Петр Коренев, это мои товарищи: Иван Бакланов, Демократ Дятлов...
- Простите, не расслышал имя господина Дятлова, - раздался голос из облака.
- Демократ, мое имя Демократ, - сказал оправившийся от испуга Дятлов.
- Странное имя. Сколько я вас вижу - вы действительно русский. Православный?
- Нет, он атеист, - сказал Коренев, - я и Бакланов были когда-то крещены.
- Я тоже крещеный, - сказал Курцов, - Павел Курцов, псковской я.
- Значит, земляк. Здесь воеводство Псковское.
- А деревня Осташкове есть еще, потому родитель мой осташковский? - крикнул Курцов.
Но голос из облака не ответил на его вопрос. - А кто остальные? - спросил он.
- Профессор и член Рейхстага, доктор Карл Феодор Клейст! - отчетливо сказал Клейст. - Эльза Беттхер, художник и кандидатка филологии Восточного факультета, и мисс Креггс, представительница американского общества образованных девушек для снабжения детей пролетариата носовыми платками, так называемое "Амиуазпролчилпок", - с трудом выговорил мудреное название Клейст.
- Большевицкое? - спросил голос.
- Ничего подобного, - возмутилась мисс Креггс, - наше общество имеет своими задачами...
- Для меня это неинтересно, - сказал голос, - я только удивился дикому названию, от которого пахнуло на меня кровавыми временами большевизма. Какие ваши намерения?
- Мои русские друзья, - сказал Клейст, - стосковались по России и хотели вернуться на родину.
- Оченно даже отрадно русскую речь слышать, - перебил его Курцов, - до ужаса даже желательно родную деревню повидать.
- А мы, - продолжал Клейст, - идем с научными целями изучить жизнь нового русского народа. У нас все паспорта в порядке и с надлежащими визами...
- Этого здесь не требуется, - сказал голос. - Положите ваше оружие - оно вам не нужно. Запомните, что оно положено на Островскую заставу N 12 Псковского воеводства на ваше имя. Впоследствии оно вам будет возвращено.
Все молча положили оружие. Путешественники, даже старый Клейст, чувствовали себя подавленными явлением, объяснить которое они не могли. Было видно, что вместе с облаком сгущенного воздуха им противоборствовала какая-то человеческая сила, которая имела возможность их видеть, слышать, говорить с ними, а сама была невидима.
- По воле государя императора вам разрешается вход в пределы Российской империи. Да хранит вас Господь Всемогущий! С Богом - идите.
Облако растаяло. Пахнуло кислым, дурманящим запахом, как пахнет от баллона с кислородом в кабинете зубного врача, и ясный горизонт веселого осеннего вида, ярко озаренного утренним солнцем, открылся перед путешественниками.
Когда прошли версты две, навстречу попался бравый молодец, проехавший верхом рысью. Он сидел на прекрасной рослой гнедой лошади. Седло на ней было казачье, с подушкой, сделанное из белой прожированной кожи и казавшееся цвета подожженных сливок. Конский убор - уздечка, пахвы и нагрудник - были богато выложены серебром и какими-то голубыми камнями, похожими на бирюзу. Такая же голубая бахрома из шелковой тесьмы свешивалась с ремней на грудь и на круп. Молодцу было лет под тридцать. Он был сух, загорел, чернобров и черноус, с зоркими острыми глазами, с тонкой талией и гибким станом. Он сидел прямо на своем легком, блестящем от овса, коне. На нем была высокая баранья шапка серого серебристого курпея с голубым верхом, длинным языком с белой кистью, свешивавшимся вниз, казакин тонкого беловато-серого кавказского сукна, подтянутый черным наборным поясом, синие шаровары и черные высокие сапоги. Кавказская шашка в ножнах с серебром висела на боку. За спиной болтался небрежно повешенный голубой башлык, отороченный белым, с белой же кистью. Голубые погоны с номером были на его плечах. Молодец внимательно посмотрел на пришельцев и, не замедляя хода лошади, проехал мимо. Только трава прошуршала под ее ногами - тремя белыми, в чулках, четвертой черной.
Через минуту он обогнал их. Два ружья - Бакланова и Дятлова - висели у него за плечами, третье - Коренева - и револьверы он держал в руке, поперек седла.
На опушке леса, заслоненный молодой порослью елок, стоял одноэтажный дом казарменного вида. Сбоку была площадка, полосатая будка, белая с черными полосами, обведенными оранжевым шнуром, и рядом высокий флагшток, покрашенный в те же цвета. На флагштоке чуть развевался большой русский флаг. У Коренева и Бакланова сжались сердца, когда они увидели белую, синюю и красную полосы, которые в этом русском сочетании они видели только на старых картинах. У Коренева слезы стояли на глазах.
- Россия!.. - умиленно прошептал он. - Вот она, Россия!
- Россия-матушка! - воскликнул Курцов. - Здравствуй, родная! - И, скинув шапку, перекрестился.
Все мужчины сняли шляпы. Девушки с благоговением входили в тихий лес, и у них, у атеистов и безбожников, было такое чувство, точно входили они в храм.
По платформе возле будки ходил взад и вперед такой же молодец, как и тот, который их обогнал. У него висело чистенькое нарядное ружье за плечами какой-то не виданной Кореневым системы, обнаженная шашка была в руках. Он зорко осмотрел проходивших, невольно замедливших шаги, но ничего не сказал. На краю платформы стоял какой-то странной формы инструмент на небольших колесах. Он имел длинный ствол, покрытый металлическим чехлом, и сзади к нему был прикреплен цилиндр с тонкими трубами с маленькими медными кранами. Орудие это имело ручки и лямки для перевозки его людьми и, вероятно, собаками. Большая, серая, похожая на волка, олонецкая лайка, с длинной острой мордой и стоячими ушами, сытая, холеная, с блестящей красивой шерстью, черной на спине и желтовато-серой на боках, в ошейнике из серебра с голубыми камнями, раскинувшись, лежала подле орудия. Она открыла пасть, обнаружив два ряда блестящих белых зубов, высунула длинный тонкий язык и смотрела внимательно на входивших. Но она не залаяла, не ощерилась, а чуть два раза вильнула кончиком хвоста, будто сказала: "Добро пожаловать".
Над дверьми казармы висела большая белая вывеска, и на ней под золотым выпуклым двуглавым российским орлом большими печатными буквами было написано: "Застава N 12 Островского полка Императорской порубежной стражи. Псковское воеводство". На дворе, окруженном сквозной решеткой, обсаженной сиренью и акацией, были видны конюшни и сараи. Люди выводили лошадей на коновязь. Они были без казакинов, в цветных, белых, синих и серых рубахах, заправленных в шаровары. Они весело говорили, ласково окликая лошадей. От них отделился молодой красивый человек, вероятно, офицер, потому что на его казакине были серебряные погоны, подошел к воротам и смотрел на путешественников и тоже ничего не сказал, ничего не спросил.
"Однако, - подумал Клейст, - не любопытный народ в этой самой России".
Против казармы, в лесу, на нарочно расчищенной площадке, окруженной голубыми американскими десятилетними елками, высилась красивая, выложенная цветным, розовато- и голубовато-серым мрамором, с высоким золотым куполом, часовня. В ней за раскрытой стеклянной дверью видны были иконы, украшенные золотом, камнями, лентами и цветами. У икон стоял аналой, и монах в черной рясе, негромко, то поднимая голос, то понижая до шепота, что-то читал перед изображением распятого Христа.
Коренев, Курцов и Клейст подошли ближе к часовне.
- Помяни, Господи, - читал старый седой монах, - души рабов безвинно убиенных: императора Николая II Александровича, государыни императрицы Александры Феодоровны...
Он именовал имена наследника и всех великих княжон, а потом быстро и невнятно бормотал еще имена... имена... имена...
- Болярина Сергея... воина Никиты... умученного болярина Феодора, воинов Александра и Константина, малолетнего Николая и всех в море утопленных, заживо пожженных, муками страшными замученных, заживо погребенных, голодной смертью погибших... Их же имена Ты Един, Господи, веси... Вся их согрешения, вольная и невольная, яко благий и человеколюбец, прости!..
Появившаяся на лице Дятлова ироническая улыбка застыла. Было что-то умилительное в этом утреннем поминовении убитых и замученных людей, в глухом лесу, против казармы, полной потомками, быть может, тех самых людей, которые в море бросали, в огне жгли, заживо погребали и мучили братьев, уничтожая под корень свою родину.
Хотелось расспросить монаха, что это за новый обычай в новой России, от которой стариной пахло и которая по-старому широко распахивала объятия пришельцам, не спрашивая, кто они и зачем они пришли.
Офицер смотрел на них ласково, но лицо его было замкнуто, и всем показалось что он не ответит на их вопросы, как и сам их не спросил ни о чем. Путешественники почувствовали, что в новой России болтовни нет, она сосредоточилась в какой-то большой и сильной, - и, судя по тому, что и казарма, и часовня, и обмундирование, и снаряжение блистали новизной - творческой работе. В этой работе новая Россия достигла уже многого и сделала открытия, неизвестные западноевропейскому ученому миру.
Путники пошли от часовни. Ироническая улыбка сошла с лица Дятлова, и он опустил голову и глубоко задумался.
Коренев, напротив, гордо поднял свою голову и всем видом говорил: "Я - русский! Русский! Боже! Как хорошо, что я - русский!"
Через лес шло прекрасно разделанное шоссе. Вдоль него были посажены дикие каштаны. Зеленой лентой уходило шоссе между темной полосой дикого и угрюмого, нерасчищенного леса и напоминало путникам шоссе Германии.
Когда прошли лес, перед путешественниками открылся широкий простор полей и желтых, уже убранных, нив. Только овсы еще доспевали и зеленовато-желтой волнующейся полосой колебались то тут, то там, среди полей ржи и розово-зеленых клеверников, покрытых цветущей, густой, низкой и жирной отавой. В полуверсте раскинулось небольшое село. Оно состояло из ряда усадеб, окруженных садами и огородами, клунями, амбарами и сараями, раскинутыми по широкому пространству возле речки, вокруг площади, на которой стояла новая белая каменная церковь с голубыми куполами, усеянными золотыми звездами. Дружный шум молотилок и веялок, пение петухов и кудахтанье кур доносилось оттуда. Довольством тянуло от высоких золотистых скирд хлеба и громадных, еще не успевших зажелтеть, копен сена, расставленных по задам деревни.
Медленный благовест несся от села. Звонили к обедне.
За селом, под самый горизонт, уходили поля - то желтые, то зеленые, то красные гречишные, то мохнатые конопляники, то черные, уже распаханные под новую озимь. Сладким, бодрящим и волнующим запахом зерна неслось от нив, пахло клевером, простором, ширью. Мощно, могуче вздыхала счастливая Русь и дарила богатство и счастье.
Вправо, немного на отшибе, в тенистых купах кудрявых дубов и круглых лип, на небольшом пригорке над рекой, стоял одноэтажный дом старой русской архитектуры, с колоннами по фронтону, с высокими окнами, со спущенными зелеными ставнями.
У крайней хаты высокий мужик лет тридцати пяти наливал из каменного водопроводного крана ведра. Он был босой, с белыми чистыми ногами, мягко стоявшими на мокром песке, в сероватых длинных штанах и рубашке, подпоясанной цветным пестрым поясом. На голове густо росли расчесанные на две стороны волосы, остриженные в кружок. Он напомнил Эльзе картину "Крючник", которую писал Коренев незадолго до их отъезда из Берлина.
Курцов выдвинулся вперед и развязно спросил:
- Псковские?
- Псковские, - отвечал мужик.
- И я псковской, - сказал Курцов.
- Храни Бог, - сказал мужик. - Откеля идете? Не по-нашему, православному, одеты. Ишь, усы поскоблили, бороды обрили, а бабы в юбках каких коротких, колени видать. Не по-нашему. Из Неметчины, что ль?
- Из Германии, а только мы русские, - сказал Коренев. - Где здесь Шагин живет?
- Шагин? - переспросил мужик. - А на что вам Шагин? Кто вам его указал?
- Семен, мальчик, пастух, - сказал Коренев.
- А... а... Сеня. Вы его, значит, возле леса повстречали. За порубежной заставой. Ну, что ж, коли указал, пойдемте. Я вот он и есть - Шагин. Устали, поди-ка? Что, у вас в Неметчине-то, видать, не сладко живется? Свобода-то надоела, что ль?
- А что? - спросил Бакланов.
- Да что? Не первые вы, - сказал Шагин. - За лето через наше село человек до тридцати пройдет. И все в Бога не веруют. Вы-то тоже, поди, неверующие?
Опять, как и на вопрос мальчика, промолчали. В Германии гордо кричали, и спорили, и шумели, и хулу на Бога творили, и смеялись, а тут примолкли. Синее ли небо, широкое, бездонное, на котором облака золотые бродили, ширь ли бескрайняя, тишина ли звонкая, мирными звуками сельского труда нарушаемая, мужик ли этот высокий, рослый, могучий, красивый, который с Бога начал, Богом и кончил, подействовали на них, но только здесь было совестно не верить; здесь, где кругом залегла прекрасная, богатая земля, где все росло, ширилось, где ласково отовсюду видная, точно посылающая привет всеми своими пятью голубыми головами, стояла церковь, где мерно звонил колокол - было до очевидности ясно, что есть Бог, что только безумец может отрицать Его существование.
- Ну, пойдемте ко мне, - сказал мужик. - И голодны, чай, и устали. Изба у меня большая, накормить есть чем. Пожалуйте.
- Вы, товарищ, не беспокойтесь. Мы за все заплатим, - сказал Дятлов.
Мужик строго посмотрел на Дятлова.
- Эх! Барин, - сказал он, - оставь это проклятое слово... Оставь! От дьявола оно. Спроси моего отца, он тебе разъяснит его. Зовут меня Федором, а по отцу Семенычем. Не хочешь по имени величать - низок я тебе - зови просто "брат", ибо хоть и не крестьянин ты, - а все мы братья, потому любовь к тому обязывает... Обязывает, - настойчиво и внушительно повторил он... А денег мне ваших не надо. Слава Христу и Великому Государю, есть чем накормить. Не обездолите.
Он забрал ведра и прошел в калитку и через сад к избе и пригласил следовать за собою.
Изба была большая и светлая. Она была срублена из чистых сосновых бревен, покрытых особым составом, точно облитых стеклом или обмороженных льдом. Клейст приостановился и даже ногтем колупнул бревно. Ноготь скользнул по твердому, и Клейст подумал: "Подобно стеклу, а видно, не хрупкое. Тверже стекла, вроде агата что-то".
Хозяин улыбнулся, поставил ведра и подошел к Клейсту.
- Что смотришь? Не видал что ль? Астрафил эта смесь называется. Не горит больше Русь, хоть и деревянная осталась. Хоть костер на ней разведи, а не горит. И просто, и дешево. Кистью помазал, и через сутки - готово. Русский человек изобрел - Берендеев, Дмитрий Иванович, из муромских купцов он. Отец огурцами торговал. А что, в Ермании не знают, что ль, такого состава?
- Нет. Я вижу это в первый раз, - сказал Клейст.
- Ну и ловко! Значит, немца, что обезьяну придумал, и того русачки обстаканили!
- Теперь, - сказал печально Клейст, - с профсоюзами пропала охота изобретать. Союз отберет изобретение. Да и некогда. Оплата труда химика меньше, чем простого землекопа. Чтобы жить, приходится прирабатывать уроками, ремеслом. Тут уже не до изобретений.
Шагин покрутил головой.
- Не по-нашему, значит, не по-царскому. Берендеев тридцать лет тому назад, еще учеником, открыл новый элемент, не помню, как его прозывают, "ликий", что ль... Сеня-то помнит. Он поученей отца будет. Да и элемент, скажу вам, никчемушный. Так только, что новый. Приказал император ему выбухать дом особенный, с лабораторией, со всеми приспособлениями, харчи ему отвалили, жалованье особое, большое, прислугу, приказали все, что ему надо, доставлять для опытов: живи, благоденствуй, изобретай! Он, покойный-то государь, Всеволод Михайлович, крутенек был для шалопаев, ну зато для рабочего человека доходчивый человек. Историка, что историю государства Российского для народа писал, - озолотил. Дом ему в Царском отвели... да... Оттого и ум работает. Ум-то сытость и тишину любит.
- А вы говорите, царь прошлый крутенек был? - с жадным любопытством спросил Дятлов.
- Что поминать! Расправлялся здорово. Ну и то сказать: народ сволочь был. Вы батюшку моего расспросите. Ему шестьдесят три года - он помнит всю эту историю. Самого, сказывает, плети не миновали, - почтительно и вместе с тем чуть насмешливо сказал Федор Семенович.
Внутри изба была вместительная и просторная. Когда путешественники вошли в длинные сени, шедшие поперек избы и увешанные хомутами, сбруей, граблями, косами и другими хозяйственными инструментами, с четырьмя тесовыми толстыми дверьми - две направо и две налево, за дверями послышался топот легких босых ног, дверь приоткрылась, и черные любопытные глаза уставились на вошедших.
Шагин отворил дверь налево и ввел в горницу с двумя окнами, занавешенными синими занавесками. В правом углу висел в широком киоте с золоторезной рамой, изображавшей виноград и листья, большой образ. Перед ним теплилась лампадка. По стенам были хорошо сделанные лубочные картины, и между ними на полках - различные плотничные и слесарные инструменты. В углу был шкаф с книгами. Посредине комнаты стоял большой стол. По стенам - широкие лавки и табуреты. Все было незатейливо, просто, но удобно, не отличалось новизной, но и не было засалено до чрезвычайности.
- Это моя мастерская, - сказал Шагин. - Побудете покеля здесь, я батюшку своего пришлю, а сам насчет обеда распоряжусь. Надоть гостей по-христианскому, по-православному, по-русскому принять. А вы с отцом потолкуйте.
Как ни велика была усталость от месяца пути и лишений, но то, что увидали путешественники, то, что, видимо, им предстояло еще увидеть, было так необычайно, заманчиво, проникнуто таким радостным светом красоты и довольства, что они забыли про утомление. Коренев с Эльзой и мисс Креггс рассматривали картины, Бакланов и Дятлов - библиотеку, Клейста заинтересовал странный прибор, висевший на боковой стенке. Он походил на немецкие беспроволочные телефоны, но был совершеннее. Наверху был не холст, а небольшое матовое белое стекло в черной рамке, под ним - мембрана с повешенной подле трубкой, подле распределитель с восемью выключателями под цифрами. Телефон проник и в деревню.
Дятлов, читая название книг, ядовито хихикал: "Старый Домострой в приложении к нашему времени", "Псалтирь и Часослов", "Евангелие Господа Нашего Иисуса Христа", "В чем моя вера?", "Что такое христианство?", "Русские сказки", "Песенник".
- Полицейским надзором пахнет от такой библиотеки, - сказал он.
- Да, брат, ваших брошюр о Карле Марксе и Ленине, "Роза Люксембург и Клара Цеткин", "Распятие и виселица" здесь нет, - сказал Бакланов.
- Ну и вашего романа, товарищ, "Тоня Шварц - моя жена" тоже не видать, - злобно фыркнул Дятлов.
- Вам нравится? - спрашивал Коренев у Эльзы, останавливаясь перед картиной, изображавшей конную атаку всадников в серых рубахах на пехоту в германских касках.
- Прилизано, - отвечала Эльза. - Но какой точный рисунок. Она мне напоминает картины Адама и Рубо. Поразительное знание лошади. Ведь они как живые, и никакой условности. Вы посмотрите, Петер, до чего выписана картина, - синие васильки во ржи, хоть сейчас в ботанический атлас. На подковах гвозди написаны.
- Меня интересует, - подходя к ним, сказал Клейст, - как это воспроизведено. Это не трехцветное печатание.
- И не хромолитография, - сказал Коренев.
- И не олеография, - сказала Эльза.
- Это опять, господа, какое-то новое открытие русского гения. Краски так свежи и ярки, что я бы не поверил, что это напечатано, если бы не подпись: "Картинопечатня Ивана Хворова в Москве".
- И Москва, значит, есть, - пробормотал задремавший у стола Курцов. - Жива, матушка!
Но внимание путешественников было отвлечено барабанным боем и хоровым пением многих детских голосов, раздавшимся за окном. Кинулись к окну. Человек полтораста мальчиков, одинаково одетых в синие рубашки и черные штаны, в высоких кожаных сапожках, с небольшими ружьями на плечах, шли по улице. С ними шел молодой человек в длинном, до колен, наглухо застегнутом черном кафтане и белой холщовой фуражке. Он нес под мышкой связку ученических тетрадей.
Мальчики, бойко отбивая ногу по пыльной дороге, дружно пели звонкими голосами:
Русского царя солдаты
Рады жертвовать собой,
Не из денег, не из платы,
Но за честь страны родной.
- Вот оно, - с брезгливым отвращением проговорил Дятлов, - насаждение милитаризма проклятым царизмом. Надругательством над чистой детской душой, хрустальной и гибкой, как воск, воспринимающей формы, веет на меня от этой дьявольской царской затеи. Берегитесь, народы Европы!
Он не договорил: дверь в сени открылась, и в горницу вошел седой высокий старик.
Старик был одет в чистую, белую с горошинами, рубаху, черные суконные шаровары, высокие сапоги и тонкого черного сукна, раскрытый на груди, кафтан. Благообразная широкая белая борода его была расчесана и волнилась, длинные, ниже ушей, волосы были тщательно разобраны пробором на две стороны и волнистыми прядями спускались с ровного белого черепа. Темный бронзовый загар покрывал морщинистое лицо, хитро смотрели узкие, блестящие, серые глаза. Он долго крестился и клал поклоны перед образом, отвесил общий поклон и сказал приветливо:
- Бог принес, Бог принес, государи мои. Садитесь, гостями будете. Гость от Бога. Всюду и везде Бог.
Сели... Молчали.
Первый заговорил Бакланов.
- Дедушка, - сказал он, - расскажите нам, как спаслась Россия?
Старик метнул острым взглядом в глаза Бакланову, поднял косматые темно-серые брови и сказал отрывисто:
- Покаянием всенародным... Чудом милосердия Божия... - и замолчал.
- Вы были свидетелем этого? - спросил Бакланов.
- Самовидцем был, прости Господи, - вздыхая, сказал старик.
- Как же это было? Может, расскажете нам? Мы русские люди, только в Неметчине родились, а Россию мы не забыли.
- Нельзя забыть Россию. Простил Господь милостивый Россию, - сказал старик и опять замолчал.
Хмурились седые брови, шевелились усы, точно про себя шептал что-то старый дед.
- Вы кем тогда были? - спросил Дятлов.
- В Красной армии служил. Убежденный коммунист, вор и грабитель я был, - вот он, кто я, - сказал неожиданно старик и сейчас же плавно повел свой рассказ.
- Был я, государи мои, силен, молод, ловок и красив. Двадцатая весна мне шла, и не было парня ловчее меня. От Бога я отрекся, Россию продал, красную звезду на шапку нацепил и пошел с товарищами грабить и терзать правого и виноватого. С германского фронта, от врага родины из-под Риги я бежал, а супротив своих братьев-казаков, против детей, гимназистов, отчаянно дрался. Был я, государи мои, богат. В ранце солдатском не сухари и патроны у меня были, а камни самоцветные, со святых икон содратые, кольца женские и перстни, серьги, из ушей окровавленных вырванные. Все мы такие были тогда. Ели хорошо, пили важно, спали сладко. Штык да ручная граната нам все добывали. Был великий голод по всей Руси. Народ тысячами умирал, хоронить не поспевали, дух нехороший над землей стоял, со всего света русским людям, как нищим, хлеба собирали, а мы нападали на поезда с хлебом, грабили их и жрали, как свиньи. Вино из посевного зерна гнали и пьянствовали вовсю. И настало, государи мои, такое время, что перестали нам хлеба посылать из-за границы и своего не стало. Ни ружьем, ни золотом ничего не укупишь. Отощали мы. Даже у комиссаров ничего не стало. Озверел народ. Пошли избиения и погромы повсеместные. Однако справилась в ту пору как-то наша власть. Рассказывали: заграница ей помогла. Из Ермании, из Англии и Франции прислали денег, поддержали ее, помогли хлеб скупить: словом, на некоторое время обернулись. Стало как-то можно жить.
Старик вздохнул, помолчал немного и продолжал: - Только какая уже это была жизнь! Пошли доносы, аресты, расстрелы, тюрьмы. Верите: брат брата боялся. Начальство наше, - все больше чужеземцы: грузины, армяне да жиды - объявило нам равенство. Чтобы, значит, все стали бедные. Разделили сельских обывателей на три класса: бедняков, середняков и кулаков. Так и отслоились: в бедняки пошла шантрапа деревенская, хулиганы, пьяницы, лежебоки. Середняки были так себе работники, вразвалку, больше для себя работали, на продажу ничего, и в кулаках оказались самые крепкие домовитые крестьяне. И пошел поход на кулака. По селам верховодили бедняки. Прижимала власть крестьян налогами, досаждала "отнятием излишков", в корень разоряла деревню. Не стало житья никому. Опустились руки и у крепких крестьян. Перестали работать. Не стало хлеба совсем на продажу. Стал голодать и рабочий. И нам - Красной армии - пайки сократили. Вот тогда и пошли волнения по всей нашей Советской республике. Аж страшно стало жить. Почем зря били нашего брата-коммуниста, и все ходили темные слухи, что придет, мол, суд праведный, что есть, мол, какие-то тайные общества, от самых злобных чекистов сокровенные. И как-то... не умею вам того объяснить, я тогда продолжал в Красной армии служить, но только будто отвернулись от нас иноземные государства. Не пожелали, значит, с нами никакого дела иметь. А у нас по армии шумят, что, мол, все народы на нас войной идут и надо нам упредить их и самим на них напасть. И вот, лет сорок тому назад, - приказ всем: оружаться на войну. У нас к тому времени все "военизовано" было. Чудно! Детишки школы первой ступени, от земли не видать, - и те, значит, газовые маски получили и газовые бомбы и шли за стрельщиками. Да что, баб, и тех в покое не оставили, и те свои батальоны составляли. И вот, значит, в июле, в самую, тоись, уборку, а была еще и засуха, погнали народ на границу. Миллионы людей... А кормить чем? Разве они, как люди, головой думали? Пошла недохватка то того, то другого. "Идите, - говорят нам, - вперед. Там у неприятеля всего достанете". А куда идти, когда от голода ноги подкашиваются. Бунтовать? Не очень-то побунтуешь, когда у них на всех машинах, на аэропланах, при больших газах все свои - коммунисты из чужаков, из жидов, немцев да венгерцев. Однако не сдержал народ. Заволновались миллионы!.. Сила!.. Под шумок кое-кто расходиться стал. Подальше от греха. И я с кое-кем отправился восвояси... После уже слыхал, что волнение поднялось не шуточное. Стали избивать начальников, и тогда будто взвились по всему фронту их коммунистические главные аэропланы с чудовищными бомбищами по десять пудов весом, с газами. И сбросили, значит, они те бомбы в свое же войско... Только расчет у них оказался неверный, как бомбы те с хвоста аэроплана отцепили, нарушилось, что ли, равновесие, аэропланы хлынули головами вниз и воспламенились...
Старик пожевал губами и добавил:
- Гнев Божий свершился... Все погибли. Народ от газов, а мучители в пламени, в небе сгорели. Газ разлился широкой полосой. На шестьдесят верст все живое поумерло. И боялся туда народ ходить много лет.
Старик опустил глаза, долго шептал что-то про себя, точно собираясь с духом, чтобы продолжать, тряхнул волосами и заговорил:
- Значит, мы, которые удрали потаенно, не попали в эту беду, пошли по домам. А там - какая радость? Новый урожай погиб, старое все так выскребли, не то что человеку, мыши, и той не прокормиться... Словом, тут смерть от газа, общая страшная смерть от аспидов наших - коммунистов... Дома - все одно, с голода помирать... До зимы пробродили мы потаясь... Грабили, где могли. Что называется, "излишки отнимали"... А какие там излишки! Народ с голода дохнет. И вот, уже поздней зимней порой подошли мы к своим, здешним местам.
В городе Острове есть старый храм. При императрице Екатерине Великой строенный. Шли мы ранним утром мимо него. Народ идет, худые, голодные люди, видно, умирать на каменных плитах порешили. Ну мы, красноармейцы, известно, в Бога не веруем, хоть и у самих живот подвело, все же шутим, смеемся. "Идите, идите, - говорим, - он вас прокормит... " - "А ну как прокормит", - словно что шепнуло нам в душу. Толк-толк один другого. Давай, мол, зайдем. Зашли. Народ на коленях. Ну, мы в шапках, с ружьями, в ранцах - золото, камни самоцветные, тона своего не спускаем, как же! Коммунисты! Товарищи!.. Однако гляжу, - один по одному шапки снимать стали, ружья к стене поставили. В храме тишина... Только слышно: люди плачут. Вышел священник, старый, худой, оглоданный, видать, с голодухи шатается. Стал на амвон у Царских врат, простер руки и говорит: "Покайтеся!" Только одно слово сказал и умолк. И стал народ головами по плитам каменным колотить, аж гул пошел по церкви, слова шепчут, молятся.
Священник опять поднял руки, и все затихло, смотрят на него.
- Покаяние, - говорит, - спасет вас. Ежели хотя один без греха найдется, без крови христианской на совести, все спасены будете... Подымите, говорит, руки.
- И что же, господа мои, - лес рук поднялся по храму, и старых, и молодых, то худых, черных, то, напротив, от голода распухших, белых, и на каждой руке кровь так каплями и текет. Гляжу: девонька двенадцати лет, не боле, и у ней рученька в крови по локоть. Страшно стало до ужаса. Я к ней наклонился, шепчу ей:
- Малютка милая, девонька родная, ты чем согрешила, кого ты убила, малый ребенок?
А она, верите ли, плачет, трясется.
- Я, - шепчет, - братика за коробку леденцов продала, сказала, что он добровольцем служил. Растерзали его красноармейцы!
Опустились руки, глуше стали стенания и шепот молитв. И не знаю, что толкнуло товарища моего Пустынникова, вдруг кинулся сквозь толпу к иконе Божьей Матери, на ходу ранец отстегивает, подбежал, бух на колени и из ранца всю добычу свою - часы золотые, портсигары, кольца к иконе и вывалил. И пошли все наши товарищи за ним опорожнять свои ранцы, мешки да карманы... И я пошел...
Старик тяжело вздохнул, разгладил на голове волосы, провел рукой по бороде и продолжал:
- Окончили мы, значит, это дело, и сами стали на колени. И вошел в храм незаметно юноша. Лицо белое, светлое, рот небольшой, совсем как у девушки, вошел, стал на колени в стороне, лицо суровое стало, в себя ушел, в молитву. И опять священник с амвона говорит:
- Молитесь, православные, русские люди, молитесь! Господь милосерден! Подымите руки.
И опять ряд окровавленных рук поднялся в храме. Поднял и я, и жуть охватила меня. Вся-то рука по самые плечи, как чехлом, обволочена густой темно-красной кровью.. . И среди леса рук видим - чуть колеблется одна белая, чистая рука... То тот юноша, чистый, безвинный, поднял свою руку святую. И шепот шорохом прошел, точно спелая рожь от ветра колыхнулась: спасены!..
Опустились руки, стали смотреть, где тот юноша прекрасный... И не видать его совсем, кругом лица обыкновенные, серые, голодные, только что случилось с ними, злобы этой, голодной ненависти не стало!..
Долго молился священник, потом встал и сказал вдохновенно и страстно:
- Ищите по одоньям!
- А в те поры зима уже к весне поворачивала. Оно не то, что колоса или зерна какого, а соломины не найдешь, и одонье-то признаешь только потому, что шест скирдовый торчит.
Вздохнул народ, значит, помирать приходится. Однако все одно, делать нечего. Пошел кое-кто в поле одонье разыскивать. Было хмуро и сумрачно в поле. Метель задувала. Непаханая земля тяжелыми комьями выдавалась из-под сдутого снега. Страшно было пустое поле, как мертвец, лежала земля. Помню, шли сзади меня две старушки древние, тихие, шатались, как тени, и хотелось мне пошутить над ними, по-красноармейски, цыкнуть на них: пошли, мол, проклятые, куда лезете! Обернулся... И так-то мне вдруг жалко стало их. Идут, друг дружку поддерживают, помогают, плачут... И вошел, значит, в те поры Христос в сердце мое. "Не ходите, родные, - кричу им, - я вам наберу зерна, принесу". Сели они на камушке в сторонке, глядят на меня и не верят. А идти-то тяжело, босые они, ноги черные, а земля бугроватая, жесткая, обледенелая, колкая... В тумане замаячил передо мной, как веха, шест от одонья. С прошлого года скирдов не клали, боялись, что Советская власть заберет, у кого и был хлеб, так больше под землей прятали. Что за чудо! Штук шесть зайцев порскнули от шеста. Давно мы такого зверя не видали. Повыдох в ту зиму и заяц-то! Ну, думаю, не иначе, как священник правду сказал: "Бог хлебушка послал". И подлинно, лежит зерно. Не так чтобы много, а достаточно. Хватит. С полпуда наскрести можно. Наскреб я полную полу шинели, иду к старушонкам. Лежат они на меже возле камня - тихие, холодные, мертвые, с голода, значит, померли. Не принял Господь моей жертвы. В те поры много народа так от слабости помирало по полям, по дорогам. Их и не хоронил никто.
Старик пожевал губами, посмотрел в окно и замолчал.
- Ну, дальше как, дедушка? - сказал Коренев. - Говоришь, с полпуда зерна набрал. Долго ли проживешь на полпуда? А поля обсеменять как же?
- Да... вот тогда-то это и началось... Пришел я, сходил на мельницу, а там уже много народа было, всяк принес, что нашел, и у каждого оказалось с полпуда. Ну, замесили мы хлеба, наелись и повеселели. Пошли и в другой раз по одоньям и опять наскребли: значит, Господь Бог посылает. Не иначе как Он... И пошло, государи мои, опять все по-старому. Кто половчее, самогонку курить стал да обменивать на зерно. Ведь, признаться вам, при рабоче-то-крестьянской власти все мы были спекулянтами и с живого человека шкуру драли, а власти над нами никакой. Коммунисты да комиссары - кто за границу удрал, кого толпа прикончила, кто на аэропланах в армии погиб, ведь тогда, когда армия погибла, и голод шел по Руси, такие еврейские погромы шли, что вспоминать и посейчас страшно. Начисто истреблял еврейское племя обезумелый народ, и остановить его было некому. И вдруг слух по селу: в России император объявился. Кто? Где? Доподлинно никто не знал. Слышно только стало, что зовут Всеволодом, что сам он молодой, прекрасный, как ангел, и спустился будто на белой лошади с Уральских гор, а за ним воинство несметное, и все на лошадях, в серебре. И лошади белые, и сами в белом, а на груди и на шапках кресты. Никто не видал, а все знали и рассказывали так точно, как бы своими очами глядели. Под утро, - я еще пьяный, не проспавшись, на лавке лежал, слышу, - у волостного правления труба трубит. Я в кавалерии служил, значит, сигналы разбирать умел: сбор играют. Только труба не наша. Наша все сипела как-то, а эта сереброголосая - так и звенит, заливается. "Что такое, - думаю, - уж не опять ли война братоубийственная?" Так куды воевать, все еле дышат, что с одоньев сберут, тем и питаются. Стал я сапоги красноармейские обувать, с расстрелянного генерала мне достались. Не лезут. Что такое, - ноги, что ли, опухли? Босой я остался. Подошел к оконцу, растворил. А весна, знаете, уже стала, дух от полей хороший, самое время пахать. По деревне староста Елисей Ермилыч, что при государе Николае II был, бежит, сам в лохмотьях, а цепь достал откуда-то, двуглавый орел на груди сияет.
- Всем, - кричит, - беспременно и незамедлительно на площадь итить!
- Что за митинг такой? - думаю. - Не приехали ли комиссары?
Так нет. Не одел бы при них Елисей Ермилыч цепь царскую. Красную повязку нацепил бы. Ну, думаю, быть беде: кончилась наша вольная волюшка! А сердце докладывает, кончился, мол, и голод лютый, смертоубийственный.
Старик задумался. Лицо его светлело, точно в памяти вставала неотразимо прекрасная картина. Никто не перебивал его. Никто не напоминал ему: знали, что сам скажет, что ищет в сердце своем тех слов, которыми рассказать то, что было.
- На площади, - продолжал дед Шагин, - солнышко светит. По углам травка-муравка зеленые иголочки показывает. Золотой налой стоит у самой церкви, священник в старенькой ризе, порватой, крест и Евангелие лежат. А рядом на белом коне всадник. Кафтан на нем белый, мехом опушен, шапка белая острая, собольим мехом отороченная. На середине крест осьмиконечный, православный, сияет. При боку сабля, вся серебром обложенная, конь под ним светло-серый, холеный, сытый, в серебро шерсть отливает. Сзади него человек двадцать солдатов, так же, как он, одетых. Есть и молодые, и постарше. Ну, сурьезные такие, не похожи на Красную армию, ну и не добровольцы, те больше в английском ходили, а эти одеты все одинаково, чисто, богато. Кони под ними все как один, серые, чистые, гладкие, грызут удила. На седлах чепраки синие, белыми нитками шитые, и в заднем углу вензель под короной.
Собрался народ. Многие товарищи тоже дело понимали, пришли с винтовками.
- Все собрались? - спрашивает офицер у старосты.
- Все, - говорит староста.
- Снимите, - говорит офицер, - шапки!
Ну, кто снял, а кто замешкался. Петухов, коммунист, вперед выдвинулся, ружье за штык за собой волокет.
- Вы, - говорит, - товарищ, кто будете, что такую контрреволюцию разводите?
А он поверх его поглядел и говорит:
- Снимите шапки. Гляжу, все сняли.
- И Петухов снял? - спросил порывисто Дятлов.
- Снял и Петухов, - ответил старик.
- Но почему, почему же сняли? - снова спросил Дятлов, и бледное лицо его покраснело. - Ведь вас, говорите, все село было... Много... А их двадцать человек...
- Нас... человек пятьсот, не считая баб, было. И поболе половины оружейные.
- А их только двадцать!
- Да хоть бы он и один был - все одно сняли бы, - сказал старик.
- Но почему? - спросил Дятлов. Он сильно волновался. - Ведь поймите, дедушка, тогда вы одним этим жестом, одной покорностью этой, от всех завоеваний революции отреклись. Под царскую палку шли! Как же это можно! Ведь это - реакция, реакция!..
- И слава Тебе, Господи, что так вышло, - сказал старик. - Вишь, какие мы теперь стали... Россия... Российская империя!..
- Ах, не понимаю этого! - воскликнул Дятлов. - Почему вы сняли шапки?
- Видим, что он настоящей офицер. Власть имеет. Не оборванец в английской шинелишке, что про завоевание революции кричит и тебя боится, а насквозь русский и чистый, белый. Зря не убьет, не ограбит, взятки не возьмет. Серьезный очень.
- И дальше? - спросил живо заинтересованный Клейст.
- А дальше стал он читать: "По указу Его Императорского Величества" - и пошло: всякая война прекращается, Красная армия распускается по домам, каждому обратиться к мирному труду, вспомнить Господа Сил и приступить к обработке той земли, которой владел до 1917 года, а дальнейшая прирезка будет сделана немедленно распоряжением сельского начальства. А сельским начальником этим - вот этот самый офицер. И приказал принести сейчас присягу на верность государю императору Всеволоду Михайловичу.
- И принесли? - спросил Дятлов и даже встал в волнении со скамьи, на которой сидел.
- Вышел Петухов, - сказал дед, - и говорит: "Товарищи, позволите объясниться по текущему моменту". Офицер только руку протянул, выскочило два молодца, схватили его под зебры и убрали. Ну... мы присягнули. И Бога, и Царя мы обрели тогда!
- Цельную неделю мы говели, Богу молились, во всех грехах каялись, потом в субботу приобщились, - продолжал свой рассказ дед Семен, - такой был приказ от начальства. За эту неделю лошадей рабочих пригнали, коров, машины привезли, роздали по хозяйствам и записали за каждым: кто сколько должен отдать хлебом. Отчистили и починили хлебный магазин, нашему лавочнику Игнату Карвовскому разрешили лавку открыть со свободной продажей, и поехал он в город. Объявили, что всякие деньги: царские, печатанные после 1916 года, думские, керенки, советские, донские, деникинские, украинские, северо-западные, архангельские - никакой цены не имеют и могут быть уничтожены, а выпущены новые деньги-ассигнации - золотая, серебряная и медная монета, которая только и имеет хождение. За каждую работу нам платили по расчету восемь гривен рабочий день, а сколько часов - дадут урок, и твоя воля, хоть в три часа понатужься и кичи, хоть полсуток возись... Ну, только урок не особо большой был - кончить можно.
Весна стояла хорошая, ясная, теплая. Вышел от государя приказ землю пахать. Ну, кто вышел, а кто и поленился. Хоть и охочи мы были до земли и соскучились по ней, а только при коммунистах отвыкли работать. Я не вышел, остался в избе, сижу, думаю, как это обернулось, к хорошему или к худому? С одной стороны, какая же это свобода, когда все по приказу, с другой стороны - проработал я на кладбище два дня, трупы мы хоронили, могилки обделывали и украшали, рубль шесть гривен получил, зашел в лавку к Карвовскому, а у него ситцы разбирают.
- Почем аршин? - спрашиваю.
- Двадцать три копейки, - отвечает. "Это что же, - думаю, - благодать".
Хлеба у нас не было, - по одоньям-то все забрали, а у Карвовского мука, - четыре копейки фунт, - жить можно. Лежу это я на полатях,