не задерживается, как и все
другое. Она религиозна, но думает о спасении души, должно быть, минут
десять в месяц... Когда мы сошлись, у нее были угрызения совести: так скоро
после смерти Карло, большой грех! Именно из-за этих угрызений совести она
почти никогда не делает мне сцен: "мой грех, делай, что хочешь..." Я не
знаю характера более счастливого... Теперь обиднее всего то, что у нее нет
настоящей причины ревновать..." Он отправился к Софье Яковлевне в
воскресенье.
В цирке Катю по-прежнему любили, но думали, что толка из нее уже не
будет. Выстрел из пушки вышел из моды. После долгих колебаний и споров
решено было, что Катя станет наездницей. В свое время Карло научил ее
цирковой езде, она недурно прыгала на лошади в обруч, через ленты, через
хлыст. Однако настоящие наездницы, глядя на нее, разводили руками и с
сожалением говорили, что поздно: упущены три-четыре лучших года. К тому же,
она еще несколько пополнела.
- Эх бить тебя, Катька, да некому, - говорил Али-египтянин,
человек-аквариум, глотавший живых лягушек, рыжий, чревовещатель,
шпагоглотатель, большой знаток всего циркового дела, атлет огромного, почти
неприличного роста. На него на улицах испуганно смотрели люди. К словам:
"Ох, бить бы тебя, да некому" Катя привыкла. - "За что меня бить, дяденька
Али?" - невинно спрашивала она. - "За то. Фунтика три за неделю
прибавилось, сознайся?" - "Неправда, убавилось и как раз три фунта!" Про
себя Катя знала, что хитрит с весом. По воскресеньям артисты отдыхали от
тренировки и отъедались. Катя взвешивалась в понедельник после обеда, в
сапожках, в городском платье, а в субботу - натощак, в легком цирковом
платьице, в туфельках и, главное, на других, добрых, весах, которые, как ей
было известно, показывали на полтора фунта меньше, чем цирковые. Таким
образом за пять дней работы и режима она теряла в весе. - "Ври больше", -
говорил Али-египтянин. - "Ей-Богу, не вру, дяденька, отсохни у меня руки и
ноги!" - отвечала возмущенно Катя.
Добиться для нее роли в "Блокаде Ахты" было нелегко. Алексей Иванович
поставил дирекции ультиматум: либо женой шпагоглотателя будет Каталина,
либо отказывается участвовать в пантомиме и он. Катя с волнением ждала
ответа: она понимала, чего стоило бы Алексею Ивановичу лишиться этой роли,
понимала также, что ставить ультиматум опасно. Публика любила Альфредо
Диабелли, но он был немолод, дирекция не так уж им дорожила и, быть может,
в самом деле отклонила бы требованье, если б его не поддержал
Али-египтянин, старый друг и прекрасный товарищ. - "Уж вы, батюшка,
предоставьте мне самому выбрать себе жену", - шутливо, но настойчиво сказал
он. Директор уступил, тем более, что сам благоволил к Кате. Не очень
ругались и старые наездницы: женская роль в пантомиме была маленькой и
невыигрышной.
В объявлениях было сказано, что дирекция, не останавливаясь ни перед
какими затратами, даст грандиозный спектакль. Билеты продавались прекрасно.
Неизвестно откуда пошел слух, будто на первое представление или на
генеральную репетицию днем в цирк приедет государь. Косвенным
подтверждением было то, что за кулисами стали появляться чины полиции,
что-то осматривали и шептались. В конце января директора вызвали в Третье
отделение. Он вернулся оттуда радостно-взволнованный, многозначительно
прикладывал палец ко рту и на вопросы отвечал: "Ш-ш-ш!.. Я ровно ничего не
знаю!.." Впрочем, он и в самом деле ничего не знал, как не знала ничего и
полиция. Но государь любил цирк, в прежние времена нередко посещал его и
веселился на спектаклях, как ребенок. Третьему отделению было известно, что
в молодости, еще наследником, он раза три смотрел "Блокаду Ахты". Хотя
видимых приготовлений к его приезду не было, на фрае с волнением
рассказывали, что приготовляется какая-то ложа, где государя никто не
увидит. "А то как же, после взрыва поезда! Злодеи всюду проникнут!" -
говорил Али-египтянин. В цирке не любили революционеров.
Дирекцией была отведена Кате спокойная, разжиревшая, старая лошадь,
Хохол-Удалой, одна из белой шестерки, на которой в свое время Карло
показывал "Венгерскую почту". Это очень взволновало Катю. После работы она
долго сидела в уборной Алексея Ивановича, вспоминая о прошлом, потом вдруг
заплакала и убежала. "Просто беда!" - подумал Рыжков. В свое время он
боялся, что Катя сойдется с Карло. "Но уж тот во всяком случае женился бы.
И все-таки он был наш брат, артист... Нельзя нам уходить из своего круга и
от своего дела... А впрочем, может быть, выйдет хорошо..." Алексей Иванович
тоже понимал, что Катя теперь никак не станет хорошей цирковой артисткой.
Тем не менее он требовал, чтобы она тренировалась. "Будет хоть какой-нибудь
кусок хлеба после моей смерти, ежели тот ее бросит..." Ему трудно было
поверить, что человек может быть способен на такую подлость, и он скрывал
от самого себя усиливавшееся в нем нерасположение к Мамонтову.
II
В день генеральной репетиции Николай Сергеевич получил заграничный
паспорт. Он ни разу не замечал за собой слежки и почти не сомневался, что
паспорт ему выдадут беспрепятственно. Все же вздохнул свободно, получив
новенькую тугую, пахнувшую клеем книжку с русским, французским и немецким
текстом, с подписями, росчерками и печатями. "Нет, это никак не трусость.
Но было бы слишком глупо попасть в крепость ни за что. И очень уж мне все
здесь надоело... Да, приятно будет оказаться в Париже", - думал он за
завтраком в ресторане. Думал также о том, что сказать Кате, как ее утешить,
как лучше устроить ее жизнь. Беспорядочно-тревожно думал о предстоявшей
встрече с Софьей Яковлевной, о нелепости и постыдности своих поступков, о
том, что иначе он поступать не может, - и много пил, как почти всегда в
последнее время. "Что ж делать, я таков, таким меня и принимайте", -
обращался он к кому-то в мыслях, одновременно чувствуя раздражение и
радость.
Полиции у цирка было значительно больше обычного. "Неужели в самом
деле будет государь? Хотя едва ли: если бы он ожидался, то тут были бы,
конечно, сотни сыщиков". Николай Сергеевич прошел через боковой вход для
артистов. Его давно знали в цирке и пропускали беспрепятственно куда
угодно. Везде чувствовалось взволнованное настроение больших дней. Все было
ему здесь знакомо и неинтересно. В коридорах на крюках висели чучела
окровавленных людей и лошадей, - он знал, что они предназначаются для боя
русских с чеченцами. "До пяти придется отсидеть, ничего не поделаешь. А
когда-то мне это все нравилось и даже волновало меня..."
Он зашел в дирекцию и заплатил двести рублей за лошадь. Десятилетний
Хохол-Удалой продавался дешево. Этот подарок был сюрпризом, которым он
хотел в последнюю минуту утешить Катю: настоящие наездницы имели
собственных лошадей. Директор холодно наклонил голову в ответ на просьбу
Мамонтова ничего пока не говорить Каталине. "Может быть, думает: "уезжаешь,
такой-сякой, бросаешь девочку!" Или просто оберегает чистоту цирковых
нравов?"
Катя в костюме и гриме сидела в уборной у зеркала, очень бледная и
взволнованная.
- Ах, да, твои "мрачные предчувствия"! - преувеличенно весело сказал
он, целуя ее. - Какой вздор! А вот есть ли у тебя предчувствие, что я тебе
готовлю сюрприз?
- То платье? Синенькое с горошком? Правда? Я страшно рада!
- Нет, не платье. Платье само собой, непременно завтра же его и купи.
А про сюрприз не спрашивай, все равно не скажу, - говорил он, удивляясь
своей развязности.
- Неужто ты не... - начала она, просветлев, и не докончила. Мамонтов
понял, что она хотела спросить: "неужто ты не уезжаешь?" Но Катя не
докончила вопроса. Ей не хотелось сейчас же лишать себя надежды.
- Будешь довольна, - сказал он, смеясь еще веселее. - Ну, пора идти. Я
зайду после твоего номера.
Катя быстро притянула его голову и крепко его поцеловала. Он не твердо
помнил их приметы и суеверия: "Не то надо пожелать успеха, не то это
непоправимая gaffe [оплошность (франц.)]? В сомнении лучше воздержаться", -
подумал он и, выйдя за угол коридора, вытер платком лицо, на котором
остались следы ее грима.
На балконе уже играли музыканты. В публике было немало знакомых. В
цирке, как в итальянской опере, как в балете, завсегдатаи знали друг друга,
обменивались поклонами, делились впечатлениями. Мамонтов занял свое место и
невдалеке впереди увидел Лизу Чернякову и ее сестру. "Они здесь? Вот
неожиданно!" - подумал он с легкой тревогой. "Может быть, какое-нибудь
наблюдение? - Николай Сергеевич не принимал участие в тайных совещаниях
главарей "Народной Воли", но предполагал, что и Лиза Чернякова не играет в
партии большой роли. - Нет, вздор! Царя в цирке нет, а если музыка уже
играет, то значит, он и не приедет".
На арену выезжали черкесы и черкешенки. Из-за горы, в сопровождении
свиты, выехал высокий горбоносый Шамиль и занял место на небольшом
возвышении. Черкесы и черкешенки сделали круг по арене, затем выстроились
позади окружавших арену скамеек. Лошади одновременно встали на дыбы и
поставили на скамейки передние ноги. "Красиво. А дальше что же? Ах, да,
ведь тут пьеса в пьесе. Как в "Гамлете"... Все-таки, что же эти сестры
здесь делают? А может, просто так, как все? Старшая говорила, что обожает
лошадей..."
Старшины Ахты занимали Шамиля представлением. На арену вышел
Али-египтянин и стал хриплым голосом выкрикивать смешные слова с сильным
кавказским акцентом. - "Хоть вы и сам Али-египтянин, а перестаньте
безобразить!" - строго сказал ему человек в красном мундире. - "Астав,
пажалста, дюша мой, я хочу петь ария из итальянски опера!" - кричал рыжий и
затянул: "Адин порция бульон!.. Адин порция бульон!.." Человек в красном
мундире заткнул уши, стал гнать Али-египтянина, набил ему в рот муки,
которую великан тотчас выпустил из носу, продолжая орать "Адин порция
бульон..." Наконец, человек в красном мундире выхватил шпагу и вонзил ее в
грудь Али-египтянина. Рыжий прокричал "Адин порция бульон", вынул из раны
шпагу и медленно ее проглотил. Непрерывный хохот сменился долгими
рукоплесканиями.
"Сейчас Катя", - подумал Мамонтов и с удивлением почувствовал, что
немного волнуется. "В сущности, я еще люблю ее... Это письмо в боковом
кармане... Опять в боковом кармане, но куда же деть его? Это письмо,
вероятно, изменит всю мою жизнь. Лучше было бы его уничтожить. Ящики не
запираются, а заказать ключ значило бы вызвать у Кати новые подозрения. Это
тоже порядком надоело, я слишком привык к свободной холостой жизни... Да,
хуже всего то, что я сам не знаю, чего хочу. То есть, чего хочу, знаю
отлично, но чем готов для этого пожертвовать, другое дело... Пожертвовать
надо Катей, ее жизнью. Бросить ее - это значит сделать подлость. Однако, и
из-за Кати я не могу отказываться от последней возможности счастья! -
сказал себе он без уверенности: плохо верил в свое счастье. - Конечно,
благоразумнее и честнее всего было бы постановить, что все вздор, что я
Катю бросить не могу, и послать принцу телеграмму с отказом от работы. Это
было бы очень благоразумно, и очень честно, и я мог бы себе в утешение
говорить, что я победил сам себя, и все, что говорят в таких случаях
дураки. Но после такой победы над самим собою мне просто не для чего будет
жить. А у меня и теперь в душе совершенная пустота, которую нечем
заполнить, что бы со мной ни случилось. Любовь так же мало может ее
заполнить, как живопись, журналистика, "Народная Воля". Я знаю, что будет
несчастье, но все-таки еще одна, последняя попытка что-то взять у жизни
должна быть сделана!.."
Али-египтянин, скрывшийся после своего номера, снова появился на арене
с большим обручем в руке. Музыка заиграла галоп, на арену вынеслась на
белой лошади Катя. Ей похлопали довольно слабо, - Николай Сергеевич принял
эти жидкие рукоплесканья как обиду. "Каких еще надо доказательств, что я в
сущности еще ее люблю? Но когда любишь "в сущности", то это несчастье, и
надо поскорее бежать. И от той я также убегу, она также скоро станет "в
сущности", и в этом жизнь, и только ограниченные люди могут удивляться и
негодовать... Может быть, она меня ищет?" Он встал и помахал рукой. Катя
его не видела. Николай Сергеевич сел, сердито оглядываясь на соседей.
Хохол-Удалой скакал тяжелым галопом вдоль барьера. Али-египтянин,
будто случайно переходивший с одного конца круга на другой, не спускал глаз
с Кати. Мамонтов знал, что он следит за каждым ее движеньем и в нужную
минуту сделает ей незаметный публике знак. "Вот..." Катя присела в седле и
бросилась в воздух, подняв колени до груди. Али-египтянин принял ее в обруч
и изумленно улыбнулся, точно и не ожидал, что это так хорошо выйдет.
"Теперь, кажется, самое трудное". Для того, чтобы сесть на полном ходу,
надо было осторожно стать на одно колено, приподняться на мускулах рук,
раскачать ноги, затем опуститься на седло. Шпагоглотатель изобразил на лице
нежную любовь, подбежал к лошади и заключил Катю в объятия. В эту секунду
на арене появился клоун: по пантомиме он был страстно влюблен в жену
шпагоглотателя и ревновал ее к мужу. Алексей Иванович остановился, как
вкопанный, и схватился за сердце, глядя на обнимающихся супругов.
"Вот пусть Рыжков ее и утешает, - думал Мамонтов. - Он ее любит
отеческой любовью... Знаю эту отеческую любовь стариков... Но, конечно, я
не позволю, чтобы она переселилась к нему в фургон... Да, придется ее
обманывать долго. Буду писать, что приеду через месяц, буду выдумывать
причины, буду врать. Она самое правдивое существо на свете, у нее
абсолютная правдивость, как у Листа абсолютный слух. Я уже года два ей лгу,
лгу интонациями, улыбками, теперь буду лгать еще и словами. Но я обязан
лгать, это комический вариант так называемой "святой лжи", которая,
впрочем, всего чаще не святая, а просто очень удобная. Возможно, что я
попадусь, возможно, что Катя утопится!.. Разумеется, гораздо лучше было бы
отказаться. Отказаться во имя какой-то условной - да хотя бы и не условной
- порядочности, пропади она пропадом! То есть, для сибаритизма скопцов: я
честно поступил, я благородный человек, я никого не погублю... Люди
посмелее кончают самоубийством, идут на войну, уходят в революцию..." Он
взглянул в сторону дочерей Муравьева и вздохнул. С этим был связан другой
строй очень тяжелых мыслей. Чтобы отвлечься от них, он стал мысленно читать
лежавшее у него в кармане письмо, - помнил все от первого до последнего
слова, помнил даже неправильно поставленную запятую.
Письмо было самое обыкновенное, такое можно было бы написать десятку
знакомых. "Да в нем, верно, и нет никакого скрытого смысла, и все это моя
фантазия". Софья Яковлевна сообщала, что знаменитый швейцарский профессор
не нашел у нее никакой болезни, лишь признал ее очень измученной и
советовал "равно избегать одиночества и больших городов". Последние шесть
слов были взяты ею в кавычки, раздражавшие его при первом чтении:
"Очевидно, ничто больше в мире не может утешить ее в ее великом горе!"
Потом он подумал, что она просто передает в кавычках слова врача. Софья
Яковлевна писала, что побывала на разных курортах, ссылалась на "охоту к
перемене мест" (избитые цитаты в кавычках тоже его раздражали) и вскользь
сообщала, что в Монтре случайно встретилась с восточным принцем: "Этот
общий наш с Вами приятель пригласил меня погостить в его французском замке.
У него там охота, гости, все чужие, неизвестные мне люди, так что,
собственно, это соответствует совету профессора: одиночество на людях и
лесной воздух. Вероятно, я приму приглашение и проживу у него весь февраль.
Но мне надоело говорить о себе, вам это верно очень скучно. Видите ли вы
моего брата и его жену? Не знаете ли ничего о Коле? Как журналистика и как
живопись? Да, кстати о живописи. Принц сказал мне, что ищет художника,
который написал бы - не его портрет, портретов у него множество, и он
терпеть не может позировать, - а его замок, будто бы исторический и
необыкновенно живописный. Он спросил меня о вас и вдруг, как всегда бывает
у таких людей, неожиданно ухватился за мысль: "не напишет ли его замок
мосье де Мамонтофф?" (вот вам и пожаловано дворянство). Не думаю, чтобы это
предложение вас соблазнило, но я взяла на себя передать его вам. Если бы вы
заинтересовались им, то об условиях, конечно, столкуйтесь с самим принцем и
в этом случае не стесняйтесь: принц несметно богат, очень щедр, и чем
больше денег вы потребуете, тем больше он будет вас уважать. Время ему
безразлично. Так как вы верно предпочли бы время, когда в замке не будет ни
души, то сообщаю вам, что охота кончится в марте, и принц тотчас после ее
окончания уедет со всеми гостями не то в Париж, не то в Лондон, не то в
Индию".
Клоун Шамиля выкурил папиросу, стоя головой на шесте, затем надел на
себя лошадиное чучело и стал, под общий хохот цирка, подражать наездницам.
"Конечно, есть "скрытый смысл", - думал Николай Сергеевич. - Конечно, "мне
надоело говорить о себе", брат, сын, это для разделения двух пассажей,
чтобы я не подумал, будто они между собой связаны: она приняла приглашение,
дальше ерунда, затем предложение мне приехать. Все остальное для морального
алиби, для того, чтобы замести следы: "не думаю, чтобы это вас
заинтересовало", "вы верно предпочли бы время, когда не будет ни души..."
Но для чего она так старается? Точно боится подписать вексель! Она боится
потерять "уважение к самой себе", - так ей кажется, - а на самом деле
больше всего на свете боится потерять это свое несчастное "положение в
обществе". Она и непохожа на меня, и похожа, похожа смесью любопытства и
жадности к жизни с осторожностью и расчетом... Везде ложь, фальшь, обман.
Вот так, так, проткни ему кишки, так ему и надо!"
Коварный клоун тайком точил шпагу, которую должен был проглотить его
соперник. Николай Сергеевич увидел, что Маша Муравьева, улыбнувшись сестре,
встала и направилась к выходу. "Слава Богу, значит не бросит бомбы. А может
быть, пошла сообщить кому надо, что царя в цирке нет. У них ведь недавно
созданы "наблюдательные отряды". Вот и девочку затащили, и она, должно
быть, погибнет, как все они... Как жаль, что слово такое звучное
"р-революция"! Много людей, вероятно, уцелело бы, если бы то же да
называлось иначе, например "бойня". Может быть, на каком-нибудь языке
братьев-славян она так и называется. И слава Богу, что я отошел без измены,
без ренегатства, даже в хороших отношениях, хотя они верно меня презирают,
особенно Михайлов... У этой замечательное лицо. Что, если бы посидеть с ней
и поговорить по душам? С ней кажется, можно говорить, но она, конечно, тоже
работает под сталь. Она и Михаил, в этом есть что-то патологическое. Я
сказал это Петру Великому, и он тотчас перевел разговор..."
Али-египтянин проглотил отточенную шпагу вместо тупой и умер в
страшных мученьях. Алексей Иванович адски захохотал. На арену выбежала
Каталина Диабелли и с криком упала на труп мужа. Крик отчаянья не очень
удался Кате. Николай Сергеевич невольно улыбнулся. Публика аплодировала,
артисты, взявшись за руки, раскланивались. Кате поднесли букет, присланный
Николаем Сергеевичем. Она приложила цветы к губам. Вдруг к ее ногам упало
что-то завернутое в белую бумагу. Катя наудачу послала воздушный поцелуй.
"Еще почитатель таланта? Теперь, кажется, можно идти, кажется, интермедия
кончена..." Действительно, на сцену влетел на коне Еврей-лазутчик и, низко
склонившись пред Шамилем, сообщил, что к аулу приближаются русские войска.
Шамиль встал и выхватил шашку. Черкесы и черкешенки с гиканьем пронеслись
по кругу, раздалась пушечная пальба и на арену ворвались русские.
У дверей уборной Кати он услышал радостные взволнованные голоса, ее
прежний смех. Его вдруг полоснуло по сердцу. "Зачем я уезжаю? Это именно
хуже, чем преступление, это глупость!" - подумал он и почему-то прошел
дальше, до самого конца коридора. Там он постоял несколько минут, все качал
головой и что-то про себя бормотал, затем вернулся, вздохнул, изобразил на
лице радость и вошел в уборную. Катя с восторженным криком бросилась к
нему, но не могла его обнять. Она держала обеими руками открытый футляр, в
котором лежал золотой, усыпанный небольшими бриллиантами, браслет.
- Адин порция бульон, - сказал Али-египтянин, протягивая руку
Мамонтову. Рыжков качал головой.
- Что я тебе говорил? Огромный успех! - сказал Николай Сергеевич. -
Что это за штука?
- Большой успех! Три раза вызывали. Большой успех, - подтверждал
Алексей Иванович.
- Правда, тебе понравилось? Ты не врешь? Смотри! Смотри, что я
получила!
- Я видел, тебе что-то бросили справа. Очень красиво. Кто бы это?
- Говорят: государь, - сказала Катя, понизив голос до шепота и еще
расширив глаза.
- Что за вздор! Его в цирке нет.
- Почем ты знаешь? Али говорит: он, быть может, инкогнито! - Не иначе,
как государь, - подтвердил Рыжков, делая знак Мамонтову. Но хотя Николай
Сергеевич видел его знак, он решительно повторил, что государя в цирке нет.
- Адин порция бульон, - сказал Али-паша и протянул было свою огромную
руку к браслету. Катя отдернула футляр.
- Так я вам, дяденька, его дала! Я и носить не посмею! - сказала она и
поцеловала браслет, не вынимая его из углубления в бархате. - Вот он какой
человек, государь! А ты еще говоришь, что он...
- Ну хорошо! Он, так он. Еще раз поздравляю. Так, значит, я вас буду
ждать в нашем ресторане в шесть часов... Нет, подождать вас здесь я не
могу, неотложное дело... Что же это вы, Алексей Иванович, подсовываете
сопернику отточенную шпагу? Нехорошо... Впрочем, я сделал бы то же самое, -
сказал Мамонтов. Но никто не улыбнулся в ответ на его шутку: он видел, что
по такому случаю обязан был подождать их в цирке. Никакого дела у него не
было; он даже не знал, куда пойдет до обеда. Николай Сергеевич просто
почувствовал смертельную скуку, теперь столь ему привычную в обществе Кати
и ее друзей. Хотя они больше в спектакле не выступали, им, по правилам
товарищеской этики, неудобно уйти до конца генеральной репетиции. Да и
нельзя было не обменяться впечатлениями, не установить, кому какой достался
успех, не показать браслета. "Конечно, от какого-нибудь купца, они всегда
после выпивки бросают подарки артисткам", - подумал, выходя, Мамонтов. Он
был совершенно уверен, что государя в цирке нет. Тем не менее этот
неожиданный подарок был ему неприятен.
III
Полгода, прошедшие после смерти Дюммлера, были самым худшим временем в
жизни Софьи Яковлевны.
В пору медленного умиранья мужа у нее над всем преобладала жалость,
желание его спасти или хоть облегчить его страданья. Но непрестанные заботы
о нем совершенно ее измучили. Она ясно чувствовала, что его смерть принесла
ей, кроме горя, облегченье, - как-то уживавшееся с горем. И это сознанье,
от которого она не могла отделаться, вызывало у Софьи Яковлевны мучительные
укоры совести. Друзья говорили ей, что она сделала для Юрия Павловича
решительно все возможное, что нельзя было заботиться о нем лучше, чем
заботилась она. Хотя это было правдой, у нее всякий раз появлялись на
глазах слезы. Друзья думали, что она плачет, вспоминая Юрия Павловича. В
действительности, она вспоминала то постыдное чувство облегченья.
Вначале Софья Яковлевна ни о чем не могла связно думать, просто по
физической и душевной усталости. Затем почувствовала, что в ее жизни
образовалась пустота, что ей больше нечего делать и больше не для чего
жить. "Откуда ж пустота, если не было любви, если тогда стало легче?" -
спрашивала она себя и не могла ответить. Ей было нечем заполнить часы,
которые она прежде отдавала обществу, а в последние месяцы уходу за мужем,
врачам, сиделкам. Теперь не было ни забот о больном, ни занятий, ни
развлечений. В ее благоустроенном доме все шло само собой. То, что могло
называться у богатых людей хозяйством, отнимало у нее не более десяти минут
в сутки. Делами занимались управляющий и опекун Коли, которому Юрий
Павлович завещал половину своего состояния. Сам же Коля все больше
ускользал из-под ее влияния. Он был с ней ласков и, видимо, жалел ее.
Однако ей было ясно, что она больше ему не нужна, что ему с ней скучно.
Софья Яковлевна и прежде догадывалась, что Коля не любит отца; теперь ей
казалось, что он не любит и ее. Зачем-то, больше по привычке и по своему
властному характеру, она цеплялась за остатки своей власти, за свое право
контроля, но это его тяготило и усиливало отчуждение между ними.
В первое время ее посещали друзья и близкие знакомые. Она думала, что
в них не нуждается; визиты заполняли только небольшую часть ее дня, люди
говорили пустяки о пустяках (все же иногда Софья Яковлевна слушала их не
без интереса и сама этому удивлялась с неприятным чувством). Потом
понемногу визиты прекратились. Чувство заброшенности, одиночества,
безотчетной обиды у нее усилилось, хотя она понимала, что у всех есть свои
дела и заботы, и помнила, какой corvee [обуза (франц.)] были для нее самой
в прежние времена такие визиты к находившимся в трауре людям; когда-то она
шутила, что визиты соболезнования должны были бы запрещаться законом, и
теперь ей было тяжело вспоминать эту шутку. Брат бывал у нее два раза в
неделю. Она любила Михаила Яковлевича, он был самым близким ей человеком,
единственным человеком, который знал ее всегда. Но Софья Яковлевна
допускала, что, быть может, и он тяготится этими посещениями. Вдобавок, ей
смутно казалось, будто в его жизни что-то неладно; она боялась спрашивать,
ей теперь было не до чужого горя. Приблизительно раз в месяц с ним
приходила его жена, бывала холодно-любезна и почти не разговаривала.
"Странная особа. Elle me porte sur les nerfs" [Она мне действует на нервы
(франц.)], - думала Софья Яковлевна.
За этой темнотой был просвет: Мамонтов. Тон его совсем изменился. В
пору болезни ее мужа, почти до самого последнего времени, Николай Сергеевич
говорил ей о своей любви. Она находила, что это неделикатно и даже просто
грубо. Софья Яковлевна то переводила разговор, то резко его обрывала. Он со
злобой подчинялся, но выражением лица как будто показывал, что не верит ей,
что все это притворство, что она Юрия Павловича никогда не любила и любить
не может. Теперь Мамонтов был чрезвычайно внимателен, деликатен, почти
нежен. Однако иногда ей казалось, что этот тон принят им ненадолго: точно
он дает ей какой-то срок для чего-то.
По молчаливому соглашению, он приезжал к ней раз в неделю в субботу.
Почти бессознательно был выбран вечер, когда Коля не бывал дома. По вечерам
гости и в первое время траура посещали ее редко; Софье Яковлевне было
неловко перед лакеем, который подавал Мамонтову чай. Один раз Николай
Сергеевич зашел еще в другой день - и по ее приему понял, что этого делать
не надо. Именно в этот вечер она почувствовала, что его визиты теперь
составляют единственную радость ее жизни, что она шесть дней в неделю живет
в ожидании субботы.
Брат и друзья убеждали ее уехать отдохнуть за границу, ссылались на
гнилой петербургский климат, точно этот климат, ей вдобавок с детства
привычный, мог иметь значение. Однако в начале января Софья Яковлевна вдруг
почувствовала себя худо. Появились грудные боли, под глазами обозначились
черные круги. Болезнь и смерть мужа развили у нее мнительность, У него тоже
все началось с груди, с легких, хотя его первая болезнь как будто не имела
ничего общего с той, которая свела его в могилу. Петр Алексеевич ничего,
кроме крайней усталости, у нее не находил, но Софья Яковлевна помнила
Билльрота и думала, что Петр Алексеевич теперь ему подражает в манере
успокаиванья больных. А главное, она вдруг почувствовала, что так больше
жить не может, - хотя и не знала, как ей теперь надо жить. Она согласилась
поехать в Швейцарию к знаменитому врачу, тотчас об этом пожалела, но взять
назад согласие уже было бы трудно: так радостно оно было принято всеми. Ей
казалось, что и друзья, и Петр Алексеевич, и даже брат желали бы от нее
отделаться. - "То есть, как это ты не можешь оставить Колю? Это не
разговор! - энергично сказал Михаил Яковлевич. - Он уже не ребенок, и я
буду за ним следить". Коля с трудом скрывал радость. Он страстно хотел в
первый раз в жизни остаться в доме один. Устроить его у Черняковых Софья
Яковлевна не могла: у них не было лишней комнаты, да они его и не звали.
Только Мамонтов ничего не сказал, и лицо у него потемнело, когда она
ему сообщила, что доктор убедил ее уехать.
- Куда?
- Петр Алексеевич советует в Швейцарию.
- Надолго?
- Я не знаю... Месяца на два... Мне надо вообще решить, что с собой
делать, - сказала она и смутилась. Он взглянул на нее вопросительно.
Поездка была мучительной. Почему-то она не взяла с собой горничной,
хотя на этом настаивали сын и брат. Михаил Яковлевич советовал ей отдохнуть
день-другой в Берлине. Она вспомнила о больнице, о носилках и решила не
останавливаться. - "Так хоть вызови эту твою Эллу, или как ее? Хочешь,
чтобы я ей телеграфировал?" Но с Эллой тоже были связаны тяжелые
воспоминания.
В Берлине она полтора часа ждала на вокзале. Носильщик поставил вещи
около ее столика в ресторане, обещал прийти за ней и очень долго не
приходил. Она сидела одна среди чужой толпы и чувствовала себя совершенно
заброшенной. Ей никогда до того не случалось путешествовать одной. "Но мне
ничего ни от кого и не нужно, мне ничего не хочется... Сейчас мне хочется
только принять горячую ванну..." Софья Яковлевна вспомнила, как Мамонтов
приехал провожать ее на берлинский вокзал, как они, по бессознательному
соглашению, скрыли его приход от Юрия Павловича - и почувствовала к себе
отвращение. Ей захотелось выйти на тот перрон, - она не сразу вспомнила,
что это было на другом вокзале. Разносчик катил повозочку, на которой были
книги и газеты. Она купила новый роман Золя. "Что он еще откопал грязного?
И, вероятно, все правда..."
В женевской гостинице надо было записать имя. Это прежде тоже всегда
делал Юрий Павлович. Из скромности он никогда не заполнял графы, где
указывалась профессия. Она не записалась "фон Дюммлер", так как не хотела,
чтобы ее принимали за немку. В "де Дюммлер" было бы что-то глуповатое.
Софья Яковлевна просто указала фамилию. "Собственно, это ради него! Начало
социального понижения", - с усмешкой подумала она и сама изумилась: точно в
ней кто-то (уж конечно не она) допускал, что она может выйти замуж за
Мамонтова!
Женевский профессор признал ее совершенно здоровой: "нервы и большая
усталость, больше ничего". Это было единственной, недолгой радостью. Она
опять написала Коле, опять написала Михаилу Яковлевичу, затем взялась за
письмо к Мамонтову, которому обещала сообщить о своем здоровье. И по
смущению, овладевшему ею после обращения "Милый Николай Сергеевич", ясно
почувствовала, что здесь и есть теперь самое главное, единственное важное.
Софья Яковлевна кратко сообщила, что профессор не нашел у нее ничего
серьезного.
Поселиться надо было, очевидно, на курорте. У нее не было причины
предпочитать один швейцарский курорт другому. Тем не менее она раза три
переезжала, стараясь придумывать для этого доводы: один курорт был
расположен слишком высоко, в другом было сыро, в третьем гостиница
оказывалась недостаточно удобной. В отношении условий жизни она по-прежнему
была очень требовательна, иногда сама себя ругала "капризной бабой".
Никакого лечения профессор ей не предписал, и это осложняло жизнь, вместо
того, чтобы упростить ее: воды, ванны, лечебные заведения помогли бы
заполнить день. Одиночество в Петербурге было все-таки лишь условным. В
Швейцарии одиночество оказалось настоящим. В первую неделю это было тяжело,
потом стало почти невыносимо. Вдобавок, она плохо спала, постоянно меняла
снотворные средства. Софья Яковлевна знала породу одиноких дам, которые по
расстройству нервов могли жить только на курортах, проводили зиму в Ницце,
весну в Монтре, лето в Баден-Бадене, осень в Сорренто, - и с отвращением
думала, что может превратиться в такую даму.
Наименее плохое время суток было у нее в начале ночи, в постели, когда
все в гостинице затихало. Действие порошка уже предвещалось легким,
приятным кружением головы. Дурман точно развязывал ее мысли, как мысли
Мамонтова развязывал алкоголь. В эти минуты она становилась откровенна с
самой собой. Это было и стыдно, и мучительно, и вместе с тем радостно.
Эти минуты полной искренности она тоже приписывала его влиянию.
"Неужели вам не надоело копаться в своей и чужой душе!" - как-то сказала
она ему в сердцах. - "А вот вы попробуйте, это самый безопасный вид
морфина, хоть не скажу, чтобы самый приятный", - мрачно ответил он. "Да,
он, конечно, уверен, что я для чего-то играю роль неутешной вдовы", -
думала она, представляя себе даже интонацию, с которой сказал бы это
Мамонтов, если бы мог это сказать. Однако, и его интонацию она представляла
себе почти без раздражения. "Худший его недостаток в том, что он не любит
людей, не верит им, что он, с острым глазом на все дурное, не видит ничего,
кроме дурного. Это неправда, я никакой роли не играю, мне незачем играть
роль, и никакая роль мне ни в чем помочь не может: я просто очень
несчастна. Моя жизнь кончилась, или, в лучшем случае, кончается. Мне нечего
ждать, я не знаю, чего хочу... Так ли уж знает он сам, со всей своей
внутренней самоуверенностью! Он правду говорит, что мы кое в чем похожи
друг на друга. Но ведь это лишнее препятствие для дружбы... Да, для amitie
amoureuse [любовная дружба (франц.)]", - говорила она себе. Однако она
знала, что amitie amoureuse не нужна ни ей, ни особенно ему. "Да, так чего
же я хочу? Чего я боюсь? Неужто роль? Коля? Общественное мнение? Нет,
вздор! Не надо думать об этом! Все вздор!" - почти с наслаждением
прикрикивала она на себя. Просыпалась она с тяжелой головой, с сознанием,
что перед ней опять пятнадцать часов, которые заполнить нечем, ею
овладевала самая худшая, утренняя, тоска, и она мысленно подсчитывала,
сколько времени еще надо пробыть за границей. "Если бросить лечение и
вернуться, подумают, что я совершенно сошла с ума". Ей достаточно было
представить себе недоумение брата, вытянувшееся лицо Коли, - она понимала,
что раньше времени не вернется. "А вот он был бы, вероятно, счастлив..."
Она читала французские и английские романы, иногда дочитывала до
конца, иногда бросала после первых страниц, если казалось скучно или не
нравилось имя героини, или же если рассказ велся от имени "я": почему-то ей
казалось, что в этом случае обычная выдумка романистов становится
вызывающей, "нахальной": "Ничего с тобой этого не было, все ты врешь".
Русских газет она не читала: нерасположение к ним перешло к ней от Юрия
Павловича. В "Фигаро" просматривала заголовки. В курортных листках
пробегала списки вновь прибывших и ловила себя на том, что ищет знакомых
имен. По случайности, петербургских знакомых нигде не оказывалось. Иногда
за целый день она ничего не говорила, кроме "подайте, пожалуйста, кофе",
"велите затопить печь", "я завтра уезжаю..." Софья Яковлевна уверяла себя,
что больше ничего не хочет в жизни, кроме покоя. "Жить до конца дней
где-нибудь в одном месте, все равно где, видеть только людей, которых
хочется видеть, и так, чтобы не приходилось думать, пойдет ли от этого
гадкая сплетня".
В Монтре она неожиданно встретила принца и обрадовалась этому, как ни
мало он был интересен и как ни смеялась она над ним прежде. Он давно принял
тон ее поклонника, и это тоже было приятно, несмотря на глупость его
цветистых комплиментов. Принц уезжал на следующий день во Францию. Он
недавно купил там исторический замок, устраивал охоту для своих друзей и
тотчас пригласил ее. Она печально улыбнулась и подумала, что вышла именно
улыбка неутешной вдовы. Принц наклонил голову в знак того, что понимает
причины ее безмолвного отказа, и сказал что-то очень восточное о
преимуществе смерти перед жизнью. Они еще поговорили и вдруг он спросил ее
о том русском художнике, которого когда-то у нее встретил. Он помнил даже
фамилию Мамонтова, - ему была присуща профессиональная память владетельных
особ. Выяснилось, что он искал для своего замка художника-пейзажиста.
Она была совершенно изумлена: в этом неожиданном вопросе было что-то
загадочное, непостижимое и тревожное. Потом Софья Яковлевна подумала, что,
быть может, до принца дошли какие-нибудь сплетни. Но он не был в Петербурге
пять лет, и в его обществе ни ею, ни тем менее Мамонтовым никто
интересоваться не мог.
Она ответила совершенно равнодушно, Связно в эту минуту Софья
Яковлевна не думала ни о чем, за нее работал инстинкт, - как за Александра
Михайлова в революционной деятельности. Она сказала, что, кажется, Мамонтов
находится в Петербурге. - "Вероятно, он, как всегда, перегружен заказами...
Если хотите, я его запрошу?" Затем она заговорила о Женевском озере, об его
красотах, упомянула о Шильонском замке, перешла к замку, который приобрел
принц, и проявила к этому замку такой интерес, что принц снова попросил ее
приехать. Она сослалась на расстроенное здоровье и объяснила, что профессор
рекомендовал ей "деревенский воздух, тишину без одиночества". Принц
ответил, что его замок удовлетворяет этим условиям. Немного поколебавшись,
она приняла приглашение и сказала, что, хотя сама не охотится, но рада была
бы взглянуть на ночную охоту в лесу. - "Это, должно быть, очень красиво,
настоящий клад для художника. Вероятно, мосье де Мамонтов не примет
предложения, он слишком завален работой, но я могла бы вам рекомендовать
еще несколько других пейзажистов, может быть, не столь известных, как он,
однако тоже очень хороших..."
В эту ночь, на новом месте, в новой гостинице, Софья Яковлевна приняла
два снотворных порошка. Она была взволнована, что приняла приглашение,
которое просто невозможно будет объяснить брату, сыну, Петру Алексеевичу.
Но еще больше ее взволновала проделанная ею небольшая комедия. "Даже следы
замела!.. Что такое со мной творится!" Всего же страшней ей было то, что
она в ближайшие дни встретится с Мамонтовым, - что они будут жить в одном
доме среди незнакомых им, не интересующихся ими людей. Софья Яковлевна не
сомневалась, что Мамонтов приедет. "Он может сказать Мише? Нет, не
скажет... Еще умеет ли он писать пейзажи? Впрочем, принц ничего не
понимает..." Разыскивая коробочку с пилюлями, она зажгла лампу на туалетном
столике и долго смотрела на себя в зеркало. "Кажется, черные круги меньше,
но хвастать нечем..." В кровати, пока мысли ее не смешались, она долго
лежала с открытыми глазами. "Я не сообщу Мише, что еду в замок. Просто
укажу французский курорт, а письма будут пересылаться... Иначе Бог знает,
какая сплетня пойдет по Петербургу!" В первые годы ее замужества сплетники
много ею занимались. "Тогда это было на почве злобы к parvenue. Теперь они
забыли, что я parvenue, теперь просто было бы отвратительное злорадство,
которое использовало бы мои годы, кончину Юрия Павловича, Колю..."
Наутро она проснулась с сознанием, что случилось нечто чрезвычайно
важное, вспомнила о замке - и ахнула. "Кажется, я сошла с ума!" Одеваясь,
Софья Яковлевна опять долго рассматривала себя в зеркало. При солнечном
свете все было хуже, - немного хуже, но хуже. "Вздор, никуда я не поеду. А
ему надо оказать эту услугу. У него, кажется, и денежные дела не очень
хороши..." Проглотив чашку черного кофе, она села писать. Обычно она писала
сыну, брату, знакомым в общих комнатах гостиницы, где были удобные
письменные столы, но это письмо к Мамонтову написала почему-то в своей
комнате; обдумывала каждое слово и едва ли не впервые в жизни два раза
рвала лист на мелкие кусочки и начинала писать сначала.
IV
5-го февраля в Петербург, в гости к царской семье, приехал принц
Александр Гессен-Дармштадтский с сыном принцем Баттенбергским.
Принц Александр, любимый брат императрицы Марьи Александровны, начал
военную карьеру в гессенской армии, потом служил в кавалергардском полку,
командовал кавалерией в кавказском походе князя Воронцова, еще позднее
перешел на австро-венгерскую службу. Женат он был морганатическим браком на
графине Гауке, дочери польского генерала русской службы и голландского
происхождения. Один из его сыновей стал болгарским князем, спешно проходил
курс болгарского языка и был горячим болгарским патриотом. Другой был
британским морским офицером, влюбленным в славу английского флота. Сам
принц Александр не совсем ясно представлял себе, какой патриотизм ему надо
проявлять: гессенский, русский, австрийский, германский, если не болгарский
и не английский по сыновьям. Он был старый боевой офицер, участвовал в
многих сражениях, штурмовал Дарго, преследовал Шамиля и подобрал уроненный
им Коран, был под Сольферино. Кампания 1866 года ему не удалась, его очень
критиковали, он обиделся, вышел в отставку, поселился в имении, занимался
искусством, науками, в частности, нумизматикой, и все отделывал и украшал
свой хейлигенштадтский дом.
С Россией были связаны ранние и лучшие годы жизни принца. Но отношения
его с русским двором были запутанные. Влюбившись в молодости в Юлию Гауке,
он ее похитил, бежал с ней в Бреславль, был исключен с русской службы
приказом Николая I, позднее был вновь на нее принят, затем сам ее оставил.
Царь давно к нему охладел, как ко всей семье императрицы. В этот приезд
принца Александр II не выехал встречать его на вокзал. Прежде иногда
выезжал, хотя этикет и ранг гостя этого не требовали.
Со встречей вышла неприятность. Поезд немного опоздал и пришел лишь в
три четверти шестого. Между тем в шесть часов в Зимнем дворце, в Желтом
зале третьей запасной половины, был назначен семейный обед. Разные
придворные, во главе с обер-гофмаршалом, ждали гостя в Салтыковском
подъезде. Они посматривали на часы и переглядывались.
- Нельзя же все-таки заставлять государя ждать! - сказал князь
Голицын, хотя было ясно, что принц не мог опоздать по своей вине.
- Снежные заносы в пути, - начал кто-то другой и не докончил:
прибежавшие люди сообщили, что принц вошел во дворец с другого подъезда.
- Бог знает что такое! - сердито сказал Голицын заведующему дворцом
генерал-майору Дельсалю. Его неудовольствие ни к кому в частности не
относилось, но Дельсаль почувствовал себя виноватым и побежал на другую
половину дворца. Теперь из-за недоразумения надо было изменить некоторые
мелкие подробности встречи. Дельсаль на ходу соображал, что надо сделать.
Отдав поспешно распоряжение внизу, он в возбужденном настроении быстро
вошел в подъемный снаряд.
Машина поползла вверх. Вдруг раздался оглушительный удар. Клетка
сильно покачнулась и стала. Что-то тяжело повалилось. Послышался страшный
треск разбивающегося стекла.
- Это еще что такое? - закричал генерал. Служитель растерянно на него
взглянул.
- Не могу знать, ваше превосходительство!
- Что глаза выпучил? Чтобы пошла машина!.. - заорал Дельсаль. Он во
дворце не позволял себе народных словечек, - но во дворце было невозможно и
то, что, очевидно, случилось. Подъемный снаряд остановился почти у уровня
второго этажа. Дверь удалось отворить. Дельсаль выскочил и остановился в
ужасе. Люстра свалилась, было почти темно, снизу неслись крики. "Господи!
Что же это?.. Котел?.. Газ?.. Зачем орут?.." Вдруг повалил дым, запахло
чем-то странным. Дельсаль схватился за голову и в полутьме побежал вниз. Он
знал каждый закоулок в колоссальном здании. По-видимому, что-то произошло в
первом этаже, со стороны главной гауптвахты. Крики усиливались, становились
все отчаяннее, переходили в визг и стон. С разных сторон зазвенели звонки:
часовые вызывали караул. "Пожар!.. Что же это?.. Где государь?" - на бегу,
задыхаясь, подумал Дельсаль. Вдруг он вспомнил о "кроки". У него
остановилось серд