетов; тогда он обедает с шляхтою; жить в панычевской; для постели войлок и подушка. В зимние вечера одна свеча на три дня. В месяц раз позволение проездиться на таратайке к знакомым священникам, не далее семи верст. С моих плеч черкеска, какая бы ни была, и по пяти рублей от хлопца, то есть пятнадцать рублей в год.
   - Так он уже за эту цену выучит детей всем на свете наукам? - спросили маменька хитростно и укорительно против оплошности батенькиной в высокой цене.
   - Каким же всем наукам? - говорили батенька, смотря в окно, чтоб скрыть свой маленький стыд. - Российскому чтению церковной и гражданской печати, писанию и разумению по-латыни...
   - И по-латыни! - вскрикнули маменька удивленно-жалким голосом. - То были простые, а теперь будут латынские дурни!..
   - Нуте же, полно, - сказали батенька, возвышая голос,- не давайте воли язычку. Вы знаете меня. Идите себе к своему делу.
   И точно, маменька очень хорошо знали батенькину комплекцию и потому поспешили убраться в свою опочивальню, где наговорились вволю, осуждая батенькины распоряжения об нас, но все, по обычаю, тихо, чтоб никто не слыхал. Потом, волею или неволею, а поместили пана Галушкинского в панычевской.
   Новое ученье наше началось 1 сентября. Мы принялись прямо читать по-латыни. Инспектор наш, Галушкинский, объявил, что он, не имея букварей латинских, которых батенька, поспешая выездом из города, позабыли купить, не имеет по чем научить нас азбуке и складам латинским, то и начал нас учить прямо читать за ним по верхам. Не понимаю отчего и почему, указывая на слово, мы должны были непременно говорить manus, pater {Рука, отец (ред.).} и проч. На вопрос об этом Петруся, как весьма любознательного, инспектор всегда отвечал: "Того требует наука. Не ваше дело рассуждать".
   Петрусь по своему необыкновенному уму, в чем не только прежде пан Кнышевский, но уже и пан Галушкинский, прошедший риторический класс, сознавался, равно и Павлуся, по дару к художествам, мигом выучивали свои уроки; а я, за слабою памятью, не шел никак вдаль. Да и сам горбунчик Павлуся, выговаривая слова бойко, указывал пальцем совсем на другое слово.
   К удивлению и обрадованию батенышному - маменька же всегда, когда доходило до нашего ученья, замахивали руками и уходили прочь - в первое воскресенье инспектор привел нас к батеньке и заставил читать, "что мы выучили за неделю". Молодцы принялись отлепетывать бойко, громко, звонко, с расстановкою, руки вытянув вперед себя, глаза уставив в потолок (домине Галушкинский, кроме наук, взялся преподавать нам светскую ловкость, или "политичное обращение") и с акцентами по своему произволению: "патер ностер кви ест ин целис" - и проч. до половины.
   Горбунчик Павлуся, как отрок изобретательного ума, самые слова выговаривал по своему произволению, например est in coelis {Есть в небесах (ред.).} он произносил: "есть нацелился", и проч.
   Батенька, слушая их, были в восторге и немного всплакнули; когда же спросили меня, что я знаю, то я все называл наизворот: manus - хлеб, pater - зубы, за что и получил от батеньки в голову щелчок, а старших братьев они погладили по головке, учителю же из своих рук поднесли "ганусковой" водки.
   Маменька же, увидевши, что я не отличился в знании иностранного языка и еще оштрафован родительским щелчком, впрочем, весьма чувствительным, от которого у меня в три ручья покатились слезы, маменька завели меня тихонько в кладовую и - то-то материнское сердце! - накормили меня разными сластями и, приголубливая меня, говорили: "Хорошо делаешь, Трушко, не учись их наукам. Дай бог и с одною наукою ужиться, а они еще и другую вбивают дитяти в голову".
   Таким образом инспектор наш, домине Галушкинский, ободренный милостивым вниманием батенькиным, пустился преподавать нам свои глубокие познания вдаль и своим особым методом. Ни я, ни Петруся, ни Павлуся не обязаны были, что называется, учиться чему или выучивать что, а должны были перенимать все из слов многознающего наставника нашего и сохранять это все, по его выражению, "как бублики, в узел навязанные, чтобы ни один не выпав был годен к употреблению".
   Хорошо было братьям - им все удавалось. Петруся, как необыкновенно острого ума человек, все преподаваемое ему поглощал и даже закидывал вперед учительских изъяснений. Домине Галушкинский изъяснял, что, вытвердив грамматику; должно будет твердить пиитику. Любознательный Петруся даже не усидел на месте и с большим любопытством спросил:
   - А чему учит пиитика?
   Домине Галушкинский погрузился в размышления и, надумавшись и кашлянувши несколько раз, сказал решительно:
   - Видите ли, грамматика сама по себе, и она есть грамматика! А пиитика сама по себе, и она уже есть пиитика, а отнюдь не грамматика. Поняли ли? - спросил он, возвыся голос и поглядев на нас с самодовольством.
   - Поняли, - вскрикнул я за всех и прежде всех, потому что и тогда не любил и теперь насмерть не люблю рассуждений об ученых предметах и всегда стараюсь решительным словом пресечь глубокомысленную материю. Вот потому я и поспешил крикнуть ("поняли", хотя, ей-богу, ничего не понял тогда и теперь не понимаю. Видно, такая моя комплекция!
   В другой раз Петруся, принявшись умствовать, находил в грамматике неполноту и полагал, что нужно добавить еще одну часть речи: брань, - так он витийствовал и принялся в примерах высчитывать всевозможные брани и ругательства, нарицательные и положительные, знаемые им во всех родах, свойствах и оборотах, и спрашивал: "К какой части речи это принадлежит? Оно-де не имя, не местоимение, не предлог и даже не междометие, следовательно, особая часть речи должна быть прибавлена".
   Я желал, чтобы вы взглянули тогда на нашего инспектора. Недоумение, удивление, восторг, что его ученик так глубоко рассуждает, - все это ясно, как на вывеске у портного в Пирятине все его предметы, к мастерству относящиеся, было изображено. Когда первое изумление его прошло, тут он чмокнул губами и произнес, вскинув голову немного кверху: "Ну!" Это ничтожное "ну" означало: "ну, растет голова!" И справедливо было заключение домина! Во всем Петруся преуспел; жаль только, что не сочинил своей грамматики!
   Павлуся, как малый художественный, изобретательного ума, отделывался прежде всех. Какую бы ни дали ему задачу - из грамматики ли или из арифметики, он мигом, не думавши, подпишет так, ни се, ни то, а чорт знает что, вздор, какой только в голову придет. Подмахнул, скорее со скамейки, с панычевской, уже на улице у дожидающих его мальчишек... и дует себе в скракли, в свайку и едет торжественно на побежденных. Задачу же, ему данную, домине Галушкинский сам потеет да решает. Сначала пробовал его возвратить и заставить исправить упущение... Куда! И не говори ему о том.
   Со мною домине Галушкинскому было тяжелее, потому что я не выучивал своих уроков и не требовал у него объяснений ни на что. Я находил, что во мне есть какая-то благородная амбиция, внушающая мне ничего ни у кого не искать, чтобы не быть никому обязану. Итак, все мои сомнения в науках и ученых предметах я, по комплекции моей, разрешал и доходил сам. Например, для меня казалось странно, к чему так говорить, чтобы понимали мною говоримое? Писать не как мысль идет, а подкладывать слово к слову, как куски жареного гуся на блюдо, чтобы все было у места, делало вид и понятно было для другого? По-моему, говорю ли я, пишу ли - все для себя. Отзвонил, да и с колокольни прочь; пусть другие разбирают, о чем звон был: за здравие или за упокой? Так и тут: выговорил все, что на душе, написал все, что на уме, и - баста! Разбирай другой, что к чему, а я вдвойне не обязан трудиться, чтобы писать или говорить и притом еще думать. Эту задачу, поверьте мне, я решил без помощи домина Галушкинского сам и не учась многому. Вместе с прочими науками одна честь была у меня и пресловутой арифметике, которую домине Галушкинский уверял, что сочинил какой-то китаец Пифагор, фамилии не припомню. Если бы, говорит, он не изобрел таблицы умножения, то люди до сих пор не знали бы, что 2X2 - 4. Конечно, домине Галушкинский говорил по-ученому, как учившийся в высших школах; а я молчал да думал: к чему трудился этот пан Пифагор? К чему сочинял эти таблицы, над которыми мучились, мучатся и будут мучиться до веку все дети человеческого племени, когда можно вернее рассчитать деньги в натуре, раскладывая кучками на столе? Давайте мне и всякую науку, я докажу, что можно жить без них, быть покойну, а потому и счастливу. Домине Галушкинский, видно, был противного со мною мнения: он против воли нашей хотел сделать нас умными, да ба! маменька прекрасно ему доказывали, что он напрасно трудится. Они всегда ему говорили: "Лиха матери дождешься, чтоб с моих сыновей был хотя один ученый", и при этом было сложат шиш, вертят его, вертят и тычут ему к носу, прицмокивая. О! Маменька ему ни в чем не спускали, разумеется, без бытности батеньки: а то бы...
   Домине Галушкинский, злясь в душе, и примется за свои предметы; все меры употребляет, чтобы вбить нам науки, так куда же! Братья от нападков домина инспектора отделывались собственными силами и сами тузили людей, призванных "для сделания положения". А домине Галушкинский побесится-побесится, да и отстанет и батеньке не скажет, потому что он заметил, когда жалуется на братьев, то батенька и на него сердятся; а когда хвалит за успехи, так батенька поднесут "ганусковой" водки. Так он и давай все хвалить. Мне же этого рода метод не был полезен. Первоначально еще маменька с Галушкинским заключили тайный "аллианс", чтобы на меня за леность и тупость кричать и жаловаться, но отнюдь не наказывать, и за всякое снисхождение обещано от маменьки Галушкинскому какое-то награждение из съедомого. Так домине инспектор для приобретения себе водки и закуски всегда братьев хвалил, а меня порицал. Хитрый-хитрый человек, а и в Петербурге не был. И что же? Он пожалуется, и его уконтентуют, а мне батенька дадут тут же щипки, и я плачу, но тут же прислушиваюсь, не звенят ли маменькины ключи у кладовой? Я хорошо знал их натуру: когда батенька меня бранят или пощелкают, тут они с лакомствами и примутся утешать меня, приговаривая: "Пускай батенька твой сердится. Ты, Трушко, не унывай, не вдавайся в их слова. И батенька твой ничему же не учился, а, право, в десять раз умнее всех инспекторов". И правда их была.
   Но... оставим ученые предметы. Домине Галушкинский и вне учения был против нас важен с строгостью. По вечерам ни с собою не брал в проходку, ни самим не позволял отлучаться и приказывал сидеть в панычевской смирно до его прихода. Куда же он ходил, мы не знали.
   Мне это нравилось. Моя комплекция вела меня к уединению, и я тотчас после учения добирался к своим днем от маменьки полученным и старательно спрятанным лакомствам, съедал их поспешно и, управившись дочиста, тут же засыпал в ожидании желаемого ужина. Братьям же моим такое принуждение было несносно. На беду их батенька очень не любили, чтобы дети без призыва приходили в дом, а потому и прогоняли нас оттуда. Маменька же рады были всякому принуждению, братьям делаемому, и все ожидали, что батенька потеряют терпение и отпустят инспектора, который, по их расчету, недешево приходился. В самом деле, как посудить: корми его за господским столом - тут лишний кусок хлеба, лишняя ложка борщу, каши и всего более обыкновенного; а все это, маменька говаривали, в хозяйстве делает счет, как и лишняя кружка грушевого квасу, лишняя свеча, лишнее... да таки и все таки лишнее, кроме уже денег - а за что?.. Тьфу!.. При этом маменька всегда плевали в ту сторону, где в то время мог находиться домине Галушкинский.
   Притом же он как ученый не знал даже вовсе политики. Бывало, когда съест порцию борща, а маменька, бывало, накладывают ему полнехонькую тарелку, - то он, дочиста убрав, еще подносит к маменьке тарелку и просит: "Усугубите милости". Спору нет, что маменька любили, чтобы за обедом все ели побольше, и, бывало, приговаривают: "Уж наварено, так ешьте; не собакам же выкидывать". Но все же домине Галушкинский поступал против политики.
   И в какие же дураки он попался в один день! Надобно знать, что у нас к обеду готовили один день борщ, а в другой день суп, чтобы не прискучило. В суповой день принесли к столу свежей рыбы и раков. Маменька пожелали рыбного борщу и приказали изготовить. Кухарка, зная порядок, изготовила, как требовала очередь, и суп с лапшою и гусем. Из раков же, как их было немного, сами приготовили ботвинье, называвшееся у нас "холодец", которого, по малому числу раков, едва достаточно было на две порции - батеньке и маменьке. Маменька имели привычку раздать всем горячее, а потом уже принимались кушать сами, чтобы ничто их не развлекало. Как же они иностранных языков не знали, то и не могли выговорить "домине", равно, не любя распространяться вдаль, Галушкинского сокращали просто в "Галушку" и потому без "домине" звали его просто: Галушка да и Галушка и больше ничего. Хорошо. Вот мы сели за стол; маменька, отставив в сторону для себя и батеньки "холодец", начали раздавать горячее, спрашивая, кто чего хочет - супу или борщу? Вопрос натуральный, когда есть суп и борщ, потому всякий из нас отвечал по желанию. Дошла очередь до инспектора. Маменька спросили его: "А ты, Галушка, чего хочешь: борщу или супу?" Домине с осклабленным лицом произнес не обинуяся: "И борщика, и супцу, а коли можно, то и холодцю пожалуйте мне, вельможна пани!"
   Боже мой! Тут надобно было видеть маменьку! Они все побагровели и тут же, отложив тарелки, как сложили двойные шиши на обеих руках да как завертят! - Минут пять вертели, а потом цмокнули и ткнули ему шиши к носу, промолвив: "А зуски не хочешь? Видишь, какой ласый до холодцю! Нет же тебе ничего!"
   Напек же раков домине Галушкинский, то есть, просто говоря, покраснел, как сукно, и, не имея духу стыда ради на кого-либо взглянуть, просидел весь стол опустивши голову и не ел ничего. Вот тебе и полакомился "холодцом"!
   Но все это посторонняя материя и сказано только кстати. Обратимся к настоящему предмету.
   Художественный Павлуся, а потом и Петруся, чрез отличный свой разум, заметили, что реверендиссиме домине Галушкинский каждую ночь в полном одеянии, а иногда даже выбрившись, выходит тайным образом из дому и возвращается уже на рассвете. В одну ночь брат художник тихонько пустился по следам его и открыл, что наш велемудрый философ "открыл путь ко храму радостей и там приносит жертвы различным божествам" - это так говорится ученым языком, а просто сказать, что он еженощно ходил на вечерницы и веселился там до света, не делая участниками в радостях учеников своих, из коих Петруся, как необыкновенного ума, во многом мог бы войти с ним в соперничество. От такого поступка самолюбие братьев моих крепко было пощекочено. Как? После того как Петруся, по внушению домашних лакеев, располагал было, "любопытства ради", проходиться на вечерницы и домине Галушкинский удержал, не пустил и изрек предлинное увещание, что таковая забава особам из шляхетства неудобоприлична, а кольми паче людям, вдавшимся в науки, и что таковая забава тупит ум и истребляет память... после всего этого "сам он изволит швандять (так выражался брат), а мы сиди дома, как мальчики, как дети, не понимающие ничего? Так докажем же, что мы знаем и понимаем все и даже можем оставлять других с детьми, а сами гулять по своей воле. Идем за ним на вечерницы!.." Они собрались, пошли, взяв и меня с собою для того, чтобы всему нашему ученому обществу равно пить из одной чаши радостей или, в противном случае, отвечать.
   Войдя в хату одной из вдовых казачек, у коих обыкновенно собираются вечерницы, мы увидели множество девок, сидящих за столом; гребни с пряжею подле них, но веретена валялись по земле, как и прочие работы, принесенные ими из домов, преспокойно лежали по углам; никто и не думал о них, а девки или играли в дурочки, или балагурили с парубками, которые тут же собирались также во множестве; некоторые из них курили трубки, болтали, рассказывали и тому подобно приятным образом проводили время.
   Над всеми ими законодательствовал наш реверендиссиме Галушкинский, которого и величали "скубент" (испорченное "студент"), потому что он был в бекеше и курил табак из коренковой трубки.
   О! Как изумился он, увидя воспитываемое им юношество, пришедшее насладиться удовольствиями, о которых он запрещал им и мыслить!.. Тайные подвиги его открыты!.. Когда мы вошли, он с одною девкою пел песню "Зелененький барвиночку" и остановился на полуслове... Пришед в себя, начал кричать и прогонять нас домой. Но брат Петрусь, имевший отважный дух и геройскую смелость, неустрашимо стал против него и объявил, что если он и пойдет, то пройдет прямо к батеньке и сей же час расскажет, где находится и в чем упражняется наставник наш.
   Домине Галушкинский опешил и не знал, чем решить такую многосложную задачу, как сидевшая подле него девка, внимательно осмотрев Петруся, первая подала голос, что панычи могут остаться и что если ему, инспектору, хочется гулять, то и панычам также, "потому что и у них такая же душа". Прочие девки подтвердили то же, а за ними и парубки, из коих некоторые были из крестьян батенькиных, так и были к нам почтительны; а были и из казаков, живущих в том же селе, как это у нас везде водится.
   - Вашицы должны благодарить Малашке, - сказал наставник наш, указывая на свою пару, - ее логика убедила меня. Но не смейте сообщать родителям вашим...
   Братья побожились в том и присоединились к обществу.
   - Что же входного от вас? - вскрикнул один парень и выступил против нас. - Я здесь есть атаман и смотрю за порядком. Вновь вступающий парубок, - хоть вы же и панычи, а все же парубки, - должен внесть входное.
   Брат горбун, раскинув в широком уме своем, тотчас вызвался требуемое поставить - и вышел. Вскоре возвратился он и, к удивлению инспектора и Петруся, принес три курицы, полхлеба и полон сапог пшеничной муки. Все это он, по художеству своему, секретно набрал у ближних спавших соседей; как же не во что было ему взять муки, так он - изобретательный ум! - разулся и полон сапог набрал ее. Все эти припасы отданы были стряпухе, готовившей ужин на все общество.
   Павлуся исполнил требуемое правилами. Теперь Петрусь. должен был поставить горелки. Денег у него не было. Изобретательный ум Павлуся отказался удовлетворить в сем по той причине, что к шинкарю трудно войти секретно, а явно не с чем было. Все пришло в смятение; но великодушный наставник наш все исправил, предложив для такой необходимости собственные свои деньги, сказав Петрусю:
   - Постарайтеся, вашиц, поскорее мне их возвратить, прибегая к хитростям и выпрашивая у пани подпрапорной, маменьки вашей, но не открывая, как, что, где и для чего, но употребляя один лаконизм; если же не удастся выманить, то подстерегите, когда их сундучок будет незаперт, да и... что же? - Это ничого. Нужда изменяет закон.
   За такое мудрое наставление, послужившее много Петрусю и нам в пользу при разных случаях, брат благодарил реверендиссима.
   Получив деньги, Павлуся, по усердию своему, побежал в шинок и скоро возвратился с горелкою. Пошла гульня. Чтобы доставить и мне среди общества занятие, приятное другим, наставник принялся петь со мною псалмы, чем мы усладили беседу до того, что и девки затянули свои песни, парубки к ним пристали - и пошла потеха! Ужин наш был изобильный во всем; простота в обращении с парубками и любезничанье с девками брата Петруся так всех расположили к нему, что тут же единогласно он был избран атаманом наших вечерниц, и все, даже сам почтенный студент философии, домине Галушкинский, дали торжественную клятву повиноваться всем распоряжениям атамана.
   Если сии строки дойдут до могущих еще быть в живых современников моих, то, во-первых, они не дадут мне солгать, что в век нашей златой старовины все так бывало и с ними, и с нами, и со всеми, начиная от "воспитания", то есть вскормления (теперь под словом "воспитание" разумеется другое, совсем противное), чрез все учение у панов Кнышевских, приключения в школе, субботки, Фтеодосия, так и у домине в Галушкинских, даже до хождения на вечерницы; везде, взявши от семейства самого наиясновельможного пана гетмана до последнего подпрапорного (не в батеньке речь), везде все так было, конечно, с изменениями, но не с разительными. А потому они, современники мои, признают, что лестно, точно лестно было для брата Петруся без больших подвигов обратить на себя внимание такого общества и от всех приобрести доверенность. А Петрусе было не более как семнадцать лет! Вот что значит дарование и способности.
   Брат Павлусь за его способность в изобретании средств, ловкость и проворство в произведении их, и все к общей пользе и удовольствию, не оставлен без внимания, а избран ключником наших вечерниц. Его дело было заботиться, как он знает, чтобы в ужине у нас было всего в изобилии. Стряпухи были в заведывании его. Ему открыто было пространное поле выказывать свои дарования и искусство. Ужины наши были роскошные: кормленые куры маменькины, яйца, молоко, масло, дрова и прочее; все это было брато у соседей секретно; а изобретательным умом брата горбунчика все следы закрыты искусно, и ни от кого ни одной жалобы не бывало.
   Вхожу в подробности, конечно, излишние для теперешних молодых людей; они улыбаются и не верят моему рассказу, но мои современники ощущают, наверно, одинаковое со мною удовольствие и извинят мелочи воспоминаний о такой веселой, завидной жизни. Часто гляжу на теперешних молодых людей и с грустным сердцем обращаюсь ко всегдашней мысли моей: "как свет переменяется!" Так ли они проводят свои лучшие, золотые, молодые годы, как мы? Куда! Они рабы собственных, ими изобретенных, правил; они, не живя, отжили; не испытав жизни, тяготятся ею! Не видав еще в свой век людей, они уже удаляются от них; не насладясь ничем, тоскуют о былом, скучают настоящим, с грустью устремляют взор в будущность... Им кажется, что вдали, во мраке, мерцает им заветная звезда, сулит что-то неземное... а до того они, как засохшие листья, спавши с дерев, носятся ветром сюда и туда против их цели и желаний!.. Так ли мы жили? Мы жили и наслаждались, а они не живут и грустят!.. Ну, да в сторону их, займемся собою.
   Домине Галушкинский вместо наставника нашего стал совершенно подчинен нам. Лишь вздумает только заговорить несколько повелительным голосом, то мы и начнем угрожать, что скажем батеньке о посещении вечерниц, и тогда он лишится места, дающего ему, кроме содержания, пятнадцать рублей в год и черкеску с плеч самого батеньки нашего, да еще отпишут к начальству его, и он лишится "кондиции" навсегда. Это его останавливало, и он дал нам совершенную волю во всем. Днем мы были неотлучно в панычевской, куда нам приносили сытные и изобильные завтраки. Мы их уничтожали, курили трубки, слушали разные повести, рассказываемые наставником нашим о подвигах бурсаков на вечерницах и улицах в городе, ночных нападениях на бакчи и шинки за городом; извороты при открытии и защите товарищей и многое тому подобное. Многое из того мы прятали на память нашу, чтобы воспользоваться при случае. В дом приходили только к обеду, челомкались с батенькою и маменькою, обедали, наблюдая скромность и учтивость, преподанные нам великим по сему предмету мужем, студентом философии Игнатием Галушкинским. После обеда, возвратись в панычевскую, мы ложились спать, чтобы быть бодрыми в ночь, и потом принимались за приготовления к наступающим вечерницам. От движения, неумеренной веселости если мы тогда не могли уснуть, тогда ментор наш давал нам выпить по доброй чарке водки, изъясняя, что она дает сон, а сон укрепляет человека и дает ему силу! Сила же человеку во всякое время и при всяком обстоятельстве весьма необходима; ergo, {Следовательно (ред.).} - приговаривал реверендиссиме, - водка преполезная вещь, и потому не должно уклоняться от нее. Нам это средство нравилось, и мы находили в нем удовольствие. Правда, я не должен был бы пить водки, потому что за молодостью лет не получил еще благословения брить бороду и разрешения на вся, как старшие братья, но домине принуждал меня и приводил какой-то латинский стих - не помню уже, - в силу коего всякий, желающий себе блага, должен непременно пить. Повинуясь латинским мудрецам, я пил, но немного - голова не могла выносить; братья же, напротив, могли пить много и не были хмельны. Такая была счастливая их натура!
   И за обедом, при батеньке и маменьке, и на вечерницах, при сторонних людях, в нашем разумном обществе нужно было нам иногда передать мысли свои, чтобы другие не поняли. Как тут быть? Опытный наставник наш открыл нам таинственный бурсацкий язык. В один класс мы поняли его и свободно могли изъясняться на нем. По моему мнению, это язык - отросток латинского, трудного, неудобопонимаемого, несносного языка. И для чего бы не оставить вовсе всех этих иностранных языков, за коими, как хвост, следует грамматика со своими глупостями? Тут же какая легкость и удобство! Вот вам пример. В молодости я твердо знал слов десять латинских, понимал и значение их; но теперь - хоть сейчас убейте меня! - не помню ничего; на том же бурсацком я могу и теперь свободно обо всем говорить. Прелегкий и презвучный язык, достойнейший быть во всеобщем употреблении более, нежели теперь французский, за выучение коего французские мусьи - вроде Галушкинских - берут тысячами и морят ребенка года три; а этот язык можно без книги понять в полчаса и без копейки. Какая экономия даже и во времени!.. Даже прекрасный пол с восторгом принял бы этот язык, потому что на нем можно выражать все тончайшие нежности усладительнее, нежели на французском; не нужно гнусить, а говорить ярко; притом же, как пожелается, можно объяснять чувства свои открыто и прикрыто... Но, видно, не нам переучивать людей!..
   В один обед, когда домине Галушкинский управился со второю тарелкою жирного с индейкою борщу и прилежно салфеткою, по обычаю, вытирал пот, оросивший его лицо и шею, батенька спросили его:
   - А что? Каково хлопцы учатся и нет ли за ними каких шалостей?
   Тут домине из решпекта встал, как и всегда делывал в подобных случаях, и в отборных выражениях объяснял все успехи наши (о которых мы и во сне не видали) и в конклюзию (в заключение) сказал, что мы "золотые панычи".
   Приметно было на батенькином лице сердечное удовольствие, и они нацедили крохотную рюмочку вишневки и подвинули к инспектору, сказав с принужденным равнодушием: "Пей, домине!" Домино Галушкинский встал, почтительно выпил и, отблагодарив за честь, утерся с наслаждением и, сев попрежнему, сказал Павлусю:
   - Домине Павлуся! Не могентус украдентус сиеус вишневентус для вечерынцентус?
   А брат без запинки отвечал:
   - Как разентус; я украдентус у маментус ключентус и нацедентус из погребентус бутылентус.
   Надобно вам видеть, какое действие произвел этот разговор на батеньку! Они были умный человек и отменно любили ученость. Каково же было их родительскому, нежности к нам исполненному сердцу слышать, что дети его так усовершенствованы в учении, что хотя и при нем говорят, но они не понимают ничего? Чувства его могут постигнуть и теперешние родители, слыша детей, ведущих подобного содержания разговор на французском языке, и также не понимая его ни в одном слове.
   Глаза у батеньки засияли радостью, щеки воспламенились; они взглянули на маменьку таким взором, в коем ясно выражался вопрос: "А? Что, каково?", и в первую минуту восторга уже не нацедили, а со всем усердием налили из своей кружки большую рюмку вишневки и, потрепав инспектора по плечу, сказали милостиво:
   - Пейте, пан инспектор! Вы заслужили своими трудами, возясь с моими хлопцами.
   Домине Галушкинский, как следует при получении от благотворителя какой милости, встал, поклонился батеньке низко, благодарил за лестное ободрение посильных трудов его, сел с повто

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (27.11.2012)
Просмотров: 543 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа