днако Яценко теперь думал, что в каждом учении должна быть
некоторая доля правды; точнее, он думал, что в каждом учении есть большая
доля лжи. Николай Петрович и старался разглядеть правду за той стеной
тупости, грубости, хамства, которую видел в газетах или перед собой в
крепости. Большевистской правды Яценко так и не оценил, но ложь старой жизни
теперь чувствовал яснее, чем когда-либо прежде. Его критические мысли, под
влиянием "Круга чтения", окрашивались в толстовский цвет. Но и сам Толстой
совершенно не удовлетворял Николая Петровича. "Что же он может предложить
вместо всего того, что он у нас отбирает? Нравственное самосовершенствование,
больше ничего. Допустим, что я больше любил бы Наташу, Витю, если б они были
нравственно совершенны... Допустим, что я полюблю этого помощника коменданта
так, как любил своих, - хотя как же я могу допустить такую чудовищную
неправду? Допустим. Если все это даже и верно, неужели любовь к помощнику
коменданта дала бы мне то, чего не дает мне любовь к сыну? Ведь я сейчас и о
Вите не думаю. Или, еще хуже, заставляю себя о нем думать".
Интерес к миру, к людям, к событиям действительно с каждым днем слабел у
Николая Петровича. Иногда ему казалось, что и рассудок его медленно слабеет.
О своей участи он почти никогда не думал: "не все ли равно?" Николай Петрович
даже себе и не представлял, что собственно стал бы делать, если б его теперь
выпустили на свободу. "С Витей бы повидался, да... Через десять минут мы не
знали бы, что сказать друг другу. Ничем полезен я ему быть не могу, напротив,
мое влияние теперь может быть только вредным". Николай Петрович вспоминал,
что и в последнее время перед крепостью его встречи с Витей были довольно
тягостны: разговаривать им было не о чем, и оба они, стыдясь этого, желали,
чтобы поскорее прошел тот час, который им полагалось проводить вместе. Иногда
они даже старались (особенно Витя) сократить свидание под разными предлогами
и скрашивали это притворство особой нежностью при расставании. "Сытый
голодного не разумеет, - думал Николай Петрович. - Ему жить со мной рядом
прямо было бы вредно. Все равно, что с покойником жить в одном доме...
Кстати, и жить-то нам было бы негде. За квартиру скоро нечем было бы
платить... Что ж, на юг пробраться? Там служить? Какой уж теперь суд? Да и
все-таки нельзя было бы оставить Витю, оставить могилу Наташи... Что ж я стал
бы делать?" - спрашивал себя Яценко. Несмотря на то, что он и у большевиков
находил теперь долю правды, мысль о поступлении к ним на службу не приходила
в голову Николаю Петровичу. "Нет положительно, очень кстати попал в крепость,
- с горькой усмешкой думал он. - Не все ли равно, свои ли книги читать или
крепостные, по Невскому ли гулять или по садику Трубецкого бастиона".
На допрос Николая Петровича так и не вызывали и он по-прежнему никого не
видал, кроме ближайшего крепостного начальника. Яценко знал, что со времени
его ареста в Петропавловскую крепость было привезено еще много арестованных.
В некоторых камерах, вследствие переполнения, теперь сидело по несколько
человек. Николай Петрович без ужаса не мог и подумать о том, что кто-нибудь
будет помещен в его камеру. Но к нему не посадили никого. На прогулку его
выводили всегда в такое время когда других заключенных в садике не было. Все
это было странно. Однако Яценко больше об этом не думал.
Николай Петрович привык с молодости к внешне однообразной жизни; поэтому
однообразие тюрьмы не слишком его угнетало. С утра до завтрака он читал,
после завтрака спал около часа, затем до наступления темноты снова читал или
разбирал шахматные задачи. В крепостной библиотеке было много старых
журналов. В приложениях к "Ниве" Яценко нашел шахматный отдел. Как-то в
минуту бодрости, он из спичек, хлеба и кусочков сахара составил фигуры,
начертил на двойном листе бумаги доску, надписал, чтобы легче было следить,
буквы и номера клеток, кое-как мог разыгрывать партии знаменитых мастеров.
Яценко играл не очень плохо, но теории не знал и не все понимал, - в
особенности в коротких примечаниях редактора, то восторженных, то, реже,
неодобрительных. В двойных колонках партии ему попадался восклицательный
знак, а в сноске слова: "Гениальное пожертвование" или "Начало далеко
задуманной, поразительной по красоте комбинации". Николай Петрович разыгрывал
партию, думал над ходами, возвращался назад, и иногда - не всегда -
доискивался до смысла.
Когда ему надоедало играть или становилось несколько совестно, что он,
старый человек, занимается пустяками, Яценко принимался перелистывать
какой-нибудь журнал. Это всегда производило на него гнетущее действие: в
книгах старых журналов волновались, спорили, ругали друг друга давно умершие
люди, - их зловещая загробная перебранка опять возвращала Николая Петровича к
кругу его безвыходных мыслей. Все то, что волновало умерших писателей, что
прежде волновало и его самого (в сущности это было одно и то же), теперь не
могло его интересовать больше, чем замысловатые шахматные комбинации; интерес
к этому надо было в себе вырабатывать, и люди, по его мнению, действительно
вырабатывали в себе ко всему этому интерес, становившийся со временем из
искусственного естественным, - совершенно так же, как шахматная доска
понемногу все вытесняет в уме профессиональных шахматистов. Для Николая
Петровича настоящей жизни в этом уже не было и не могло быть.
Настоящая жизнь могла быть и в другом, и о ней беспрестанно напоминали
Николаю Петровичу куранты. Их музыка становилась для него значительнее с
каждым днем, порою она точно освобождала его из тюрьмы. Сначала он это
приписывал своему болезненному состоянию; потом мысли его изменились: быть
может, то, о чем говорила музыка, также было обманом, но все остальное было
обманом наверное. Яценко всегда ждал боя часов, и всегда этот бой заставал
его врасплох. С жадным любопытством он вслушивался в музыку "Коль славен".
Она замирала слишком быстро: иногда ему казалось, что еще одна минута и он
все понял бы, - он сам не знал, что именно. "А, может быть для меня и куранты
просто соломинка утопающего?" - изредка спрашивал себя Яценко и тогда
чувствовал в душе совершенный холод.
Однажды после обеда, под вечер (летом в камере было светло часов до
шести) Николай Петрович, сидя под окном читал Шопенгауэра: "Versuch uber
Geistersehn und was damit zusammenhangt". ["Опыт наблюдения за призраками и
за всем, что с этим связано" (нем.)] Одна страница в этой работе поразила
Николая Петровича. Шопенгауэр говорил, что вера в призраки свойственна всем
временам, всем народам, всем людям; "быть может, ни один человек не свободен
от нее совершенно". Яценко знал, что Шопенгауэр человек неверующий,
саркастический и злобный. В той же книге были ядовитые насмешки над
религиозными людьми, над духовенством, над Библией. Тем более удивил Николая
Петровича тон, в котором немецкий мыслитель говорил о призраках. Шопенгауэр,
по-видимому, в них верил и даже не считал совместимым со своим достоинством
опровергать то, что он называл скептицизмом невежд. Николаю Петровичу снова
вспомнились его собственные мысли о призрачности мира. Дочитав работу до
конца, он опустил книгу на колени и долго сидел неподвижно, думая о самых
странных предметах.
Стало темно, Яценко все продолжал так сидеть. В маленьком окне у потолка
показался хвост Большой Медведицы. Внезапно Николаю Петровичу представилась
жизнь на звездах, где, быть может, ему суждено встретиться с тенью Наташи. Он
думал об этом долго и вполне реально: вспоминая читанные когда-то
научно-популярные статьи по астрономии, он стал даже себе представлять,
какова может быть обстановка там, где встретятся их тени. "Кажется, ученые
признают существование на Марсе атмосферы... Какие-то ледники там образуются,
потом в жаркое время они тают..." Николаю Петровичу вдруг опять вспомнился
Царский Сад в Киеве, где они весной гуляли с Наташей после свадьбы, потоки,
несшиеся вдоль сада вниз по Александровской улице... Он вдруг вздрогнул и
опомнился. "Кажется, я в самом деле схожу с ума", - подумал Николай Петрович.
VII
Слово "осложнения" произносилось в Киеве постоянно и приобретало все
более таинственный смысл. Весь город говорил, что очень серьезные осложнения
неизбежны в самом близком будущем. Одни говорили это озабоченно, другие
скорее радостно, но ни те, ни другие не могли бы объяснить, о каких
осложнениях, собственно, идет речь. Многие утверждали, что немцы больше не
хотят Рады. Чего именно они хотят, этого не знал никто. Та мысль, что немцы и
сами этого не знают, никому не приходила в голову, хотя она достаточно ясно
следовала из сумбурных речей немецких государственных деятелей.
Растерянность, уже начинавшая сказываться в Берлине, до Украины совершенно не
доходила. Германская империя еще держалась престижем, который ей дали
четырехлетние военные чудеса. По Киеву ходили фантастические слухи о тайных
намереньях немцев. Одни думали, что Германия хочет образовать украинское
королевство с прусским принцем или австрийским эрцгерцогом на престоле.
Другие таинственно сообщали, что Вильгельм требует у большевиков освобожденья
царя и, вероятно, делает это не без причины: надо же помнить, что ведь
все-таки Киев мать русских городов. Население, познакомившись зимой с
большевиками, было согласно на все: эрцгерцог так эрцгерцог. Семен Исидорович
не состоял членом Рады, но был там своим человеком и постоянно принимал
участие в совещаниях с видными депутатами и министрами. Он водил на места для
публики и свою жену. Настойчиво звал в Раду и Фомина.
- Вы увидите, батенька, что ваше отрицательное отношение к украинскому
движению тотчас рассеется, как дым, - говорил он. - В Раде ведется очень
серьезная политическая работа, которой могли бы позавидовать европейские
парламенты.
- Да у меня, если хотите, нет строго отрицательного отношения.
- "Если хотите"? Я хочу.
- Я просто многого не понимаю.
- Вот потому-то я и зову вас: присмотритесь, батюшка, и ваше отношение в
корне изменится.
- Очень может быть, - лениво отвечал Фомин.
- Не может быть, а наверное, - энергично утверждал Кременецкий, по
профессиональной привычке всегда добивавшийся последнего слова. - Значит,
послезавтра придете?
- Приду.
Фомин теперь неохотно вступал в политические споры - отчасти из-за своих
новых мыслей и настроений, отчасти просто потому, что он очень обленился и
чувствовал себя, как выздоравливающий после долгой болезни. Голодная, тяжелая
и мрачная петребургская зима измучила его чрезвычайно. Занятий у Платона
Михайловича не было почти никаких: комиссия, в работах которой он должен был
участвовать, все не могла приступить к делу, и Фомин был этому искренно рад:
его командировка таким образом затягивалась; о возвращении в Петербург он не
мог подумать без ужаса.
У него оказались в Киеве знакомые. Это были в большинстве петербуржцы,
ухитрившиеся пробраться через границу и теперь находившиеся в таком же
блаженном состоянии, как он сам. Многие из них со вздохом говорили, что им
очень тяжело видеть на улицах Киева немецкие мундиры и подчиняться
распоряжениям органа власти, сокращенно называвшегося "Обер-коммандо"
(настоящее название было в две строки, и ни выдумать его, ни запомнить не мог
никто, кроме немцев). Эти слова были искренни. Платон Михайлович чувствовал
то же самое. Однако жизнь в Киеве и под властью "Обер-коммандо" была
неизмеримо менее тяжела, чем в Петербурге, - не приходилось даже сравнивать.
Через Кременецких Фомин завел новые знакомства, - с разными украинскими
деятелями. Вначале он относился к ним холодно и сдержанно (чем немало смущал
Тамару Матвеевну). Однако почти все они очень выигрывали при более близком
знакомстве. Эти люди, в большинстве молодые и никому неизвестные до
революции, теперь так же наслаждались своим значением, должностями,
политической игрой, как сам Фомин в первые дни по приезде в Киев наслаждался
белым хлебом и пирожными. В политике они смыслили мало, ученостью не
выделялись, но это не мешало многим из них быть радушными, воспитанными,
способными людьми, сохранившими лучшие свойства прекрасного украинского
племени. Приятное впечатление еще усиливалось у Фомина оттого, что, как ему
казалось, все они, несмотря на самоуверенный тон, в глубине души чувствовали
себя немного виноватыми. "А между тем это еще как рассудить? - нерешительно,
думал Фомин. - Если они только этим путем могли себя спасти от большевиков,
то, быть может, они и не так уж виноваты. Быть, может, все на их месте
сделали бы то же самое... Конечно, большинство из них делает карьеру, - это
им просто манна свалилась с неба: кто бы все они были в общерусском масштабе?
А здесь каждый мальчишка министр, или депутат, или губернатор. Но это
полбеды: кто же не делает карьеры? А я сам? Есть, конечно, и забавное..."
Забавным у этих людей ему в особенности казалось то, что, за редкими
исключениями, они никогда до революции ни о какой Украине не думали, к
украинской общественной деятельности себя не готовили и украинский язык знали
плохо. "Если вообще существует этот язык, - думал Фомин. Он старался
преодолеть в себе увеселяющее действие, которое обычно производит на русское
ухо украинская речь. - Ведь, в сущности, это у нас очень глупое чувство: язык
как язык"... Вполне преодолеть в себе это чувство Платон Михайлович не мог,
но слушал теперь украинскую речь равнодушно и даже не без удовольствия:
раздражала она его только в устах Семена Исидоровича. "Все-таки я довольно
поверхностно отношусь к этому делу", - говорил себе Фомин в те минуты, когда
ему удавалось побороть ненадолго лень. "Вопрос надо ставить так: существует
ли действительно такое народное движение, пустило ли оно глубоко корни в
стране, или же все это не серьезно и выдумано людьми, делающими на этом
карьеру?" Ответить Фомин не мог. Но ему справедливо казалось, что вопрос этот
очень важен и труден, и что над ним много придется подумать и поработать
обеим сторонам. "Ведь далеко не вся правда на нашей, великорусской, стороне,
особенно в прошлом, - думал Фомин. - Разумеется, трудно оправдать то, что они
сошлись с немцами. Однако положение у них было почти безвыходное. Наконец,
что же делать? Немцы рано или поздно уйдут, а нам с ними жить вместе.
Придется придумать какую-нибудь федерацию или там конфедерацию, - лениво
размышлял Платон Михайлович, стараясь припомнить разницу между федерацией и
конфедерацией. - И уж во всяком случае раздражение нужно в себе вытравить и
против украинских самостийников, и против грузинских, и против сионистов, и
против всяких там других. Мы больше виноваты в прошлом, они в настоящем,
значит мы поквитались. Да мы и не у мирового судьи..."
Внутренние дела украинского государства совершенно не интересовали
Платона Михайловича. Он вполне равнодушно слушал критические замечания
Кременецкого относительно хлеборобов. Впрочем, критика Семена Исидоровича
теперь была более сдержанной, чем в день их первого завтрака с Нещеретовым.
Кременецкий тоже говорил, что возможны очень серьезные осложнения, и вид у
него три этом становился озабоченный. Он допускал, что и некоторые вожди Рады
не во всем оказались на должной высоте.
- Эти люди, батенька, лишены европейского кругозора и не умеют учесть
реальную обстановку, - объяснял Семен Исидорович Фомину. - Я с самого приезда
стараюсь им втолковать, что надо сгладить углы и усилить контакт с немцами.
Компромиссы в политике неизбежны... Надо же наконец реабилитировать
оклеветанную доктринерами идею компромисса, - высказал он только что
пришедший ему в голову афоризм. - Разве вся жизнь не есть компромисс? Уже
роды представляют собой некоторый компромисс с акушеркой, - сказал заодно и
другой афоризм Семен Исидорович.
- О, да, - со слабой улыбкой ответил Фомин.
Платон Михайлович проснулся, как всегда, в десятом часу и с наслаждением
подумал, что он не в Петербурге, а в Киеве. Погода была чудесная; он спал при
открытом окне в комнате, выходившей в сад. Горничная принесла поднос с кофе,
сливками, маслом, свежим калачом. Это больше не доставляло такого
наслаждения, как в первые два дня; Фомин теперь даже делал иногда замечания,
если масло казалось ему слишком соленым или кофе недостаточно горячим. Но
все-таки утренний завтрак в кресле у раскрытого окна, за газетой, был очень
приятен. Платон Михайлович прочитал о кровопролитии на западном фронте, о
растущем голоде в Петербурге, о насилиях, обысках, издевательствах по всей
большевистской России. Здесь в Киеве ничего такого не было, и это очень
мирило Фомина со строем, существовавшим на Украине. На стуле в заколотой
булавками бумаге лежал новый светло-серый костюм, накануне принесенный от
портного; портной уверял, что на этот костюм пошел последний, чудом у него
сохранившийся, отрез настоящей английской материи. И действительно костюм
после трех примерок вышел хорош. Фомин очень любил одеваться; он знал толк и
в дамских нарядах (это признавала и Муся, правда с оговоркой: "насколько
мужчины вообще способны что-нибудь смыслить в платьях").
Закончив свой туалет, старательно затянув галстук, очень подходивший к
костюму и к носкам, Платон Михайлович, в самом лучшем настроении духа, вышел
на улицу. Швейцар почтительно ему поклонился и сказал, что погода сегодня
очень хорошая. Фомин это подтвердил, с удовольствием сознавая, что швейцара
не надо называть товарищем и что у ворот дворник никак не может передать
назначение на дежурство от домового комитета. По залитым солнцем аллеям
чудесных садов Платон Михайлович спустился на Крещатик, купил еще газету,
купил недурную немецкую сигару и удобно устроился на террасе людной кофейни,
где восторженно галдели с безнадежно-пессимистическим видом маклеры и
обменивались радостными впечатлениями бледные, исхудалые приезжие из
Великороссии. Фомин пил ледяной лимонад, лениво-блаженно пробегал газетные
объявления и думал, что, если бы он был в Петербурге, то в это время дня,
голодный и запуганный, вися на подножке еле движущегося трамвая, ехал бы к
другим, еще более голодным и запуганным людям принимать у них фарфор,
картины, мебель. "Еду в Москву, проезд обеспечен, принимаю поручения", -
читал он. Нелепость происходивших событий, сказавшаяся в этом объявлении,
поразила было Фомина, но сейчас же и утонула в радостном сознании, что ему в
Москву ехать не надо.
- Платон Матвеевич!.. Здравствуйте!
Фомин оглянулся с недовольным видом и тотчас поднялся, увидев перед собой
Артамонова. Они не были близко знакомы в Петербурге: Артамонов был
значительно старше Фомина и принадлежал к другому, более высокому кругу.
Однако здесь они встретились радостно, почти как приятели; не обнялись,
правда, но долго пожимали друг другу руки.
- ...Да, вид у вас, Владимир Иванович; можно сказать...
- Господи! Если б вы только знали, что это была за жизнь!.. Вы просто
себе не можете представить!
- Могу, потому что я и сам недавно из Петербурга...
- Кошмар! Сплошной кошмар!.. Но какая здесь благодать! Ведь я только
вчера вечером приехал!
- Через Оршу?
- Через Оршу... Это целая история, надо вам рассказать толком... Ну, я
вам скажу, было!
- Да я и сам...
- Нет, вы не можете себе представить! Это не жизнь была, а прямо ад,
Платон Матвеевич! Ад!
- Платон Михайлович.
- Виноват, Платон Михайлович... Ад и кошмар!
- Слава Богу, что выбрались... Подсаживайтесь, Владимир Иванович.
Давайте, кофейку выпьем, здесь прекрасный кофе.
- Кофейку? Отлично! Впрочем постойте: ведь первый час, завтракать пора?..
Послушайте, вы свободны? Давайте, позавтракаем вместе, а?
- Очень рад.
- Можно бы, правда, раньше и кофейку со сливками... Хоть я два стаканчика
утром выпил... Нет, завтракать так завтракать. Где же? Здесь?
- Можно и здесь. А впрочем, лучше я вас поведу в одно чудеснейшее место:
в саду, над Днепром, и кормят отлично.
- Идем... Господи, что за благодать!
Через четверть часа они сидели на террасе клубного ресторана. Артамонов,
почти не знавший Киева, восторженно изумлялся и саду, и Днепру, и ресторану,
и виду на памятник святого Владимира.
- Нет, это просто нельзя описать, какой был кошмар! - повторял Владимир
Иванович. Он точно не слышал, что Фомин тоже недавно приехал из Петербурга,
или не мог усвоить мысли, что и на долю других людей могли выпасть такие
лишения и невзгоды. - Я вам говорю: ад! Нет другого слова!
С Днепра веял теплый ароматный ветерок. Ресторан был переполнен. За
соседними столиками оживленно болтали беззаботные, веселые, прилично, почти
хорошо, одетые люди. Салат из огурцов и томатов ласкал глаз необыкновенной
свежестью и красотой красок. Маленький запотевший графин был наполовину пуст.
Фомин и Артамонов обменивались впечатлениями.
"Да, он очень изменился, - думал Фомин. - Как осунулся и поседел,
бедный... Неужели и я так сдал? Но я не знал, что он такой милый, приятный
человек. И в тоне у него что-то новое..."
- Отлично, прекрасно кормят, - говорил Артамонов. - Спасибо, что сюда
привели, Платон Михайлович, буду теперь сюда ходить. Но сад какой чудесный!
Ведь я только теперь все оценил!
- Правда, здесь хорошо? Я почти каждый день здесь завтракаю.
- Вот и отлично. Около часу? По-моему, лучше бы раньше. У меня всегда был
такой порядок: в двенадцать часов большую рюмку зубровки, закусочку
какую-нибудь, и повторить... Но не более двух рюмок.
- Две рюмки? Ну, это для детей!
Они заговорили о прежних петербургских и московских ресторанах. Артамонов
знал толк в этом деле, и Платон Михайлович чувствовал, что ему самому, с его
книжной гастрономией, не угоняться за Владимиром Ивановичем. Глаза у
Артамонова блестели, но он, как показалось Фомину, и ел, и разговаривал
теперь одинаково: жадно, рассеянно и немного бестолково.
- Рябчиков пражских помните, а?
- "Прага", конечно, "Прага", но все-таки, Владимир Иванович, лучше
ресторана, чем старый Донон, не было в целом мире. Даже в Париже! Впрочем, во
Франции лучшие рестораны были не в Париже. Вы в Бордо Chapon fin [Лакомый
каплун (фр.)] знаете?
- Ах, Франция! - сказал Артамонов и лицо, его изменилось. - Бедная
Франция!..
- Хороши мы выходим перед союзниками, правда?
- Не будем об этом говорить, - ответил Владимир Иванович.
Голос его дрогнул. Фомин смотрел на него не без удивления.
- Вы думаете, мне было легко сюда ехать? И смотреть на все это?
- На что?
- Смотреть, как немцы хозяйничают в Киеве! Но я себе сказал, что из двух
зол меньшее, и мой долг...
Он быстро и сбивчиво изложил Фомину те соображения, которыми, видимо, не
раз сам себя успокаивал.
- Я ведь здесь буду недолго, собираюсь на юго-восток, - сказал Артамонов,
понизив голос до шепота. - Осмотрюсь немного, отдохну, кое-кого повидаю, и
дальше, за дело!.. Так вы думаете, тут возможны осложнения?
- Слухи идут упорные.
Фомин рассказал последние анекдоты об украинизации. От этого перешли к
Кременецкому.
- Хорош гусь, - сказал Артамонов, кладя на тарелку еще жаркого. - Хорош
гусь!
- Я Сему не защищаю, но должен сознаться, у меня самого нет твердого
взгляда... Может быть, временно и нужно вести такую линию.
- Меру во всяком случае надо знать, меру... Пошлый человек, карьерист!..
Впрочем, нет, я ничего не говорю. Я теперь стараюсь никого не осуждать... Да,
никого. Все мы хороши!.. Ведь точно по сигналу началось у нас великое
повальное бегство: бегство от разума, от совести, от государства, от России!
- Да, разумеется, - сказал Фомин.
- Как вы думаете, вернется прежняя Россия?
- Прежняя не вернется, но кое-как, я надеюсь, жизнь наладится.
- Ах, дай-то Бог! Дай-то Бог! Знаю, что по грехам нашим все произошло!
Сами, сами виноваты... Но все-таки, по милосердию Божию...
У него вдруг выступили слезы. Он вынул платок и приложил его к глазам.
- Что с вами?
- Нет, ничего, так... Извините меня...
- Нервы у нас у всех истрепались, - робко сказал Фомин. - Но все-таки...
- Да, нервы... Нервы... Пожалуйста, извините, самому совестно...
Они немного помолчали. Оживление прошло.
- Одна надежда, на милосердие Божие! - точно не сразу решившись, сказал
Артамонов. Лицо его сразу изменилось. - Знаете, что нужно? Всенародное
покаяние в церквах! Да, это и только это, - быстро говорил он, внимательно и
вместе растерянно вглядываясь в своего собеседника. - Вот что спасет Россию,
Платон Михайлович! Я теперь много обо всем этом думал... Да, все, все
виноваты!
- Очень может быть, - неопределенно отвечал Фомин.
Он не понимал, как всенародное покаяние может спасти Россию, и
чувствовал, что здесь можно бы и пошутить: в прежнее время он непременно так
и сделал бы. У него даже шевельнулась было шутка, - вроде того, что "покаяние
покаянием, а рябчики рябчиками", или "кому и каяться, как не прокурорам".
Однако, взглянув на лицо Владимира Ивановича, Фомин от шутки воздержался.
"Немного странный, конечно, но очень милый, хороший человек, - подумал он. -
Все друг друга обвиняют, а он начинает с себя. Cela vous repose..." [Это
успокаивает (фр.)]
- Да, скверные времена, - сказал Фомин.
- Одно спасение в покаянии всем народом! Я и там буду это говорить!
- Кому?
- Всем! - горячо сказал Владимир Иванович. - Всем, кто только пожелает
меня слушать, - добавил он с виноватой улыбкой.
- Дай вам Бог...Фомин посмотрел на часы.
- Господи, я опоздал!
- Это в Раду-то? Да бросьте, голубчик.
- Не могу: условился... Человек, счет.
Они еще поговорили. Прежнего радостного оживления не было, но разговор
стал задушевнее, в тон новых мыслей Фомина. Подали счет. Фомин уже немного
морщился от цен, но Владимир Иванович только ахал: так все было здесь дешево.
- Разрешите мне заплатить, вы мой гость.
- Что вы, что вы... Ни за что! Значит, завтра придете?
- Непременно.
- Чудесно. Я так рад, что вас встретил... Вас первого знакомого в Киеве
увидел... А то тоскливо все-таки одному со своими мыслями... Да, Бог даст,
Бог даст, - повторял грустно Артамонов.
VIII
В вестибюле Фомина встретила Тамара Матвеевна. Вид у нее был
встревоженный. Не слушая извинений Платона Михайловича, она таинственным
шепотом сообщила ему, что Семен Исидорович его ждал, но потом был вызван на
частное совещание: настроение очень беспокойное. Фомин попытался изобразить
на лице тревогу и живой интерес к событиям, но это у него не вышло: после
приятного завтрака с водкой и ликерами он был настроен беззаботно.
- Пойдемте туда, - сказала Тамара Матвеевна. - Семен Исидорович просил
подождать его там... Он сейчас освободится и все вам расскажет. Я знаю только
в общих чертах...
- Да в чем дело?
- Понимаете, говорят, что немцы решили ориентироваться на хлеборобов! -
прошептала Тамара Матвеевна, входя с Фоминым в небольшую, просто убранную
комнату, которая могла быть приемной. В комнате больше никого не было.
По-видимому, зал заседаний находился отсюда очень близко: из-за стены
слышался мерный неестественный голос оратора. Разобрать его слова было
трудно.
- Ну, и пусть ориентируются! - тотчас согласился Платон Михайлович,
вынимая портсигар. - Можно курить? Пить мне что-то захотелось... Здесь нет
буфета?
- Как вы говорите: пусть ориентируются! - возмущенно сказала Тамара
Матвеевна. Фомин явно не понимал, что в случае прихода хлеборобов к власти
Семен Исидорович будет очень волноваться и не получит должности
вице-председателя Сената. - Ведь хлеборобы это реакционеры! Они Бог знает,
что могут натворить! Говорят, они сегодня хотят двинуться сюда, на Раду! Я
так беспокоюсь за Семена Исидоровича... Дорогой мой, уговорите его пока уйти
домой отдохнуть! Они могут каждую минуту прийти сюда!
- Полноте, Тамара Матвеевна, никогда хлеборобы ничего такого не сделают,
я ручаюсь! - убедительно сказал Фомин, хоть и сам не мог бы объяснить,
почему, собственно, он ручается за хлеборобов.
- Ах, от них всего можно ожидать! - сказала горестно Тамара Матвеевна, не
прощавшая хлеборобам еще и того, что Нещеретов в свое время не сделал
предложения Мусе.
Дверь отворилась, и на пороге показался Семен Исидорович с тем украинским
деятелем, который был у него в день приезда Фомина.
- Хiба я не знав! Це була простисинька провокация! - с силой сказал в
дверях Семен Исидорович.
Увидев жену с Фоминым, он улыбнулся и помахал рукой. Тамара Матвеевна
сразу просветлела. Украинский деятель мрачно ей поклонился и скрылся в
коридоре.
- Ну, ну, что же вы решили?
- Да разумеется, все это ложная тревога, ведь я тебе говорил! - ответил
Кременецкий, здороваясь. В руке у него была, немецкая газета. - Вы должны
знать, Платон Михайлович, что, в связи с этим несчастным земельным декретом
Эйхгорна, досужие кумушки распустили провокационные слухи о каком-то походе
хлеборобов на Раду, - объяснил он Фомину, улыбаясь. В эту секунду из залы
заседаний донеслись рукоплескания.
- Но что же вы выяснили? Скажи, не мучь ты меня, ради Бога!..
- Выяснили то, что это было чистейшее недоразумение. Голубович поехал
объясняться к немцам. Ему поручено очень серьезно с ними поговорить, и у нас
есть частные сведения, что сейчас Мумм приедет сюда извиняться...
- Что ты говоришь!
- То, что ты слышишь. И ему, и Эйхгорну еще может за это очень влететь из
Берлина, - хмуро-решительно говорил Семен Исидорович. - Вы не читали, здесь
напечатана речь Пайера? Он всецело стоит на нашей точке зрения. Я им только
что перевел из газеты, это произвело отличное впечатление...
- Ну, слава Богу! - сказала Тамара Матвеевна. - Я уже начинала
беспокоиться.
- Ты всегда беспокоишься, это твое ремесло.
В зале заседаний опять раздались шумные, долго длившиеся рукоплескания.
- Это Красный говорит... Он недурной оратор, - пояснил снисходительно
Семен Исидорович.
- Нет, я так и думала, что немцы отлично понимают, как им нужна Рада, -
сказала Тамара Матвеевна. - Я только боялась, что хлеборобы... Ну, слава
Богу!..
- Какие тут могли быть сомнения? А вы, сударь мой, опоздали, я вас ждал
не дождался, - сказал Кременецкий, снисходительной интонацией подчеркивая,
что он прощает это Фомину.
- Да, извините, ради Бога! Я завтракал, и знаете, с кем? С Артамоновым.
- С Владимир Иванычем? Так и он здесь? Жив курилка?
- Только вчера приехал.
- Прямо из Питера?.. Я не очень его люблю: пошловатый человечек, - сказал
Семен Исидорович. - Но все-таки я рад, что и он выбрался.
- Вы говорите, он из Питера? - спросила, тотчас насторожившись, Тамара
Матвеевна. - Может быть, он что-нибудь слышал о Мусеньке?
- Откуда же он мог слышать, какая ты странная! Мы и домами не были
знакомы.
- Я думала, может быть, случайно... Например, через Никонова... Если б вы
знали, как я волнуюсь!
- Нет, я спрашивал, - солгал Фомин, - он ничего не знает... Отчего вы
говорите, что он пошловатый человек? - спросил Платон Михайлович, уже и не
помнивший, что Артамонов то же самое говорил о Кременецком. - Я с вами не
согласен... И знаете, он страшно изменился. Кстати, Тамара Матвеевна, я
решительно стою на своем: завтракать надо только в клубе. Закуска была под
водочку - мое почтение!
- Каждый день там все-таки дороговато, и мы не любим два раза в день эти
пять блюд, - начала Тамара Матвеевна.
Семен Исидорович с неудовольствием на нее покосился.
- Как же вам нравится Рада? - спросил он Фомина. - Парламент, батюшка,
что ни говорите!
- Я еще мало видел, но пока мне очень нравится, - вполне искренно ответил
Фомин. Ему действительно все нравилось в этот день. - Так вы говорите, Мумму
придется извиниться? - спросил Платон Михайлович. Он не совсем понимал, в чем
Мумм должен извиниться, и ему даже было несколько жаль Мумма. - А как же
земельный декрет Эйхгорна? - вспомнил он и сделал озабоченное лицо, хоть его
менее всего на свете теперь интересовал и беспокоил земельный декрет
Эйхгорна.
- Будет, разумеется, отменен. Вот о нем сейчас и говорит Красный...
Пойдем послушаем, он, право, хорошо говорит: без этого невыносимого
провинциального краснобайства, без митинговых фраз дурного тона, - сказал
Семен Исидорович.
В эту минуту в вестибюле раздался резкий, громкий, неприятно прозвучавший
голос. Кто-то вскрикнул, послышались бегущие шаги. Тамара Матвеевна
вздрогнула, Кременецкий и Фомин переглянулись. Дверь приемной раскрылась
настежь, и в нее ввалилось, толкая друг друга, сразу человек десять из тех,
что прежде толпились в вестибюле и на лестнице. Тамара Матвеевна побледнела и
ахнула.
- Немцы! - растерянно проговорил один из вбежавших.
- Нiмцi!
- Какие немцы?
- Что такое?
- Немцы или хлеборобы? - прошептала Тамара Матвеевна, схватив за руку
мужа.
- Немецкие войска!
- Не может быть!
- Это, верно, простое недоразумение, - начал примирительно Фомин, но он
не успел развить свою мысль: за дверью послышались мерные, четкие, отбивающие
удар шаги: отряд солдат быстро шел по направлению к приемной. Вбежавшие люди
попятились назад. Что-то неприятно, звякнуло за дверью. На пороге появился
германский офицер, за ним показались солдаты в касках.
- Руки вверх! - по-русски сказал офицер, почти, не повысив голоса. В его
тоне не было ничего грозного: это было скорее деловое распоряжение, отданное
неприятным тоном. Все сразу подняли руки. В правой руке Семена Исидоровича
чуть дрожала немецкая газета. У Фомина папироса так и осталась в зубах.
"Господи! Да это восемнадцатое брюмера!" - подумал он. Платон Михайлович
растерялся, как и другие, но он чувствовал, что попал на историческую сцену.
"Разгон парламента вооруженной силой! Ну да, 18-ое брюмера!.. Не оставаться
же, однако, с папиросой во рту? Так и дышать трудно... Или выплюнуть ее? Тоже
как-то глупо!.."
Офицер оглядел находившихся в комнате людей, затем что-то вполголоса
сказал по-немецки унтер-офицеру и прошел дальше. За ним двинулись солдаты.
Четкие шаги застучали снова. Унтер-офицер остался в приемной. В зале
заседаний вдруг оборвался голос оратора. Шаги остановились. Донесся глухой
подавленный гул, затем снова такой же возглас: "Руки вверх!"
Потом настала полная тишина.
- По приказу германского командования... Рада объявляется распущенной, -
по-русски, с сильным немецким акцентом, сказал офицер. При открытых дверях в
приемной было слышно каждое слово. - Приказываю всем немедленно разойтись.
Унтер-офицер в приемной сделал жест, показывавший, что теперь нужно
опустить руки и удалиться. Фомин вынул изо рта папиросу. "Вот тебе и 18-ое
брюмера! Я совершенно не так себе представлял", - думал он, выходя из
приемной вслед за Семеном Исидоровичем и Тамарой Матвеевной, вцепившейся в
руку мужа и своим телом прикрывавшей его от возможных опасностей.
Они оказались на улице. Из здания Рады беспрепятственно и бесшумно
выливался поток людей. На противоположной стороне улицы росла толпа зевак.
Тамара Матвеевна дала волю чувствам.
- Господи! Что они делают!.. Это просто ужас! - лепетала она, не выпуская
руки Семена Исидоровича, который был бледен, но спокоен. - Едем, скорее
домой!.. Это безумие!
- Ну, нет, не домой! - сказал Семен Исидорович. - Надо будет сейчас же
собрать где-нибудь экстренное совещание... Это так нельзя оставить!
- Не надо никакого совещания, я тебя умоляю, едем сию минуту домой! -
говорила Тамара Матвеевна, задыхаясь от волнения, хотя на улице все было
совершенно спокойно. - Ты еще не знаешь, что может быть!.. Может быть, сейчас
начнется стрельба!
- Помилуйте, Тамара Матвеевна, какая стрельба! - говорил ласково Фомин. -
Все ушли, немцы никого не арестовали и не арестуют, конечно, - поручился он и
за немцев. - Я вношу конкретное предложение: идем в кофейню!.. Ужасно что-то
пить хочется...
- Ах, оставьте, пожалуйста, Платон Михай... Я тебе говорю, едем домой! Я
тебя умоляю! Сделай это для меня, хоть раз в жизни!.. Платон Михайлович
вечером придет и все тебе расскажет.
- Да что же тут рассказывать? - бодро спрашивал Платон Михайлович, смутно
чувствуя, что сам он совершенно ни при чем во всей этой истории, несмотря на
поднятые руки и на папироску в зубах.
Позднее Фомин с полным основанием стыдился того глупо-радостного
настроения, которое им овладело: "Грубая сила лишний раз восторжествовала,
что ж тут было скалить зубы? Хоть, конечно, и странный какой-то был
переворот..." Но теперь на улице ему становилось все веселее.
- Ну, если что-нибудь будет...
- Да вы не огорчайтесь, Семен Исидорович, - говорил Фомин с
сочувственно-убедительными интонациями. - Я уверен, что все еще может
наладиться... Да, да, да... И вы тоже, Тамара Матвеевна, напрасно, право...
Притом, что же вам было делать, Семен Исидорович? Не сопротивляться же было
германским войскам?
- Ваш вопрос ко мне, очевидно, относиться не может, - сухо ответил
Кременецкий. - Я не член Рады.
- Разумеется! - с жаром сказала Тамара Матвеевна, все ускоряя шаги. -
Разумеется!
- Но если вы хотите знать мое мнение, - продолжал Семен Исидорович, также
давая, наконец, волю чувству, - то я вам скажу, что это одна из самых
печальных ошибок истории! Она будет и для немцев иметь неисчислимые
последствия! Историк сможет только повторить: "Это было хуже, чем
преступление, это была ошибка!"
- Ужасная ошибка! Просто они с ума сошли!.. Вы не знаете, где тут стоят
извозчики, Платон Михайлович?
- Да пойдем пешком... Отчего это мне так пить хочется? Верно оттого, что
мы за завтраком ели форшмак из селедки, конечно оттого... Отличный был
форшмачок...
- Они играют с огнем, и эта их карта будет бита, - сказал Семен
Исидорович. - Да, эта карта будет бита!
Они втроем сидели на террасе кофейни. Терраса была переполнена. Лакеи
едва успевали разносить напитки. Оживление было очень большое. Люди с
беспричинно-радостным видом передавали сенсационные новости. Семен Исидорович
уже успел кое с кем поговорить по телефону. По-видимому, эти разговоры
несколько изменили его мысли.
- Все-таки, дорогой Семен Исидорович, - мягким голосом говорил Фомин, -
все-таки откуда взялось это сообщение, что Мумм приедет извиняться?
- Ах, да не в этом дело, - мрачно ответил Кременецкий. - А дело в том...
- Кстати, из каких он Муммов? Не из тех ли, у которых шампанское? Моя
любимая марка... Виноват, я вас перебил.
- Не знаю, из каких Муммов... А дело в том, что с немцами с самого начала
был взят не тот тон... Не тот тон. Стратегия была правильная, но тактики они
оказались никуда негодные и дали хлеборобам себя обойти, как ребята. Не надо
было сразу объявлять реакционной всю эту тягу к твердой власти, будь она
гетманская или там какая-нибудь другая... Они тем самым могли только бросить
промышленников в объятия худшей, настоящей реакции.
- Это была ошибка, - подтвердила Тамара Матвеевна.
- Народные массы их не поддержали, значит, остается только одно:
перестроить фронт и выправить линию...
- Я думаю, ты один можешь это сделать... Не пей так много кофе, это тебе
вредно! Ты пьешь третью чашку!
- Не знаю, могу ли я теперь выправить линию. Приходится расплачиваться за
чужие ошибки и бестактности! Разве я с первого дня не предсказывал все это
нашим доморощенным Дантонам? Они меня не слушались и вот налицо результаты, -
говорил Семен Исидорович.
- И вот результаты, - печально повторяла Тамара Матвеевна.
IX
Витя отмерил глицерин большим градуированным цилиндром, осторожно вылил в
огромную банку и тщательно ее закупорил притертой стеклянной пробкой.
Кислотная смесь была уже готова. Присев к столу, он еще раз в тетрадке
проверил пропорции. На одну часть глицерина надо было взять три части азотной
и пять частей серной кислоты. Расчет оказался правильным. Сосуд, чан,
делительная воронка, колбы были вымыты и высушены, сначала спиртом, потом
эфиром. Больше делать было нечего. Витя сел на табурет у стола, устало
опустил голову на руки и задумался. "Когда же будет всему этому конец?" -
спрашивал он себя. Витя живо помнил то чувство ужаса и любопытства, с
которым он впервые входил в эту комнату, месяца два тому назад. Он читал в
"Былом", в воспоминаниях разных революционеров, о динамитных лабораториях, о
конспиративных квартирах. Но все это он представлял себе совершенно иначе.
Где-то на Петербургской стороне они с Брауном свернули с тротуара и вошли во
двор, - самый обыкновенный двор, только очень, очень длинный. Они шли
бесконечно долго. Витя старался все запомнить - и не видел ничего. У него
стучало сердце, он боялся обморока, хотя никогда в жизни в обморок не падал.
Окна в домах двора были везде открыты, слышались голоса, где-то смеялись,
где-то играли на гармонике. "Если б они знали!" - думал Витя, представляя
себе картину взрыва, страшный грохот, стены, рушащиеся, как в последнем
действии "Самсона и Далилы", крики, окровавленные тела... Они поднялись по
лестнице во второй этаж, Браун открыл ключом дверь. Витя собрал все силы и со
спокойным видом, на цыпочках, вошел в квартиру. В большой комнате с открытыми
окнами и спущенными белыми шторами чем-то слегка пахло, - Витя узнал едкий
запах азотной кислоты, и почему-то порадовался, что узнал его. "Где же это?"
- спрашивал он себя.
- Да здесь очень уютно, - сказал он, беззаботно улыбаясь.
- Очень уютно, - подтвердил Браун, глядя на него с усмешкой.
В комнате в самом деле на вид не было ничего страшного. На большом столе
стояли весы, коробки с разновесками, стеклянная посуда, разные банки и
бутылки. На низком табурете в кадке с водой был укреплен большой сосуд, а над
ним воронка. В углу комнаты стояло кресло, обитое веселеньким пестрым ситцем.
- Вот тут и изготовляют нитроглицерин, - объяснил Вите Браун. - Реакцию
знаете? Впрочем, вы к этому отношения иметь не будете. На военных заводах
изготовление нитроглицерина операция очень простая и безопасная. А при этих
милых приспособлениях, если дать температуре немного подняться, то нетрудно
взлететь на воздух со всем домом.
- Да, конечно, - ответил Витя и засмеялся.
Он сейчас же подумал, что смеяться собственно не следовало. Браун все ему
показал, объяснил, что нужно делать, затем велел повторить. Витя, однако,
повторить не мог: он ничего не слышал. Браун опять усмехнулся и терпеливо
объяснил все вторично. На этот раз Витя с усилием вслушался, боясь рассердить
своего начальника, - он очень его боялся, - и повторил все правильно.
- Отлично, - похвалил его Браун. - Итак, вот вам ключ от квартиры. Завтра
вы придете сюда уже один, в девять часов утра, и все это сделаете. Ваша
работа, как видите, совершенно безопасна. Пока безопасна, - подчеркнул он. -
Теперь вы можете идти, а я останусь здесь. Запомните хорошо дорогу во дворе:
спрашивать, разумеется, никого ни о чем не надо.
Весь этот день Витя провел дома в необычайном волнении. Вступая в
организацию, он никак не ожидал, что ему придется работать в динамитной
лаборатории. Витя и гордился возложенным на него делом, и испытывал
мучительную тревогу, которой не с кем было поделиться. В гостиной слышались
голоса. У Муси сидел Клервилль. "Если б им сказать!" - думал Витя. Внезапно
ему пришло в голову, что, в случае провала организации, следствие от него
легко может направиться к Мусе, к Николаю Петровичу. Эта мысль его ужаснула:
- "Что же делать? - в отчаянии спрашивал он себя. - Отказаться? Это
немыслимо, это был бы позор на всю жизнь! Я ведь сам искал работы... Съехать
отсюда? Но куда же? Денег нет, нет бумаг... Допустим, они дадут мне и деньги,
и бумагу, - как я могу съехать? Ведь это значит вызвать расспросы, переполох
в доме, не пустят!.. Притом что же это изменит? Разве следствие не обнаружит,
где я жил до того? А папа!.. Но как же он мог меня привлечь, зная все это? -
в ужасе спрашивал себя Витя, разумея Брауна. - Да, ему не до того!.. Он сам
рискует головою, и не может обо всем этом думать. Это было мое дело... Я не
ребенок и должен был знать, на что иду..." Витя провел ночь почти без сна, -
все боялся проспать. Он так ничего и не придумал. Мусе он объявил, что Браун
устроил его на практические работы в одну лабораторию. Муся не слишком
входила в занятия Вити, поверила ему без расспросов и была очень рада, что
заставила его учиться.
С тех пор прошло почти два месяца. Витя ежедневно по утрам бывал в
лаборатории и готовил все, что требовалось. В двенадцать часов приходил Браун
и отпускал его домой. Больше Витя ничего не знал и никого не видал из членов
организации. Он не так представлял себе заговоры. Работа шла гладко. К
опасным операциям Витя не допускался. Ему трудно было привыкнуть к мысли, что
взрывчатое вещество чудовищной силы изготовляется из веществ безобидных, и он
в первый день трогал банку с глицерином с таким видом, точно с минуты на
минуту ожидал взрыва, - Браун, глядя на своего помощника, не мог сдержать
улыбки. Потом Витя привык и даже кислоты переливал бойко, без воронки, так
что у него на руках, несмотря на нейтрализацию аммиаком (это Витя знал еще с
училища), появлялись красные пятна. К взрывчатым веществам он собственно
почти не имел отношения. Браун всегда производил нитрование сам, отпустив
предварительно Витю. Это немного задевало его самолюбие, однако он всякий раз
вздыхал с облегчением, когда покидал страшную комнату, и даже на лестнице
ускорял шаги, чтобы поскорее отойти подальше.
Витя исхудал и побледнел от вечной тревоги, от нервного напряжения. Дома
все это замечали и приписывали недостаточно разнообразному питанию, - в
Петербурге летом голод очень усилился. Дурной вид был почти у всех. Спал Витя
очень плохо. Ему снился по ночам нитроглицерин, его преследовали кошмары.
Мысль об отце и Мусе мучила Витю беспрестанно. Он сам не знал, считать ли
себя героем или преступником. Как-то раз, довольно поздно вечером, Муся с
решительным видом вошла в комнату Вити. Он уже лежал в постели и читал "Vingt
ans apres" ["Двадцать лет спустя" (фр.)] - такие книги теперь придавали ему
бодрости. В руках у Муси был поднос с двумя стаканами молока. Она поставила
поднос на столик и заявила Вите, что отныне он каждый вечер будет пить
молоко: так совершенно невозможно, все говорят, что у него ужасный вид. Глаша
обещала доставать каждый вечер два стакана.
Витя вдруг, к удивлению Муси, потушил свет. - чтобы скрыть слезы. "Если б
она знала!" - опять подумал он в отчаянии.
- Что за шутки! Зажги сейчас лампу и выпей молоко, оба стакана, слышишь?
- сказала Муся.
Витя взял ее руку и поцеловал. Это у них было не в обычае. Муся в
недоумении на него смотрела. Свет из открытой двери падал на подушку. Витя
отвернулся к стене. Муся нагнулась к нему и поцеловала его в лоб. Она не
заметила его слез, однако ею овладела смутная тревога.
- Еще заболеешь! - сказала она. - Только этого не хватало. Ну, спокойной
ночи, голубчик. Так выпей же молоко.
"Что это с ним такое в последнее время?.. Верно, все думает о Николае
Петровиче... Или меня ревнует? Нет, он, кажется, уже не так в меня влюблен...
Или это его растрогало, что молоко дорого стоит? Какой смешной!.." - Муся
улыбнулась и с легким вздохом прошла в ванную комнату.
"Но как же на войне? - думал Витя, рассеянно вынимая разновески из
углублений коробки и вкладывая их назад. - Люди уходят на войну, не считаясь
с тем, есть ли у них родители, невесты, жены... Я в пятнадцать лет хотел
убежать на фронт, меня не пустили, а ведь то было лучше чем это. Там по
крайней мере не было слежки, ненависти, укрывательства, тайны... Но что же
теперь делать?.. Разумеется, Браун не может заботиться обо всем этом. Для
него Муся и папа значат не больше, чем жильцы этого дома, которые тоже без
всякой вины взлетят вместе с ним на воздух, если он забудется на несколько
минут и даст температуре подняться до 40 градусов... Нет, он замечательный
человек.. - Витя искренно восхищался хладнокровием, спокойствием Брауна, его
экспериментальным искусством: работа так и кипела у него в руках. - Конечно,
он воспользовался минутой, привлекая меня в организацию. Он не интересовался
ни моими мыслями, ни моим положением, а сыграл на самолюбии, может, даже на
том, что я в тот вечер выпил коньяку, - тогда, когда мы с ней поцеловались...
Нет, этого он не знал... Но он и не обязан был входить в мою душу. Мы
работаем для освобождения России... Однако, кто же это мы и что, собственно,
они хотят сделать. Ведь совет народных комиссаров теперь в Москве... -
Все-таки странно было бы погибнуть, не зная даже того, что замышлялось
организацией..."
Витя в эти два месяца, постоянно думая над делом, стал ко многому
относиться критически. Их задача заключалась в том, чтобы в кратчайший срок
приготовить возможно большее количество нитроглицерина. По словам Брауна, из
этого нитроглицерина изготовлялся особый вид динамита, называемый взрывчатой
желатиной. Витя догадывался, что Браун принимает участие и в работе по
изготовлению желатины. "Не проще ли было бы, однако, готовить все в одном
месте? Какой смысл ему перевозить нитроглицерин с ежеминутным риском взрыва?
Или это тоже делается из предосторожности: одна лаборатория хорошо, а две
лучше? Или меня не хотят знакомить с другими?.. Верно, там у них какие-нибудь
юнкера и начиняют снаряды? Но что же это за организация, если она не может
связаться в такое время с военными кругами и достать снаряды в готовом виде?
И неужели нельзя было изготовлять нитроглицерин на каком-нибудь заводе, а не
здесь, при этой кадке с водой?.. Ну, хорошо, допустим, а дальше что? -
мысленно спрашивал он. - Ведь из нашего нитроглицерина изготовили достаточно
динамита, почему же о них ничего не слышно? И какая собственно мы
организация? Та ли, которую Никонов назвал тогда Федосьевской?.. Неужели,
однако, во главе организации стоит такой человек, как Федосьев, которого, я
помню, все ненавидели?"
За несколько времени до того, на квартире Кременецких шел разговор о
большевиках, об их неминуемом близком падении, о подпольных организациях,
что-то подготовлявших по борьбе с советской властью: не то восстание, не то
террористические действия. Об этих организациях тогда говорили открыто все.
- Теперь, друзья мои, - сказал Никонов, - в Петербурге заговорщик каждый
третий человек старше шестнадцати и моложе восьмидесяти лет. И удивительное
дело: это, по-видимому, знают все, кроме ихней Чрезвычайной Комиссии. За что
ж ей платят деньги?
Витя с несказанной радостью услышал слова Никонова: значит, и многие
другие были в таком же положении, как он