рением поклонов и усладился выпитием рюмки до дна и заключил похвалу сему напитку риторическою фигурою:
- Таковый напиток едва ли и боги на Олимпе пьют в праздничные дни.
С маменькою же было совсем противное. Ах, как они покосились на инспектора, когда он заговорил на неизвестном им языке; а еще более, когда отвечал Павлусь. Но когда батенька из своей рюмки уделили инспектору вишневки, да еще в большую рюмку, тут маменька уже не вытерпели, а сказали батеньке просто:
- Помилуйте вы меня, Мирон Осипович! С чего вы это взяли так разливаться вишневкою? Ведь у нас ее не море, а только три бочки. И за что ему такая благодать сверх условленного?
- Фекла Зиновьевна! - отвечали батенька с важностью.- Не смущайте в сию минуту моего родительского сердца, преисполненного радостью. Я в сей момент не только рюмку вишневки, но и целую вселенную отдал бы пану инспектору.
NB. Батенька при какой-либо радости всегда говорили таким возвышенным штилем и голосом громче обыкновенного.
- Вселенную как хотите, мне до нее нужды мало, - отвечали маменька, - кому хотите, тому ее и отдавайте: не мною нажитое добро; но вишневкою не согласна разливаться. Это дело другое.
NB. Маменька, по тогдашнему времени, были неграмотны, и потому не могли знать, что никак невозможно отделить вишневку от вселенной. Да, конечно: куда вы вселенную ни перенесете, а вишневку где оставите? На чем ее утвердите, поставите? Никак невозможно.
- Я же только рюмку и налил, - сказали батенька, - кажется, рюмка вишневки стоит радости, какую мы имеем, слыша детей наших, говорящих на иностранном диалекте?
- Подлинно что иностранный! Никто и не поймет его, - сказали с явным неудовольствием маменька. - И как-то сбивает на вечерницы да на украдку. Ужасно слушать!
NB. Я долго не мог сообразить, отчего маменька неграмотные, а скорее, нежели батенька, которые были, напротив, умный человек и любили ученость, поняли, о чем говорил домине инспектор? Они как раз расслушали вечерницы и "украд", а батенька и с ученостью да прозевали всю силу. Теперь уже мусье гувернер одного из внуков моих объяснил мне, что иногда человек и без ума, а скажет слово или сделает действие такое, чего умному и на мысль не придет, "и что, - прибавил он, - мать ваша, как женщина, одарена была... статестическим чувством". Что маменька была женщина - это так; но чтоб имела такое чувство - я в ней не заметил и она не сознавалась. Мне кажется, это произошло так, без всякого чувства.
На ее замечание батенька возразили:
- Это, маточко, оттого, что вы вовсе не знаете в языках силы.
- Видите, какие вы стали неблагодарные, Мирон Осипович! А вспомните, как вы посватались за меня, и даже в первые годы супружеской жизни нашей вы всегда хвалили, что я большая мастерица приготовлять, солить и коптить языки; а теперь уже, через восемнадцать лет, упрекаете меня явно, что я в языках силы не знаю. Грех вам, Мирон Осипович, за такую фальшь! - И маменька чуть не заплакали: так им было обидно!
- Умилосердитесь надо мною, Фекла Зиновьевна! - почти вскрикнули батенька и бросили назад поднесенную уже ко рту косточку жареного поросенка, которую предпринимали обсосать. - Вы всегда превратно толкуете. У вас и столько толку нет, чтоб понять, что я не о говяжьих языках говорю, а о человеческих. Вы их не знаете, так и молчите.
- По крайней мере я имею свой язык и знаю его короче, нежели ваш, и потому говорю им, что думаю. Говорю и всегда скажу, что детский язык не тот, что у них во рту, а тот, которым они говорят не по-нашему, язык глупый, воровской, непристойный.
NB. Маменька имели много природной хитрости. Бывало, как заметят, что они скажут какую неблагоразумную речь, тотчас извернутся и заговорят о другом. Так и тут поступили: увидев, что невпопад начали толковать о скотских языках, так и отошли от предмета.
Батенька, чтоб больше мамоньке досадить, начали подтрунивать над ними и просили домине инспектора проэкзаменовать и нас в иностранной словесности.
Потрусь на заданный вопрос отвечал бойко и отчетисто (слова, мною недавно схваченные в одной газете, а смысла их совсем не понимаю); батенька улыбнулся от восхищения. Дошла очередь ко мне, и домине спросил:
- У когентус лучшентус голосентус - у Гапентус или у Веклентус?
Вопрос был удобен к решению и совершенно по моей части. Для незнающих бурсацкой словесности я переведу на российский язык: "у кого, дескать, лучше голос - у Гапки или Веклы?" Это были две девушки, которых домине Галушкинский учил петь со мною разные кантики. Я мог бы одним словом решить задачу, сказав, что "у Гапки-де", потому что у нее в самом деле был необыкновенно звонкий голос, от которого меня как морозом драло по спине. Но я был маменькиной комплекции: чего мне не хотелось, ни за что не скажу и не сделаю ни за какие миллионы, и хоть самая чистейшая правда, но мне не нравится, то я и не соглашаюсь ни с кем, чтоб то была правда. И как вижу, что маменьке, имевшей отвращение от всякой учености, не нравится наша иностранная словесность, решился притвориться не понимающим ничего и молчал... молчал, не внимая никаким убеждениям, намекам и понуждениям домине Галушкинского.
Батенька, озляся, вставши со стола и проходя мимо меня, дали мне такой щипки в голову, что у меня слезы покатились в три ручья, и пошли опочивать.
NB. У батеньки рука была очень тяжела. Маменька же, напротив, погладив меня по голове и обтерши горькие мои слезы, взяли за руку, повели в свою кладовеньку и надавали мне разных лакомств и, усадив меня со всем моим приобретением у себя в спальне на лежанке, сказали:
- Сделай милость, Трушко, не перенимай ничего немецкого! (NB. Известно уже, что маменька были неграмотные и до того несведущие в светском положении, что не знали разницы между немецким и латинским государствами. Им и на мысль не входило, что эти различные между собою народы говорят различными языками. По их разумению, все немцы - да и немцы.) Ты и так от природы глупенек, а как научишься всякой премудрости, то и совсем одуреешь.
"Достопамятное изречение! Его следовало бы изобразить золотыми буквами на публичном столбе каждого города. Следуя ему, сколько молодых людей от дверей училища возвратились бы прилично мыслящими и были бы пристойно живущими людьми: а то, не имея собственного рассудка и вникнув в бездну премудрости, но поняв, ее превратно, губят потом себя и развращают других".
Это рассуждение поместил в моих записках один из многого числа племянников моих, который, хотя и был записан в студенты, но, следуя предостережению маменьки моей, далее сеней университетских не доходил, даже в карцере не бывал. Впрочем, был умная голова!
Маменька на этом увещании не остановились. Они были одни из нежнейших маменек нашего века, коих, правда, и теперь в новом поколении можно бы найти тысячи, под другою только формою, но с теми же понятиями о пользах и выгодах любимчиков сынков своих.
Итак, маменька, продолжая мотать нитки, продолжали наставлять меня:
- Я с утешением замечаю, что ты имеешь столько ума на то, чтоб не выучиваться всем этим глупостям, которые вбивает в голову вам этот проклятый бурсак. Ты, душко, выслушивай все, да ничего не затверживай и не перенимай. Плюй на науки и останешься разумным и с здоровым желудком на весь век. Вместо этой дурацкой грамоты, которая только и научит тебя что читать, я бы желала, чтобы ты взялся за иконопиство или, по крайней мере, за малярство. Что за веселая работа! Что мазнул кистью, то либо красная, либо блакитная полоса! И мне бы когда обмалевал сундучок или дзиглик (так тогда называлась стулка, то есть стул). Я бы умерла спокойно, если бы увидела что-нибудь окрашенное твоим искусством...
В ту пору я доедал моченое яблоко из пожалованных мне маменькою лакомств и поспешил обрадовать маменьку, что я уже умею раскрашивать "кунштики".
- О?.. - вскричали восхищенные маменька и, от восторга забывши, что они мотают нитки, всплеснули руками и уронили клубок свой. - Кто же тебя этому художеству научил? - спросили они, даже облизываясь от радости.
- Никто не учил, а сам перенял, - отвечал я. И не солгал. Почувствовав в себе влечение к живописи и увидя у домине Галушкинского несколько красок и пензелик, я выпросил их и принялся работать. Нарисовав несколько из своей головы лошадей, собак и людей и быв этим доволен, я решился итти вдаль и раскрашивать все, попадавшееся мне в книжках. В Баумейстеровой логике и в Ломоносовой риторике какие были цветочки или простые фигурки я так искусно закрашивал, что подлинного невозможно было и доискаться; и даже превращал весьма удачно цветочки в лошадку, а скотинку в женщину.
Маменька не совсем поверили мне; но когда я принес свое художество, то они ахнули, а потом прослезилися от восторга. Долго рассматривали мною раскрашенные кушнтики; но как были неграмотны, то и не могли ничего понять и каждый кунштик держали к себе или вверх ногами, или боком. Я им все толковал, а они не переставали хвалить, что как это все живо сделано! То-то материнское сердце: всегда радуется дарованию детей своих! При расспросах о значении каждого кунштика им вдруг пришла в голову следующая счастливая мысль:
- Послушай, Трушко, что я вздумала. У твоего пан-отца (маменька о батеньке и за глаза отзывались политично) есть книга вся в кунштах. Меня совесть мучит, и нет ли еще греха, что все эти знаменитые лица лежат у нас в доме без всякого уважения, как будто они какой арапской породы, все черные, без всякого человеческого вида. Книга, говорят, по кунштам своим редкая, но я думаю, что ей цены вдвое прибавится, как ты их покрасишь и дашь каждому живой вид.
Я задрожал от восхищения, что мне предстоит такая знаменитая работа, и тут же обещал маменьке отделать все куншты так, что их и узнать не можно будет.
Маменька скоро нашли случай вытащить эту книгу у батеньки и передали ее мне для приведения в лучший вид. С трепещущим от радости сердцем приступил я к работе. Всех кунштиков было сто. Первый куншт представлял какого-то нагого человека в саду, окруженного зверями. Не было у меня красок всех цветов, но это меня не остановило. Я пособил своему горю и раскрасил человека, как фигуру, лучшею краскою - красною, льва желтою, медведя зеленою и так далее по очереди, наблюдая правило, о коем тогда и не слыхал, а сам по себе дошел, чтобы на двух вместе стоящих зверях не было одинакового цвета.
Работа моя шла быстро и очень удачно. Маменька не находили слов хвалить меня и закармливали ласощами. Только и потребовали, чтобы нагих людей покрыть краскою сколько можно толще и так, чтобы ничего невозможно было различить. "Покрой их, Трушко, потолще; защити их от стыда". И я со всем усердием накладывал на них всех цветов краски, не жалея, и имел удовольствие слышать от маменьки: "Вот теперь живо; невозможно различить - человек ли это или столб?"
Лица, нравившиеся мне, я красил любимыми цветами, например: лицо - зеленое, волосы и борода - желтые, глаза красные; но как "пензель" у меня был довольно толст, то и крашение мое переходило чрез границы, но это вовсе не портило ничего. Тех же, кто мне не нравились, - ух, какими уродами я сделал! Чтобы иметь выгоду представить их по своему желанию, я вместо лица намазывал большое пятно и на нем уже располагал уродливо глаза (у злейших моих врагов выковыривал их вовсе), нос и рот и все в самом отвратительном виде. И поделом им! Как им равняться с порядочными людьми...
Домине Галушкинский и братья мои озабочены были своими делами и не имели времени подметить мои занятия и полюбоваться моим художеством.
Наконец работа моя кончилась, и маменька собирались обрадовать батеньку нечаянно. У них обоих было общее правило: о чем-нибудь хорошем, восхитительном не предварять, а вдруг поразить нечаянностью. Маменька так и расположились до случая, который вскоре открылся.
Домине Галушкинскому истекал срок быть "на кондициях"), и он должен был возвратиться в школу, чтобы продолжать свое учение. За руководство нас в науках он получал изрядную плату и не желал лишиться ее, для чего он предложил батеньке, чтобы нас, панычей, определить в школу для большего усовершенствования в науках, в коих мы под руководством его так успели. Батенька нашли это выгодным и договорились с ним вновь: вместо платья с плеча батенькиного должно было ему "набрать" сукна цветом, какого он сам изберет, и к этому снабдить его шнурками и кистями, как следует для киреи. Деньги прежние сами по себе. Жить ему с нами на квартире и на наших харчах. В городе приискана была уже квартира, и сукно для киреи пана Галушкинского было куплено цветом, какого он желал. Избранный им цвет сукна был чудесный! Это был вишневый, смешанный с красным, черным и голубым. Чудесный отлив был! Пожалуйте же, что с этим прелестного цвета сукном случится, так это умора! Расскажу после. Теперь же батенька, что от них зависело, до последнего все распорядили; оставалось маменьке устроить нас провизиею, посудою и прислугою. Батенька искали удобного времени объявить об этом маменьке, не потому, чтобы их не огорчить внезапным известием о разлуке с детьми, но чтобы самим приготовиться и, выслушивая возражения и противоречия маменькины, которых ожидали уже, не выйти из себя и гневом и запальчивостью не расстроить своего здоровья, что за ними иногда бывало.
На таков конец батенька начали довольно меланхолично:
- Прикажите, Фекла Зиновьевна, завтра поутру рано отпустить муки, круп, масла и что нужно...
- Не опять ли комиссару? - спросили маменька твердым голосом, не ожидая ничего неприятного.
- Какому комиссару? Подите себе с ним в болото, а слушайте меня. Всего этого отпустите сколько надобно для детей. Они завтра переедут в город учиться в школах.
Маменька так и помертвели!.. Через превеликую силу могли вступить в речь и принялись было доказывать, что учение вздор, гибель-де нашим деньгам и здоровью. Можно быть умным, ничего не зная, и, всему научась, быть глупу.
- Многому ли научились наши дети? - продолжали они. - Несмотря что сколько мы на них положили кошту пану Тимофтею и вот этому дурню, что по-дурацки научил говорить наших детей и невинные их уста заставил произносить непонятные слова...
- Чудны вы мне, Фекла Зиновьевна, с вашею глупостью! Каково было бы вам слушать, если бы я начал толковать о ваших нитках или кормленых птицах? Так и тут. Наук совсем не знаете, а толкуете об них.
- Первые годы после нашего супружества, - сказали маменька очень печальным голосом и трогательно подгорюнились рукою, - я была и хороша и разумна. А вот пятнадцать лет, счетом считаю, как не знаю, не ведаю, отчего я у вас из дур не выхожу. Зачем же вы меня, дуру, брали? А что правда, я то и говорю, что ваши все науки дурацкие. Вот вам пример: Трушко также ваша кровь, а мое рождение; но так как он еще непорочен и телом, и духом, и мыслию, так он имеет к ним сильное отвращение.
- Вы мне, Фекла Зиновьевна, не колите глаза своим пестунчиком Трушком; он хотя и непорочен, но из дураков дурак, и из него будет не более, как свинопас.
Батенька от противоречий начали уже приходить в азарт.
Тут маменька нашли удобную минуту опешить батеньку и, подойдя к столу, достали немецкую книгу и начали переворачивать листы, изукрашенные моим художеством.
- Кто... кто это сделал? - вскричали батенька, вскипев от гнева.
Маменька, не заметив в тонкости состояния духа их, а относя крик их к удивлению, отвечали таким же меланхоличным тоном, как и батенька при начале разговора:
- Это дурак из дураков так украсил; он не более, как свинопас! - Маменька такою аллегориею хотели кольнуть батеньку.
- Как он смел это сделать? - не кричали, а ревели батенька, до того, что окна и двери в доме тряслися. В запальчивости бросились они к маменьке, желая, по обычаю, потузить их хорошенько... И тогда мне лучше было бы. У батеньки такая была натура, что когда разлютуются, так и колотят первого, кто попадется; когда же выбьют свое сердце, то виноватому уже и слова не скажут. Тут же, к моему несчастью, маменька ушли от ударов батенькиных, оставив в дверях и епанечку свою; а я, спрятавшийся было в пуховики маменькины, вытащен и наказан чувствительно и больно.
Батенька целый день не могли успокоиться и знай твердили, что книга их по кунштам была неоцененна; что иконописец, расписывающий в ближнем селении иконостас, сам предлагал за нее десять рублей.
Маменька же хотя и не смели на глаза показываться батеньке, но, сидя в другой комнате, переговаривали их слова тихонько:
- Десять рублей, великое дело! Кажется, своя утроба дороже стоит.
Однакоже это происшествие не удержало бы нас от поездки в город; но случилось нечто еще страннее. На конце отъезда, когда домине Галушкинский, по обычаю, управлялся с другою тарелкою борщу, вдруг... как обваренный, кидает ложку, схватывается за живот, вскакивает со стула и бежит... формально бежит из комнаты... Маменька насупились за такую его неучтивость, а батенька, то же подумав, что и маменька, улыбнулись, а за ними мы, дети, и особливо меньшие, расхохотались во все горло. Ну и нужды нет, пересмеялись, подумали и принялись за следующее блюдо... как бежит наш домине, бледный как мертвец, волосы, как ни были связаны крепко в косе, однако все ж напужились от внутреннего его волнения; в руках он несет какую-то дерюгу рыже-желто-красного цвета с разными безобразного колера пятнами, а сам горько плачет и, обращаясь к батеньке, жалостливым голосом говорит:
- Вот, ваша вельможность, мой милостивый патрон и благодетель, вот что учинилось с вашим даром!..
Батенька изумились таким его речам, взяли эту дерюгу, развернули ее и насилу узнали, что это было то сукно, которое они пожаловали по уговору на кирею домине Галушкинскому и которое было необыкновенно прелестного цвета, как я сказал выше, а теперь стало мерзкого цвета с отвратительными пятнами.
По миновании батенькиного удивления они принялись расспрашивать домине, отчего сукно изменило свой цвет. И тот, то есть домине Галушкинский, среди вздохов и всхлипываний рассказал следующий пассаж; получив он от милостей батенькиных сказанное сукно понес, дабы похвалиться им, Ульяне, нашей ключнице, молодой женщине и дружно жившей с домине инспектором, до того, что она каждое утро присылала ему "горяченькую булочку" с маслом и сметаною ради фриштыка. Но это другая материя; отложим в сторону. В ту самую пору, когда он принес сукно, Ульяна разливала уксус, и как Домине Галушкинский необыкновенно близко подошел к Ульяне, то одна мельчайшая капелька брызнула на сукно и сделала на нем пятнышко яркооранжевого, необыкновенно прелестного цвета. По возвращении от Ульяны домине Галушкинскому пришла счастливая мысль - все сукно превратить в такой чудесно-прекрасный цвет. На сей конец, получив от Ульяны достаточное число уксусу, намочил в нем несчастное сукно... Как намочил, а сам пошел в проходку; возвратился, поужинал, лег спать, а сукно все мокнет. Уже и утро; домине Галушкинский исполнил все должное, сел обедать, а сукно все мокнет!.. Он всегда говорил о себе, что чем бы он ни занимался, что бы ни делал, всегда имел философические мысли в голове. Так и теперь: евши борщ, он рассуждал, что малое количество пищи не может утолить сильного голода. От сего силлогизма, восходя все выше и выше, с приспособлениями и применениями, он мысленно сошел и до сукна, - как вдруг озарила его свежая мысль: когда капнула капля уксуса на сукно, то он его в тот же миг стер, и оттого вышел цвет неизъяснимо прелестный; но когда сукно мокнет невступно целые сутки, то не испортилось бы оно... Эта догадка, как молния, поразила его, и он, как кипятком облитый, выскочил и побежал, "оставя по себе сомнение, - так заключил он свое повествование, - насчет моей благопристойности..."
Батенька и мы все много смеялись несчастью домине инспектора, одни маменька ужасно сердито смотрели, не из сожаления к убытку "Галушки", а опасаясь, что батенька из жалости "к этому дурню" - так они его часто называли - наберут ему вновь столько же сукна. Так и вышло. Единственно в пику маменьке батенька послали в город за сукном, и пока его привезли, мы это время наслаждалися домашнею жизнию.
Нуте. Чтобы недолго рассказывать, нас, собравши, отправили в повозке в город. Кроме изобильной во всем провизии для пропитания нашего, нам дан хлопец Юрко; он должен был прислуживать нам троим и домину инспектору нашему. Для наблюдения за насыщением нашим откомандирована была "бабуся", мастерица производить блины, пироги, пирожки, пирожочки, пироженчики и тому подобные разные вкусные блюда и лакомства. Ей дано было подробное наставление - и все это от нежнейшей маменьки нашей, - чем и по скольку раз в день кормить нас. В помощь ей дана была девка, стряпуха; на ней лежала обязанность мыть нам головы еженедельно, чесать и заплетать длинные косы наши ежедневно, распоряжать бельем и т. п.
Еще с вечера отъезда нашего маменька начали плакать, а с утра печального дня "голосить" и оплакивать нас с невыразимо трогательными приговорами. Само по себе разумеется, что я, как объявленный "пестунчик" их, получал более ласк, нежели старшие братья мои. Таким образом, приговаривая иь лаская меня, вдруг они в самом деле сомлели и валятся - валятся - и упали на пол... Я испугался и закричал:
- Батенька, пожалуйте сюда: маменька померли!
Батенька пришли и, увидев, что они не совсем умерли, а только сомлели, дали мне препорядочного туза, чтобы я не лгал, а сами принялись освобождать от обморока маменьку, шевеля ей в носу бумажкою. Это скоро помогло: маменька чихнули раза три и встали сами по себе, как ни в чем не бывало, и принялися опять за свое - голосить.
Ну как же не хвалить старины? Чудное дело, как было все совершеннее! Как бы крепко маменька ни сомлели, батенька, пощекотавши им в носу бумажкою, в ту же минуту приводили их в себя. Теперь же прошу покорно! Жена моя то и дело что по слабости натуры сомлевает, но щекотать ей в носу даже и я не смею: строжайше запретила, не объяснив причины. А тут взбегаемся все: я, дети, прислуга; кто спирт к носу тычет, кто "поль-де-коком" виски ей трет, кто, разведя ложку "гимназии" в красном вине, даст ей выпить, и тьма хлопот! А не успеем привести в чувство, как она вновь сомлела - и бац на пол. Пощекотать бы ей в носу, так и не было бы таких бед!
И то сказать: и различные обмороки и от различных причин бывают. Встарину маменька сомлевали от всякого сильного чувства; в среднее время моя любезнейшая супруга упадает в обморок так, ни от чего, ни с радости, ни с печали, когда вздумает - бац! и возися с нею. В новейшее же, усовершенствованное - как нынешние люди думают - время вторая моя невестка, хотя ей ужасная радость или печаль, ни за что не упадет в обморок, когда не случится тут "гувернер" сына ее. Он, изволите видеть, какой-то природный маркиз, но имеет особую страсть воспитывать юношество и потому, сложив свою знатность, договорился у моей невестки, когда она была на чужестранных водах, образовать сына ее... О, да и взял же с нее - гунстват! Между нами сказавши - очень дорого! Правда, кроме образования мальчика, он ей полезен в обмороках: никто-де так ловко не поддержит, как этот мусье гувернер. А по той причине, когда он при ней, что часто бывает, то она уже смело падает, чтобы насладиться удовольствием быть поддержанной мусье маркизом. Вот и выходит, что и обмороки и причины к ним теперь совсем отличны от прежних.
Пожалуйте, о чем бишь я рассказывал?.. Да, вот нас принялися провожать. Но я не в состоянии вам пересказать этого чувствительного пассажа. Меня и при воспоминании слеза пронимает! Довольно скажу, что маменька за горькими слезами не могли ничего говорить, а только нас благословляли; что же принадлежит до ее сердца, то, верно, оно разбилося тогда на мелкие куски, и вся внутренность их разорвалася в лохмотья... ведь материнское сердце!
Что же относится до батеньки, то они показали крепкий свой дух. Немудрено: они имели крепкую комплекцию. Они не плакали, но не могли и слова более сказать нам, как только:
- Слушайте во всем пана Галушкинского; он ваш наставник... чтоб не пропали даром деньги... - и, махнув рукою, закрыли глаза, маменька ахнули и упали, а мы себе поехали...
Еще мы не выехали из селения, как меня одолела сильная грусть по той причине, что я забыл свои маковники в бумажке, для дороги завернутые и оставленные мною в маменькиной спальне на лежанке. Заторопился я и забыл. Тоска смертельная! Ну, воротился бы, если бы льзя было! Но тут уже неограниченно властвовал домине Галушкинский над нами, лошадями и малейшею частицею, обоз наш составляющею.
В силу чего занял он в повозке первое место, разлегся и приказал нам размышлять о пути, о цели поездки нашей, о намерениях наших, как нам употребить время, и что встретится нам в размышлениях наших умненькое или сомнительное, объявлять ему, а он будет разрешать.
Долго царствовало между нами молчание. Кто о чем думал - не знаю; но я все молчал, думая о забытых маковниках. Горесть маменькина не занимала меня. Я полагал, что так и должно быть. Она с нами рассталася, а не я с нею; она должна грустить... Как вдруг брат Петруся, коего быстрый ум не мог оставаться покоен и требовал себе пищи, вдруг спросил наставника нашего:
- Скажите, пожалуйте, реверендиссиме домине Галушкинский, где же город и наше училище? Вы говорили нам, что где небо соединено с землею, там и конец вселенной. Вон, далеко, очень видно, что небо сошлось с землею, ergo, там конец миру; но на этом расстоянии я не вижу города. Где же он? Туда ли мы едем?
- Бене, {Bene (лат.) - хорошо (ред.).} домине Халявский! Ваше предложение глубокомысленно, и вы мне показали, что голова ваша занята важными размышлениями; но я должен рассеять ваши сомнения. - Так сказал великий наш наставник и, поправив под собою подушку, продолжал ораторствовать. - Видимое нами соединение неба с землею не есть в существе, а это... просто... как бишь?... "фле... флегматический" обман. Напротив, нам надобно ехать долго, и очень долго, пока мы доедем до моря, и все нам будет казаться, что впереди нас земля соединилася с небом, но это ложь, обман, призрак. Потом и морем мы должны ехать еще долее, нежели на суше, но уже не в кибитке, а в корабле или другом сосуде (иначе назвать домине Галушкинский почитал непристойно и осуждал за то других) и тогда достигнуть до края вселенной, то есть где небо сошлось с землею. Но никто из смертных еще не достигал сего. Итак, на этом-то пространстве, которое мы переезжаем до края вселенной, встретится нам город, в коем наше училище...
- Так мы и морем поедем? - спросил Петруся живо; а я, боясь воды, уже принимался плакать.
- О нет! - воскликнул наш реверендиссиме. - Это в описании я употребил только риторическую фигуру, то есть исказил истину, придав ей ложный вид. Но мы морем не поедем, потому что не имеем приличного для того сосуда, а во-вторых, и потому, что училище наше расположено на суше; ergo, мы сушею и поедем.
За сим домине инспектор обратился с испытательными вопросами к Павлусе, углубившемуся размышлением своим в лошадей. Повторенный вопрос наставника: о чем он так глубоко размышляет? - едва извлек его из задумчивости.
- А вот, - сказал Павлуся, зевая при выходе из своих размышлений, - я нахожу, что в лошадиной упряжи много лишнего: и кожи, и ремней, и колец; так я дохожу, как бы этот беспорядок исправить.
- Во всем виден изобретательный ум! - проговорил вполголоса домине и продолжал свои вопросы.
Как ни вслушивался я в ученые разговоры нашего наставника, но меня одолел сон, и я не слыхал ни окончания на сем переезде начатого, ни в последующие затем дни в дороге нашей разговоров, потому что лишь только влезал в повозку, то и засыпал. Ergo, скажу по-ученому, я путь свой совершил спокойно для тела и рассудка, не обременяя его никакими рассуждениями.
Близко ли, далеко ли отстоял город; скоро ли, не скоро - но нас довезли и расположили на квартире у какого-то обывателя. Квартира была со всеми удобствами и весьма близко от училища. Бабуся, прибыв прежде нас, расположилась со своим хозяйством и употчевала нас ужином, вкусным, жирным, изобильным. Спасибо ей! Она была мастерица своего дела.
Хорошо. На другой день домине Галушкинский должен был вести нас к начальнику, помощнику и главным учителям школ; для чего одели нас в новые долгополые суконные киреи. Новость эта восхищала нас. В самом деле, приятно перерядиться из вечного халата, хотя бы и из китайки сделанного, в суконную, в важно облекающую нас кирею, изукрашенную тесьмами, шнурками и кистями.
Домине Галушкинский, осмотрев нас и повторив уроки, как мы должны были отвешивать вперед руки при поклоне помощнику и как еще более оттопыривать их при нижайшем поклоне начальнику, сказал нам следующее наставление:
- Вашицы, не забывайте, что начальник есть все, а вы - ничто. Стоять вы должны перед ним с благоговением; одним словом, изобразить собою - ? - вопросительный знак и премудрые его наставления слушать со вниманием. Избавь бог противоречить! Речет: "Ложися!" - исполняй немедленно, хотя бы ты был раз-пере-прав и раз-пере-невинен. Вытерпливай наказание в мере, числе и виде, какое соблаговолит назначить премудрое правосудие его, и не смей ни малейше и никогда возроптать и попрекословить. Угодно будет ему полунощь признать полуднем? Сознавайся и утверждай, что солнце светит и даже печет. Благоволит глагол обратить в имя? Bene - признавай и утверждай. Его власть и сила. К помощнику сохраните все то же. Часто помощник бывает глагол действительный, а начальник - точка, знак сильный, но безгласный. В школе, в каковую по мере знаний ваших поступите, учителя уважайте и относитеся как бы к самому начальнику; но при глазах самого реверендиссиме - учителя уже ставьте ни во что. Пред товарищами держите себя по-шляхетски как - ! - знак удивительный, бодро, гордо, важно, и все вас почтут. В ссорах спешите отгрызаться и заганивайте своих противников; иначе они унизят вас хуже запятой. В драку сами не вступайте, но напавшего колотите вволю, остерегайся делать явные боевые знаки: для этого есть волосы, ребра, спина и др. Ходя по рынку, не решайтеся ничего своровать; а наипаче вы, домине Павлуся, имеющие к тому великую наклонность: здесь не село, а город; треклятая полиция тотчас вмешается. Одни не напивайтеся, но пригласив кого или быв приглашены от кого. Вы, домине Петруся, одарены особым, счастливым талантом; можете выпить бездну и пребыть на ногах тверды, с непомраченною головою, но запах вина может вам изменить. Для сего имейте всегда в "кишене" пшено или чеснок. Когда вас, находящегося в таком положении, призовут к начальнику, поспешите пожевать пшена или чесноку и смело представайте к реверендиссиму: нос его не услышит; на опыте известно. Дале, о прочих подробностях, как вам вести себя и как поступать, скажу во оное время.
Мы так глубоко тронуты были назидательным для нас наставлением нашего наставника, что невольно, по сердечному влечению, отдали ему поклон, довлеющий одному начальнику, и при изъявлении вечной благодарности все его мудрые правила обещали навек запечатлеть в юных сердцах наших и следовать им. Само собою разумеется, что я не говорил таких слов, потому что не знал о существовании и значении их, но говорили это братья мои; а я только кланялся, отвешивая руки вперед, и, касаясь длинными рукавами нарядной моей киреи до полу, восхищался.
Убрав отличный завтрак, попечением бабуси приготовленный, мы пошли к начальнику, а гостинцы, привезенные для него, несли за нами люди, привезшие их из дому. Мы шли по улице... Незабвенные минуты! Что могло равняться с восторгом моим, когда я шел в кирее синего сукна, коей кисти на длинных шнурках болталися туда и сюда! Не знаю, смотрели ли на меня проходящие, - я не заботился; я смотрел сам на себя, шевелил плечами, болтал руками - все для того, чтобы болтались мои кисти. Истинно скажу: при женитьбе моей я был разодет хватски, идя в паре с своею, тогда прелестною, новобрачною, но я не был так восхищен, как болтающимися кистями у моей киреи... Ах, кирея!.. Ах, кисти!.. Но все прошло!.. Обратимся к предмету.
Мы пришли к начальнику.
Когда мы еще жили дома, то батенька говаривали нам, чтобы мы сами себя готовили к тому званию, какое кому нравится, исключая Павлуси, которого предназначили они по бумажной части, говоря: "Горб не помешает тебе быть хорошим гористою".
И вот, когда я вошел еще только в прихожую начальника, то уже решился не быть ничем более, как начальником училища. Это было окончание вакаций, и родители возвращали сыновей своих из домов в училище. Нужно было вписать явку их, переписать в высший класс: ergo, с чем родители являлися? То-то же. Я очень благоразумно избрал. Итак, решено: "желаю быть начальником училища!"
Наконец, после многих, допустили и нас к самому. Отвесив должные высокому его сану поклоны, домине Галушкинский начал объясняться, что он не даром провел время на кондициях: приготовил трех юношей, имеющих сделать честь училищу и даже веку. Начальник удостоил нас обозреть, но несколько меланхолически. Домине инспектор поспешил подать письмо, писанное самими батенькою.
Начальник прочел и взглянул на нас внимательнее. Потом сказал руководителю нашему:
- Ну что ж?
- Сейчас, - сказал Галушкинский и начал "действовать". Первоначально внес три головы сахару и три куска выбеленного тончайшего домашнего холста.
Начальник сказал меланхолично:
- Написать их в синтаксис.
Домине Галушкинский не унывал. Поклонясь, вышел и вошел, неся три сосуда с коровьим маслом и три мешочка отличных разных круп.
Реверендиссиме, приподняв голову, сказал: - Они могут быть и в пиитике.
Наставник наш не остановился и втащил три бочоночка: с вишневкою, терновкою и сливянкою. Начальник даже улыбнулся и сказал:
- Впрочем, зачем глушить талант их? Когда дома так хорошо все приготовлено (причем взглянул на все принесенное от нас домашнее), то вписать их в риторику.
Домине Галушкинский остановился, поклонился низко и начал говорить с ним на иностранном диалекте...
"О батенька и маменька! - думал я в то время, - зачем поскупилися вы прислать своей отменной грушевки, славящейся во всем околотке? Нас бы признали прямо философами, а через то сократился бы курс учения нашего, и вы, хотя и вдруг, но, быть может, меньше заплатили бы, нежели теперь, уплачивая за каждый предмет!"
Тут я начал прислушиваться к разговору реверендиссима начальника с домине Галушкинский. Первого я не понимал вовсе: конечно, он говорил настоящим латинским; домине же наш хромал на обе ноги. Тут была смесь слов: латинского, бурсацкого и чистого российского языка. Благодаря такого рода изъяснению я легко понял, что он просил за старших братьев поместить их в риторику, а меня вместо инфимы "по слабоумию" написать в синтаксис, обещая заняться мною особенно и так, чтоб я догнал братьев.
Реверендиссиме кивнул головою и сказал:
- Bene, согласен. Ты знаешь, что должно делать, исполни. - И, проговорив еще чистых латинских слов несколько, коих я не понял, отпустил нас.
Домине Галушкинский обходил с нами помощника и других учителей. Мы кланялись им, подносили гостинцы, соответственно званию и весу их в училище, и возвратилися в квартиру - братья "риторами", а я, мизерный, синтакщиком: что делать!
О благословенная старина! Не могу не похвалить тебя! Как было покойно и справедливо. Например, дети богатых родителей - зачем им беспокоиться, изнурять здоровье свое, главнейшее - истощать желудок свой, мучиться вытверживанием тех наук, которые не потребуются от них через весь их век? Подарено, - а подарить есть из чего, - и детям приписаны все знания и приданы им ученые звания без потери времени и ущерба здоровья... Теперь же?.. Мороз подирает по коже! Головы сахару, штофы, бочонки, хотя удвойте их, - ничто, ничто не доставит вовсе ничего. Бедные молодые люди теперешнего века! Хотя тресните, а должны все науки выучить, как буки аз-ба. А сколько умножилось наук! Сколько выражений, слов, над изобретением которых иной просиживал целые ночи, - и в награду значения их никто, и даже сам он, выдумщик, никак не понимает и изъяснить не может! О tempora, о mores! {О времена, о нравы (ред.).} Невольно восклицаю я ученую фразу, невольно уцелевшую в памяти моей!.. Обычаи начальства изменились в приеме ищущих света учения... Где ты, блаженная старина?.. Возвратишься ли?.. Грустно!..
Но будем продолжать. Тут увидите, какая разница последовала в течение двадцати пяти лет и что я должен был вытерпеть, определяя в учение Миронушку, Егорушку, Савушку, Фомушку и Трофимушку, любезнейших сыновей моих
Наступил день открытия ученья. Не евши, не пивши, мы поведены в школы. Братья как риторы пошли особо, а я в препровождении вышесказанного хлопца Юрка поплелся в свой синтаксис, который и называть с трудом мог. В школу вступил я очень равнодушно, предоставляя все случаю, а сам решился, по наставлению нежнейшей маменьки, не перенимать ни одной из всех наук, вообще глупых и глупыми людьми от праздности выдуманных. Итак, я принял твердое и непоколебимое намерение "не учиться с жаром", а жить свободно, как хочу, по вольности моей шляхетской природы. Будут наказывать? Правда, больно, и даже, утвердительно скажу, очень больно, но и пан Кнышевский и домине Галушкинский говаривали, что "все начинающееся оканчивается", а потому хотя и начнут сечь, но по естественному порядку, как по опыту знаю, перестанут. Притом же после сечения как бывает человек или мальчик жив, одушевлен, развязан - ссылаются на всех, кто испытал на себе сечение. До сих пор не знаю настоящей тому вины: физическое ли это следствие, что от эксперимента кровь придет в быстрое кругообращение и оттого человек делается веселее, быстрее в своих действиях, или тому причиною душевное состояние человека, когда он знает, что его наказали и больше сечь не будут. Но что бы ни было, только после сечения положение восхитительно! Но оставим одну половину этого ученого рассуждения: выгодно ли не учиться? И обратимся к другой: какую пользу принесет учение?
Положим, что я в молодых летах поглотил всю премудрость, изучен всему отличнейшим образом, достоин во все ученые степени. Но, вступив в свет, скажите, пожалуйста, когда и на что пригодятся науки? Жить своим домом в хозяйстве, на охоте - скажите? Тут их совсем не спросят. При женитьбе и того более. Хотя проглоти всю халдейскую премудрость, а египетскою закуси, так все не распознаешь нрава в невесте до брака и потом не применишься к капризам, когда станет женою твоею. Есть на свете и неученые, и живут себе изряднехонько. И я туда же пойду, куда и выслушавшие всю премудрость. Когда батенька и маменька помрут и мы с братьями разделимся имением, так на мою долю придется порядочная часть, и тогда к чему мне науки? Меня почтут люди, навещающие меня, так же, как и ученого.
Скажете, нужно учиться для того, чтобы читать книги?
Вот еще что выдумали! Что из того, если они достигнут цели, для какой пишутся, то есть чтобы нас усыплять? И правду сказать, как усыпляют! А особливо - канальские! - с пышными заглавиями, с цветистыми обертками, с значительными точками, с умышленными пробелами... Это чудо что за книжки! Полагаю, что не родился человек, что бы их до конца дочитал; уснет - будь я каналья, когда не уснет, - по опыту говорю, - знатно уснет. Так неужели для того, чтобы самому уснуть или усыплять других, губить в принуждении золотую молодость, тратить время, нужное на игры и веселья, расстраивать здоровье принужденным сидением и удалением от пищи? На что это похоже? Меня и простой сказочник так же усыпит, как и лучшая повесть или роман в четырех (уф!) частях.
Притом же маменька моя правду говаривали: ничто так человеку не нужно, как здоровье; с ним можно все и много кушать; а кушая все, поддерживаешь свое здоровье. Пирог сделан для вмещения начинки, а начинка сдабривает пирог; так и человек с своим желудком. Науки же - настоящие "глисты": изнурят и истощат человека, хоть брось.
Основавшися на таком ясном и справедливом заключении моей маменьки, женщины хотя и неученой, но с большим количеством здравого рассудка и потому видящей все вещи в настоящем виде, цвете и мере и сходно с моими понятиями, я всем моим рассуждениям произнес следующий результат: "тьфу", и, произнеся это маменькино любимое выражение и, по примеру их, плюнув в самом деле, вступил "в синтаксис" с видом самодовольства.
Нас, синтаксистов, было большое число, и все однолетки. До прихода учителя я подружился со всеми до того, что некоторых приколотил и от других был взаимно поколочен. Для первого знакомства дела шли хорошо. Звон колокольчика возвестил приход учителя, и мы поспешили кое-как усесться. Имея от природы характер меланхоличный, то есть комплекцию кроткую, застенчивую, я не любил выставляться, а потому и сел далее всех, правда, и с намерением, что авось-либо меня не заметят, а потому и не спросят.
Учитель открыл класс речью, прекрасно сложённою, и говорил очень чувствительно. О чем он говорил - я не понял, потому что и не старался понимать. К чему речь, написанную по правилам риторики, говорить перед готовящимися еще слушать только синтаксис? Пустые затеи! При всякой его остановке для перевода духа я, кивая головою, приговаривал тихо: "говори!"
Речь кончилась, и учитель каждому из нас заметил, чт_о_ мы должны были назавтра выучить. С тем нас и распустили.
"Напрасно беспокоитеся, домине учитель! - рассуждал я, поспешая к трудолюбивой бабусе, с рассвета заботившейся о пирожках к завтраку нашему. - Учить вашего урока не буду и не буду". О, да и позавтракал же я в тот день знатно!..
Домине Галушкинский целый день не обратил ни малейшего внимания, твержу ли я свой урок и чем занимаюсь. А в силу того я в книгу и не заглядывал, а целый день проиграл с соседними ребятишками в бабки, свайку и мяч.
Утром домине приступил прослушивать уроки панычей до выхода в школы. Как братья училися и как вели себя - я рассказывать в особенности не буду: я знаю себя только. Дошла очередь до моего урока. Я ни в зуб не знал ничего. И мог ли я что-нибудь выучить из урока, когда он был по-латыни? Домине же Галушкинский нас не учил буквам и складам латинским, а шагнул вперед по верхам, заставляя затверживать по слуху. Моего же урока даже никто и не прочел для меня, и потому из него я не знал ни словечка.
Домине инспектор принялся меня ужасно стыдить: напоминал мне шляхетское мое происхождение, знатность рода Халявских и в conclusio - так назвал он - запретил мне в тот день ходить в школу. "Стыдно-де и мне, что мой ученик на первый класс неисправен с уроком".
Я для приличия потупил голову, якобы устыдясь; а - ей-богу! - по совести и чести говоря, внутренно радовался, что не обязан итти в школу. Вот еще нужда мне до знаменитых Халявских, предков моих! Мне к ним дела нет, и они меня не знай. С чего я буду мучиться над проклятыми именительными и родительными? Что тут общего с заслуженною славою предков моих? Предки мои не знали этих пустяков, то и не взыщут, хоть домине инспектор тресни себе с досады, что потомок их презирает всю учебную галиматью. Так я размышлял, а бабуся, между тем, украшала стол пирожками, блинами, варениками... Ну, прелесть, заглядение!.. Как вдруг жестокосердый домине изрек приговор:
- Домине Трушко не вытвердил урока, за то в класс не пойдет; а когда в класс не пойдет, - ergo, - не должен участвовать в завтраке.
Вообразите мое положение! Я был как громом поражен и, быв маменькиной комплекции, хотел сомлеть, но меня прорвало слезами... да какими?.. изобильными, горькими... Я ревел, кричал, вопил, но домине Галушкинский оставался непреклонен и с братьями моими сокрушил все предложенное им. Чем меньше оставалось прелестей на столе, тем сильнее я ревел, теряя всякую на