Главная » Книги

Алданов Марк Александрович - Бегство, Страница 4

Алданов Марк Александрович - Бегство


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14

-то имею, мы Россией не управляли, как некоторые прочие. - Не управляли, но нам мешали управлять. - Помилуйте-с, кто вам мешал? Вы сами всем мешали... Ну, да что об этом говорить, дело прошлое. Значит, дать деньжат вашей организации. Теперь второй вопрос: на что они даются? - На свержение большевиков. - Дело хорошее, спору нет, а какими-такими способами? - Да всякими, - ответил Федосьев. Он зевнул и продолжал тем же бесстрастным тоном, ничуть не понизив голоса. - Как по-вашему, убить Ленина надо? (Нещеретов помертвел и быстро оглянулся. Браун был в восторге). Ну, вот, и вы согласны, что надо. На это первым делом деньги. Далее... - Простите, я ничего не говорил, - сказал негромко Нещеретов. - И притом... Всех этих господ не перестреляешь. - Я и не говорил - всех. Но Ленин человек очень выдающийся, я за ним слежу давно. Заменить его им некем...   - ...Да, трогательный спектакль... И публика какая трогательная! - Мне прямо до слез жаль, что больше не будет нашего Михайловского театра, - сказала Сонечка. - Чудо как хорош: это серебро на черном и желтом фоне... Что-то с ним теперь будет? - И здесь, как везде, начнется новая жизнь, - сказал с силой Березин. - Пусть мертвые хоронят мертвых! Что бы там ни было, а новое слово будет сказано нами! - Непременно нами, - подтвердил Беневоленский. - Я тоже думаю, - сказала Тамара Матвеевна. - Все-таки у них искусство очень устарело. Семен Исидорович как-то мне говорит... - Мама, у вас прядь выбилась из прически...   - ...Так как же, Аркадий Николаевич, дадите нам денег? - Ну, я еще подумаю, - сказал сухо Нещеретов, - еще очень и очень подумаю. И дело, понимаете ли, серьезнейшее, и, простите меня, руководство должно бы... Прозвучал звонок. - А как бы мне поскорее получить ваш ответ? - Да вот я через профессора передам, - сказал Нещеретов, поспешно вставая. - Ну-с, надо идти в зал. Очень был рад повидать... А вы как, пане профессорше, не идете в ложу? - Сейчас приду, - ответил Браун. Нещеретов раскланялся и вышел из буфета, оглядываясь по сторонам. Браун засмеялся. - Не даст, я так и думал... Вот она, буржуазия! - сказал он. - Прибавят ей два процента к подоходному налогу, она вопит так, точно ее режут. А когда ее в самом, деле режут, сидит, тихенькая, все ждет, не придет ли откуда избавитель... Нет, глупее наших революционеров только наши "правящие классы". Хороши правители!.. - Не очень буду спорить... Эти финансовые Наполеоны в политике совершенные ребята, и злые ребята. Этот если и даст, то для того, чтобы на всякий случай застраховаться... А вид у него, когда он говорит о деньге, о деньжатах, умильный и симпатичный, как у облизывающейся собаки... Как вы думаете, он хоть не донесет, не разболтает? - Нет, не разболтает, побоится... И уж, конечно, не донесет, что вы! Он честный. - Ох, человек по натуре предатель. Даже честный человек... Разве вы не замечали, в разговоре за глаза, да еще в полушутливой форме, лучший друг вас предаст, и даже без всяких серебреников, просто так, чтоб была тема для приятной беседы. - Это дело другое. Мы говорили о полицейском доносе... А в вашей организации большой, я думаю, процент предателей? - Да, надо полагать, немалый. Я, разумеется, принимаю все возможные меры предосторожности. Но риск, конечно, страшный, не скрываю... Шансов тридцать из ста, что погибну. - А если не погибнете? Будете министром? - Да, и на это из ста есть шанса два или три... А скорее всего буду доживать свой век после войны где-нибудь в Германии. - Любите Германию? - Не то что люблю, а это, кажется, единственная страна, где еще немного продержится уважение к атрибутам человека, к форме, к чину, к мундиру... Не смейтесь. По существу человека уважать не за что, - вам ли мне это говорить, Александр Михайлович? - вставил Федосьев. - А надо же что-нибудь уважать, на это и атрибуты. Так вот, и буду жить в какой-нибудь великогерцогской резиденции, с уборными первого и второго классов, с "Eingang nur fur Herrschaften", c "Der unberechtigte Aufenthalt vor der Hausture ist strengstens verboten" ["Вход только для господ". "Находиться без разрешения подъезда строжайше запрещается" (нем.)], - улыбаясь сказал он, медленно, с трудом выговаривая немецкие слова. - Заучил в свое время эти выражения, так они меня восхитили... И обер в кофейне - не просто лакей, а обер-лакей - будет мне говорить: Excellenz!.. [Ваше превосходительство (нем.)] Правда, далеко не так почтительно, как немецкому генералу, а все-таки с уважением: хоть русский Excellenz, а все-таки Excellenz... Чем не жизнь, Александр Михайлович, для человека одинокого и конченого, как сами же вы сказали? Так и умру где-нибудь под забором, но хоть забор будет новенький, чистенький, и висеть будет на нем объявление о духах Lose или Schwarzlose или что-нибудь другое в этом роде... А у нас министрами пусть уж будут ваши друзья, левые Геркулесы. Их и мир охотнее признает. - Мир признает Геркулесом всякого, кто немного приберет Авгиевы конюшни, - сказал Браун. - Так как же мне вас искать, Сергей Васильевич? Федосьев вырвал из записной книжки листок бумаги, написал несколько слов и подал Брауну. - Вот по этому адресу, в понедельник от двух до четырех... Я, кстати, ухожу до конца спектакля. Если хотите, поболтаем еще, а потом вместе выйдем. Можно и о другом поговорить. - С большим удовольствием. - ...И зачем вы меня познакомили с этим типом, понять не могу. Не люблю я этих господ! - Помилуйте, Аркадий Николаевич, я думал, вы будете в восторге. Он и по взглядам к вам близок. Вот и Временное правительство очень не любит. - Сам тоже хорош: дела в каком состоянии оставил! Не мешало бы всем господам государственным деятелям помнить и соблюдать одно мудрое правило, что висит в иных местах: "оставляйте это место в таком виде, в каком вы хотели бы его застать, приходя"... Еще он не доложил бы о нашем разговоре куда не надо? Как вы думаете? - беспокойно спросил Нещеретов. - Что вы! Он честный. - От этих людей можно всего ждать. Их, говорят, в Чрезвычайке видимо-невидимо... Вы что ж шубу надеваете? Уходите? Всего одна картина осталась. Ну, как знаете. Князь пошел к Кременецким в ложу. Семы нет, все дома сидит, верно, мемуары пишет...    - ...Как однако вас, Сергей Васильевич, интересует это дело! Все к нему возвращаетесь... Да ведь оно давно заглохло? - Заглохло, Александр Михайлович, заглохло. Бог с ним совсем. Помните, что я вам говорил в тот вечер, когда мы так хорошо с вами побеседовали... В день юбилея Кременецкого, помните? - Что именно вы говорили? Ведь мы тогда беседовали очень долго. - Я говорил, скоро пойдут у нас такие дела, что смешно и неловко будет разыскивать виновников разных отдельных преступлений. - Ах, да, припоминаю... Вы еще говорили, что вас это дело интересует как шарада... Что ж, так и не разгадали шарады? - Пока не разгадал. - Как-нибудь к этому вернемся... Советую вам поднять воротник, на дворе холодно. - А здесь в коридорах сквозной ветер, это специальность Михайловского театра... Вот еще что-то висит на стене...Федосьев остановился и прочел вслух, вполголоса: "Петроград, Смольный, Ленину, Троцкому. Как и предполагали, обсуждение условий мира совершенно бесполезно, ибо они ухудшены сравнительно с ультиматумом 21 февраля и носят ультимативный характер. Ввиду этого, а также вследствие отказа немцев прекратить до подписания договора военные действия, мы решили подписать договор, не входя в его обсуждение, и, по подписании, выехать. Поэтому потребовали поезд, рассчитывая завтра подписать и выехать. Самым серьезным ухудшением по сравнению с ультиматумом 21 февраля является отторжение от России округов Ардагана, Карса и Батума под видом самоопределения. Карахан"  - "Потребовали поезд", - сказал с усмешкой Браун. - Вот это требование никак нельзя назвать чрезмерным.  XI Николай Петрович читал об особом, тоскливом чувстве, которое охватывает заключенного в ту минуту, когда за ним впервые "с визгом и скрипом захлопывается тяжелая дверь". Но он этого не испытывал; он чувствовал лишь большую усталость. Как только смотритель с фонарем ушел, любезно пожелав доброй ночи, Яценко, осторожно вытянув руку вперед, добрался до койки, затем развязал галстук, снял свой высокий двойной крахмальный воротник и лег, испытывая наслаждение от постели, от одиночества, даже от темноты. Освещения в комнате не было никакого. Николай Петрович полежал минут пять, собираясь подумать о случившемся, но так и не подумал. Глаза у него стали слипаться, чувство усталости и наслаждения все росло. Он сделал над собой усилие, привстал, кое-как, не без труда, разделся в темноте, снова лег и тотчас заснул глубоким сном, каким ему случалось в последнее время спать лишь после большой дозы снотворного средства. Когда он проснулся, в камере была полутьма. Яценко приподнялся на койке, вгляделся в камеру и привел мысли в порядок. Настроение у него было довольно бодрое. Обычной утренней тоски не было. "Что ж, арестовали, не беда, скоро выпустят... И спал прекрасно... Да это санаторию выстроил царь Петр Алексеевич", - подумал, сладостно зевая, Николай Петрович и сам удивился шутливому тону своей мысли. " И камера как камера... Конечно, не салон. Вот только света мало, читать можно, но трудно..." В углублении стены оказалась электрическая лампа без выключателя. Николай Петрович пытался ввинтить ее покрепче, - лампа не зажглась, только пальцы у него почернели от пыли. Он подошел к рукомойнику, из крана слабой, тонкой струей текла вода. Яценко вспомнил, что у него в чемодане есть туалетные принадлежности, поднял крышку, растянул ремни и стал раскладывать вещи, как когда-то в гостиницах. Поверх ремней лежали сплюснутые ночные туфли. Николай Петрович расправил их и бросил на пол у постели. "Вот только коврика нет", - подумал он почти весело. Для мыла, гребешка, зубной щетки, плоской бритвенной коробки нашлось место на рукомойнике. У койки, прислоненной изголовьем к стене, была привинчена доска. "Это ночной столик, он же у меня будет и письменный, и столовый"... Николай Петрович положил на доску "Круг чтения". Другие вещи класть было некуда, пришлось оставить в чемодане. "Вот и отлично... Что же теперь делать?" - умывшись, с недоумением спросил себя Яценко. Делать ему ничего не хотелось. Несмотря на долгий сон, он все еще чувствовал усталость. "Который час?" Часы показывали пять. Николай Петрович поднес их к уху, часы стояли. "Экая досада, забыл вчера завести. У смотрителя надо спросить, когда он придет. Ведь придет же сюда кто-нибудь, хотя бы с едой..." Есть ему, впрочем, не хотелось. "В самом деле, чем же теперь заняться? Нужно выработать порядок, может, и с месяц придется просидеть... Вероятно, еще утро, хоть не поймешь здесь". Дома утренние часы проходили в тоскливом ожидании ненужных послеобеденных визитов. Одни и те же разговоры одних и тех же, хотя бы и приятных, людей, давно утомили Николая Петровича. Теперь ему не хотелось видеть никого, даже Витю, - лишь бы быть вполне за него спокойным. Но у Кременецких ничего дурного с Витей не могло случиться. "Марусе забыл дать денег, - вспомнил с огорчением Яценко. - Ну, да как-нибудь устроится. У Кременецких же возьмет. Они очень славные люди... Верно, можно будет послать и отсюда, если не скоро выпустят... И если не отберут денег. Пока, однако, не отобрали. Даже и обыска не было..." На стене висела бумага: "О порядке содержания заключенных в Трубецком бастионе". Николай Петрович внимательно ее прочел, все удивляясь новой орфографии. Инструкция была составлена в либеральном духе и предоставляла заключенным немало льгот. "Совсем как в гостиницах правила, вот только не на четырех языках". Аналогия между Трубецким бастионом и гостиницей или санаторией забавляла Николая Петровича; он подумал, что надо будет рекомендовать друзьям тюремное заключение для поправки нервов. "Главное - абсолютная тишина. Это очень успокаивает... Вот на стене еще что-то написано..." Против окна карандашом были выведены стишки. "Полковник Швец, - напрягая зрение, разбирал Яценко, - рожден был хватом. Слуга царю, отец солдатам"... Это недавняя надпись... А должны быть и старые, ведь здесь люди сидели и сто лет тому назад... Потом поищу по стенам. Теперь нужно обдумать... А впрочем, право, там будет видно, когда позовут на допрос... Вот и книга лежит. Священное писание? Нет, Священного писания они, конечно, не положили бы"... Николай Петрович поднял книгу и с удивлением увидел, что это был "Круг чтения", им же сюда положенный. "Странно, как я мог об этом забыть? Или голова плохо работает? Нет, не может быть... Надо будет много ходить по камере, - так делали какие-то заключенные. Сильвио Пеллико, помнится, или народовольцы? Очень хорошо, что я захватил книгу". Яценко вспомнил, что в романах ("а, может быть, и в жизни - не все ведь выдумывают писатели?") люди часто открывают какую-нибудь книгу наудачу, обычно Библию, и при этом натыкаются на важные мысли, имеющие прямое отношение к волнующим их вопросам. "Кажется, и у Толстого есть что-то в этом роде... Дай, попробую..." Николай Петрович открыл наудачу "Круг чтения". На открывшейся странице было несколько мыслей. "Какую же взять? Эту? Но вот и на правой странице тоже мысли..." Яценко прочел отрывок, начинавшийся первым под тире на левой странице. Мысль эта не имела отношения к судьбе Николая Петровича. Но была она тонкая, сложная, и говорила она о призрачности мира, - так по крайней мере ее понял Яценко."В самом деле все призрачно, - подумал вдруг Николай Петрович. - Вот и то, что случилось со мной, с Наташей, с Россией. Все призрачно!.. Нет, как же, однако, все? Что призрачного, например, в том помощнике коменданта? Или вот, эта стена?" Николай Петрович протянул руку, прикоснулся к холодной сыроватой стене, - и отдернул руку с сожалением: ему жалко было расставаться с идеей призрачности мира. "Еще попробовать?" Он снова раскрыл книгу. Попалась длинная мысль, уж явно не имевшая отношения к его судьбе: "Вся деятельность людей мира состоит из скрывания неразумия жизни: с этой целью существуют и действуют: 1) полиция, 2) войска, 3) уголовные законы, тюрьмы, 4) филантропические учреждения: приюты для детей, богадельни для стариков, 5) воспитательные дома, 6) дома терпимости, 7) сумасшедшие дома, 8) больницы, в особенности сифилитические и чахоточные, 9) страховые общества, 10) все обязательные и устраиваемые на насильственно собираемые средства образовательные учреждения, 11) учреждения для малолетних преступников и многие прочие." Яценко читал эти слова, вдумываясь в их прямой смысл, и в нем вставало то чувство недоумения, обиды, негодования, которое когда-то вызывало у него "Воскресение". Однако теперь Николай Петрович чувствовал и другое. Суд, законы, даже образовательные учреждения ставились вровень с домами терпимости! Но ужасные слова эти говорил один из умнейших, умнейших и благороднейших людей мира, и говорил он это в восемьдесят лет, у края могилы, - уж конечно не для того, чтобы удивлять или забавлять читателей парадоксами. "Как же я могу во всем этом разобраться, и можно ли обыкновенному человеку разумом понять, осмыслить жизнь?" - спросил себя Николай Петрович. Он снова зашагал по комнате. "Быть может, призрачно и неразумие жизни... Да, все, все призрачно... Не станет меня, как не стало Наташи, и где же будет то, чем мы жили? Ее смех у бусовой двери в Ницце? Наша прогулка в Царском Саду? Моя гимназия, которую я ей показывал..." Николай Петрович остановился посредине камеры. Вдали, наверху, раздался глухой бой, затем перешедший в музыку. Призрачная, очень медленная музыка эта имела прямое отношение к его мыслям, она была в том далеком, о чем он вспоминал. Яценко сразу понял, что это играют знаменитые куранты Петропавловской крепости. Но ему не хотелось признать, что ничего таинственного собственно не произошло. "Есть здесь какая-то важная и странная связь", - думал Николай Петрович, прислушиваясь к медленно гасшим наверху звукам "Коль славен". Сердце у него билось и на глазах были слезы. XII В ярко освещенном, людном hall'e гостиницы "Палас" против вертящейся двери стоял пулемет. Ксения Карловна, как всегда, с досадой окинула его взглядом: "бесполезная и потому вредная мера", и, мимо смотревших на нее с любопытством людей, поспешно направилась к лестнице. Подъемная машина в "Паласе" действовала, но Карова редко ею пользовалась, чтобы не беспокоить молодого товарища. Она жила в третьем этаже, в небольшом номере, прежде отдававшемся по восемь рублей в сутки. Теперь в таких номерах жили ответственные работники, - ответственные, но не слишком важные. Партийным сановникам были отведены номера получше. Самые же важные партийные вожди жили отдельно, не в "Паласе". Это сделалось, без умышленного распределения по чинам, само собою, - так, как новые люди располагаются на богатом курорте, где кроме просто хороших гостиниц, находящихся близко одна от другой на главной улице, всегда есть еще одна, самая лучшая, стоящая где-нибудь поодаль, особняком, и живущая самостоятельной жизнью. Ксения Карловна вошла в свой номер, сняла пальто и повесила его на гвоздь, вбитый в дверь ванной (все вешалки исчезли неизвестно куда). Свой номер она содержала в чистоте и порядке, - на прислугу положиться было невозможно. Ванная комната служила ей и кухней: на столике находилась спиртовая лампа, а на полке разные съестные припасы. При гостинице действовал ресторан, - не прежний, первоклассный, но недурной и хорошо снабженный провизией. Ксения Карловна раз в день получала там обед из двух блюд: ужинала она у себя в номере, всегда одна, за книгой и газетами. По ее положению и связям, она могла бы устроиться гораздо лучше. Но людям, которые ей это предлагали, Карова твердо объясняла, что находит "принципиально недопустимыми бытовые привилегии ответственным работникам". Ксения Карловна не одобряла поведения многих товарищей, в том числе и видных, и говорила, что они живут теперь так, как при старом строе жили князья и плутократы, представители отжившего привилегированного класса. Слов "князья и плутократы" Карова не придумывала, - они, как и многие другие такие слова, сами собой у нее выскакивали, когда она говорила серьезно (а говорила она серьезно почти всегда). В отличие от громадного большинства своих товарищей по партии, Ксения Карловна знала, как жил до революции привилегированный класс. Она выросла в богатстве и только лет двадцати от роду, после смерти матери и окончательного конфликта с отцом, стала жить по-иному. В тесном ее кругу это ей даже создавало особое положение, которого она стыдилась в разговоре с другими (чаще, впрочем, гордилась, чем стыдилась). Но и в самые последние годы Карова жила значительно менее бедно, чем жила теперь, участвуя в правительственной работе. Отец и после окончательного конфликта продолжал высылать ей деньги, ничтожные по его богатству, но вполне достаточные для жизни: почему-то он назначил ей семьсот рублей в месяц, которые с тех пор, в течение многих лет, каждое первое число, регулярно ей высылались конторой Фишера. Порывая с отцом, Ксения Карловна думала было вовсе отказаться от его денежной поддержки. Но это оказалось невозможным. В интимных беседах с друзьями Карова, опуская глаза, подчеркнуто-суровым к себе тоном говорила, что, к несчастью, она не могла отказаться сразу от всех привычек прежней жизни, - "от тех времен, когда я с матерью разъезжала по всем Европам". Платья она всегда носила простые, скромные, довольно дешевые, но белье покупала у Дусе. "К тому же, отказаться от средств моего батюшки было бы не в интересах партии", - тем же простым, сурово-мужественным тоном говорила она. Это в самом деле было не в интересах партии, и важный партийный деятель, с которым Ксения Карловна тогда сочла нужным посоветоваться, вытаращил глаза и замахал руками, узнав об ее сомнениях. - Да это безумие! - воскликнул важный партийный деятель. - Вы, напротив, должны в максимальной степени выпотрошить папашу. Слова эти резнули Карову, но она понимала, что, как человек партийный, ее собеседник прав. Моральную трудность можно было бы преодолеть иначе, отдавая партии все получаемые от отца деньги, - и против этого партия, наверное, ничего не имела бы. Однако Ксения Карловна не чувствовала себя способной жить на двадцать пять рублей в месяц. С тех пор, получая в Париже с неприятным чувством, каждое четвертое число, конверт с пятью сургучными печатями снаружи, с семью ассигнациями внутри, Ксения Карловна регулярно отдавала в партийную кассу четыреста рублей. Рассказывала она об этом неохотно только близким друзьям; но близким друзьям рассказывала непременно и всегда мужественным, суровым к себе и вместе чуть насмешливым тоном, с упоминанием и о Дусе, и о "всех Европах". Служебный день Ксении Карловны был кончен, - обычно он кончался гораздо позже. Этот вечер был предназначен для чтения и литературно-политической работы. Ксения Карловна и то жаловалась друзьям, что практическая деятельность ее засасывает: "А между тем надо, ох, как надо, и по теории кое-что подчитать, а уж по истории я совсем швах, каюсь, запустила", - сурово-мужественно говорила она друзьям. Впрочем друзья знали, что товарищ Карова, по своей обычной скромности, преувеличивает: она всегда следила и за теорией, и за историей (разумелись теория и история партии). В партийной среде очень ценили и уважали Карову: "крупная сила и замечательный работник", - говорили о ней светочи. На столе, под стеклом которого видны были объявления дорогих гостиниц, магазинов, пароходных обществ, лежал картонный портфель: Ксении Карловне недавно посчастливилось достать большую редкость, собрание статей Ленина. Она развязала шнурок портфеля и бережно положила на стол потрепанные синие и серые брошюры, аккуратно наклеенные на бумагу газетные вырезки. Время у Ксении Карловны было рассчитано. Она вышла в ванную комнату, открыла кран с надписью "горячая" и подставила руку под струю - вода все текла холодная. "Позор, что не могут наладить", - сердито подумала Карова. Она вообще не любила "Паласа". Ей было известно, что в этой гостинице ее отец провел последние недели своей жизни. В том большом номере бельэтажа теперь жил видный партийный деятель, и Ксении Карловне всегда бывало неприятно с ним встречаться, хоть он был очень уважаемый работник, состоял даже некоторое время цекистом, а в партии числился с 1904 года. Карова умылась холодной водой, затем поставила на спиртовую лампу приготовленную с утра кастрюлю. Запах спирта вызвал в ее памяти лабораторию. Что-то больно кольнуло Ксению Карловну. "Да, злой бессердечный буржуа", - сказала она себе, вспомнив свой визит к Брауну. Ксения Карловна вернулась к столу, зажгла лампу сбоку, над зеркалом, и пододвинула папиросы, бумагу, - надо было сделать из разных статей выписки и заметки для ответственного доклада. Она отвинтила крышку карманного пера, - перо не писало. Ксения Карловна сильно его встряхнула и с ужасом заметила, что капнула чернилами на брошюру "Шаг вперед, два шага назад". Кляксу кое-как удалось высосать свернутым в трубочку куском промокательной бумаги, - осталось только бледно-голубое пятнышко, - но все же было неприятно, и Карова не сразу могла сосредоточить мысли. Однако, сделав над собой усилие, она установила порядок положений доклада, приблизительно наметила, что в какой статье надо просмотреть, и, нахмурившись, стала читать.  "...Философия хвостизма, процветавшая три года тому назад в вопросах тактики, воскресает теперь в применении к вопросам организации..." - "Да, это очень важно сейчас, коль скоро бывшие хвостисты собираются поднять голову", - удовлетворенно подумала Ксения Карловна и взялась было за перо. Из ванной запахло капустой, - Ксения Карловна забыла о супе. Она вскочила, пробежала в ванную и погасила спиртовку. Суп, шипя, переливался через край кастрюли. Ксения Карловна, морщась от боли, взялась за горячую ручку, быстро перелила суп в глубокую тарелку, захватила с собой соль, хлеб и перенесла все на стол. "Да, злой буржуа, вообразивший себя сверхчеловеком, - опять вспомнила она о Брауне. - Осмеивает все живое и борющееся... Ну, и вычеркнуть его раз навсегда из памяти..." Но Браун из памяти у нее не выходил.   Ксения Карловна познакомилась с ним давно, вскоре после разрыва с отцом. Она тогда подумывала и о науке. К Брауну у нее было рекомендательное письмо. Ксения Карловна бывала и на его лекциях, и в лаборатории. Наукой он не советовал ей заниматься, но был с ней очень внимателен и любезен, зашел с визитом, пригласил ее на обед в ресторан. Ксения Карловна охотно приняла приглашение: она и партийным друзьям говорила, что любит "минутные вылазки в старый мир". Ей - особенно в ту пору - нравились хорошо одетые, хорошо воспитанные, хорошо говорящие по-французски мужчины. Обед, впрочем, сошел неудачно. В ресторане, выпив шампанского, Ксения Карловна рассказала Брауну всю свою жизнь. Он был, однако, в дурном настроении, слушал ее мрачно и не очень внимательно, а когда она кончила, сказал: - Это Шекспир с примесью Вербицкой... Что, если в дальнейшем Шекспира не хватит? Тогда вся ваша жизнь пройдет по Вербицкой, а? Право, не стоит, Ксения Карловна. - Я вам говорю чистую правду, - сказала, вспыхнув, Ксения Карловна. Вместо "чистую" у нее вышло "цистую", - в минуты волнения она немного шепелявила; это воспоминание потом очень ее мучило. - В этом я нисколько не сомневаюсь, - поспешно ответил Браун. Мнение Ксении Карловны об его любезности и хорошем воспитании поколебалось. Однако добрые отношения остались, тем более, что Браун, видимо, старался загладить свою резкость. Она часто о нем думала, стыдилась этого и вместе этому радовалась.   "...Знаете ли вы, читатель, что такое Воронежский комитет Российской Социал-Демократической Рабочей Партии? Если вы не знаете этого, то почитайте протоколы партийного съезда..." "Hotel Heliopolis, le plus luxueux du monde, 800 chambres aves salle de bain..." [Отель "Гелиополис", самый роскошный в мире, 800 номеров с ваннами (фр.)] "Паки и паки мы должны с сожалением констатировать, что бундовцы совершение не сводят концы с концами..." "Those Cook & sons offices, Great Britain & Ireland, Europe, Africa, Oriental..." [Контора "Кук и сыновья". Великобритания, Ирландия, Европа, Африка, Восток (англ.)] Есть и читать, скосив глаза, было неудобно, - глупые объявления под стеклом развлекали Ксению Карловну. Она поужинала, унесла тарелку в ванную, вернулась и быстро набросала тезисы доклада. Это ее оживило. Для заключительной части, где говорилось о приходе партии к власти, надо было заглянуть в прошлогодние статьи Ленина. Ксения Карловна внимательно прочла ряд вырезок и кое-что выписала. "Когда-то А. И. Герцен сказал, - быстро, крупным и четким почерком, выписывала она, - что когда посмотришь на "художества" господствующих классов России, то становится стыдно сознавать себя русским. Это говорилось тогда, когда Россия стонала под игом крепостничества, когда кнут и палка властвовали над нашей страной. Теперь Россия свергла царя. Теперь от имени России говорят Керенские и Львовы. Россия Керенских и Львовых обращается с подчиненными национальностями так, что и теперь напрашиваются на язык горькие слова А. И. Герцена..." В одиннадцать часов Ксения Карловна кончила конспект доклада, который несомненно должен был вызвать много споров и шума в городском комитете. Она прочла конспект с начала до конца. Некоторые места в нем доставили ей немалое удовлетворение, особенно то, которое со ссылкой на Ленина, было направлено против бывших хвостистов, теперь примазавшихся к комитету и явно компрометирующих партию. Ксения Карловна завинтила самопишущее перо, аккуратно, в хронологическом порядке, сложила статьи Ленина и завязала шнурки папки. На следующий день надо было идти на работу в семь часов утра. Ксения Карловна разделась и стала проделывать шведскую гимнастику, которую ей рекомендовал один врач, - прекрасный работник, состоявший в партии с 1907 года (Ленин тоже одобрял шведскую гимнастику). Зеркало отражало ее тощую фигуру, худые повисшие руки, аккуратно, но некрасиво заплатанное белье - от Дусе. "Кожа желтая от электрического света... И наша эпоха не время для личного счастья... Злой, злой человек, и не надо о нем вспоминать, - печально и бессвязно думала Ксения Карловна, вздрагивая при мысли о своей последней встрече с Брауном. - "Повысятся другие ценности, скажем, например, наружность"... Как это плоско он сказал, и грубо, и пошло!.. Я ему ответила: "Это ваше замечание сделало бы честь Кузьме Пруткову". И очень хорошо, что так ответила, - вспомнила она, вытягивая руки и приседая. Вдруг Ксения Карловна замерла: "Что, если сказала не честь, а цесть!.. Нет, не сказала... Ах, да не все ли равно! Право, стыдно об этом и думать! Для меня этот буржуазный эстет больше не существует..." XIII Денежное положение Горенского становилось с каждым днем хуже. Посоветовавшись с Мусей, Фомин задумал пристроить князя в коллегию по охране памятников искусства и истории. Это было нелегко, хотя Фомин и пользовался немалым влиянием в коллегии. К нему очень благоволила Карова. Фомин был с ней чрезвычайно внимателен и любезен, - однако без всякого подхалимства. Ксения Карловна знала, что он, как многие другие члены коллегии, относится к большевикам враждебно. Но она чрезмерной нетерпимостью не отличалась и всякие знаки внимания очень ценила. Поладить с нею было нетрудно. Фомин интересовался ее взглядами на искусство, советовался с ней не как с начальством, а как с хорошо осведомленным специалистом, и называл ее по имени-отчеству. Другие члены коллегии обращались к Ксении Карловне официально: "товарищ Карова", - она чувствовала, что в устах некоторых из них слово "товарищ" звучит насмешкой или ругательством. Впрочем, при первой попытке Фомина поговорить о должности для Горенского, Ксения Карловна отнеслась к этому как будто несочувственно. - Князь Горенский? Ну вот еще! - Почему же "ну вот еще", если смею спросить? - Ох, не люблю князей... - Гейне говорил: "Надо быть очень осторожным в выборе своих родителей", - шутливо ответил Фомин. - Разрешите оказать вам, что вы и сами допустили маленькую неосторожность, родившись в привилегированной среде, в мире haute finance [больших денег (фр.)]. Фомин чувствовал, что это напоминание об ее принадлежности к привилегированной среде не слишком неприятно Ксении Карловне и что едва ли она уж так не любит князей. - Но ведь этот Горенский, вдобавок, очень ярко выявленная фигура буржуазно-либерального лагеря? - Не такая уж яркая фигура... Наконец, позвольте вам напомнить, Ксения Карловна, - сказал с достоинством Фомин, - что и ваш покорный слуга тоже отнюдь не большевик и даже не сочувствующий. Я от вас этого никогда не скрывал. - Да, я знаю, - поспешно сказала Ксения Карловна, впадая в его тон, в тон дружески разговаривающих офицеров враждебных армий. - В общем и целом мне направление членов коллегии безразлично. - Разница в политических взглядах не мешает нам делать культурное дело, которое и вы, и я находим полезным. Да, Горенский - князь, но такого знатока старых книг, фарфора и миниатюр у нас в коллегии нет. Ему надо было бы предоставить отдельную секцию. - Что ж, если он ценный культурный работник, - ответила, сдаваясь, Ксения Карловна, - я отнесусь индифферентно... Тогда, я думаю, надо мне сначала с ним познакомиться? - Непременно! Я его к вам приведу. В согласии Каровой Фомин и раньше почти не сомневался. Главная трудность заключалась в том, чтобы уговорить князя. И Фомин, и Муся долго доказывали Горенскому, что коллегию по охране памятников искусства и старины никак нельзя причислять к большевистским учреждениям или даже с ними сравнивать. - У нас большевиков три человека и обчелся, - убедительно говорил князю Фомин. - Я лично имею дело только с товарищем Каровой. Un numero, celle-la. [Она единственная (фр.)] Остальные члены коллегии такие же большевики, как мы с вами. И самая коллегия то же самое, что на войне был Красный Крест, только спасают не гибнущих людей, а гибнущие шедевры искусства. - Ну да, вот именно! Вот именно! - горячо подтверждала Муся. - Может быть, но что ж мне делать? Я этих людей видеть не могу, - отвечал мрачно Горенский. - Мне противно якшаться с ними, и руку им подавать гнусно. - Позвольте, Алексей Андреевич, - обиженным тоном сказал Фомин. - Почему же я могу подавать им руку? Вам отлично известно, что я их люблю не больше, чем вы. - Пожалуйста, не сердитесь на меня, Платон Михайлович, - сказал князь, - я очень ценю ваше доброе намеренье... Но вы знаете, как я теперь нервен. - Да я нисколько не сержусь. Я только говорю: подумайте. - По-моему, тут и думать нечего, - говорила Муся. - Платон Михайлович совершенно правильно сказал: это Красный Крест. А на Красный Крест ни бойкот, ни саботаж распространяться не могут. - Хорошо, я подумаю, - упавшим голосом ответил Горенский. Жить князю было в самом деле нечем. Он не мог продавать имущество, как делали другие; дом у него отобрали со всеми вещами. По текущему счету выдавали ежемесячно гроши, которых не хватало на несколько дней жизни. Не мог князь и уехать в глушь, в деревню, как хотел сделать после разгона Учредительного Собрания: землю у него тоже отобрали. Еще недавно многие богатые люди сочли бы для себя честью оказать кредит князю Горенскому. Теперь денег ни у кого почти не было, а те, у кого деньги оставались, гораздо менее охотно предлагали их взаймы. Уж очень много теперь везде было нужды. Лишенья, которым подвергались люди, прежде богатые и высокопоставленные, никого не удивляли и не трогали, тем более, что, наряду с подлинными богачами, тон разоренных революцией магнатов часто принимали люди, никогда никакого состояния не имевшие. Горенский взял взаймы три тысячи, предложенные ему Нещеретовым, был немного должен и Кременецкому. Деньги скоро разошлись, и теперь у князя не оставалось ничего. Горенский опустился и по внешности: брился не каждый день, носил помятые воротнички, некрасиво, с торчащим изнутри язычком, расходившиеся над галстуком. Как-то раз Муся заметила, что у князя брюки с бахромою и сбитые башмаки. Это почему-то особенно расстроило Мусю. Впоследствии, когда она вспоминала Петербург 1918 года, в памяти у нее прежде всего вставали не аресты, не грабежи, не убийства, даже не голод, а бахрома на брюках и сбитые каблуки князя. Муся знала, что он взял небольшую сумму денег у ее отца. Семен Исидорович тогда сообщил об этом семье. - Нынче я, друзья мои, устроил маленький заем нашему милейшему Алексею Андреевичу, - сочувственно вздыхая, сказал Кременецкий. - Он, бедняга, чуть ли не голодает... Пустячок какой-то, не стоит и говорить... Но подумать только: князь Горенский, владелец двенадцати тысяч десятин! Муся хотела было попросить отца опять предложить Алексею Андреевичу денег; она знала, что Семен Исидорович тотчас даст Горенскому взаймы и во второй раз, и даже даст охотно, однако не так охотно, как в первый раз, - это оскорбляло Мусю за князя. К отцу Муся не обратилась, но настойчиво потребовала у Фомина места в коллегии для Горенского. В глубине души, она сама находила, что ему лучше было бы не служить и в Коллегии по охране памятников искусства. - Надо же, наконец, нам что-нибудь для него сделать, Платон Михайлович! - Милая, да я и так делаю все, что могу, - сказал Фомин, задетый этим замечанием: все делал он, а Муся только советовала. - Пусть он представится товарищу Каровой, и дело будет в шляпе, я ручаюсь. Но ведь вы его знаете! Убедите его, милая. Горенский решительно отказался представиться Каровой. По совету Муси, Фомин как бы случайно устроил встречу на нейтральной почве, у себя, во дворце. Князь очень понравился Ксении Карловне. - Конечно, как я и думала, махровый контрреволюционер, - снисходительно сказала она позднее Фомину. - Но образованный и умный представитель своего класса. Вы правы: ценная культурная сила должна быть утилизирована в интересах дела. - Ведь я вам говорил. - Да... Мы это устроим. На князя Ксения Карловна не произвела отталкивающего впечатления. - Кажется, работать с ней можно, - угрюмо сказал он Фомину. - Она каждый день умывается! Мылом! - ответил Фомин. - C'est deja quelque chose... [Это уже что-то (фр.)] А дело, право, интересное и нужное... Вот, вчера мы опоздали, и насмарку пошел дивный фарфоровый сервиз. Его отдали в общежитие для приезжих большевиков. Этот сервиз принадлежал генералу Талызину, одному из убийц Павла I. Через несколько дней после этого Горенский получил место в коллегии, с окладом, который давал ему возможность кое-как жить без чужой помощи. Несмотря на все доводы друзей, князь рассматривал свое поступление на службу как моральное падение. Он и при старом строе служил только по выборам, да еще в гвардии, молодым человеком. Теперь, он понимал, его голодом заставили поступить на службу к большевикам. Горенскому было в последнее время тяжело жить не только в материальном отношении. Он не занимал никакой должности в 1917 году и не нес прямой ответственности за события. Однако падение Временного правительства, разгон Учредительного Собрания были для князя и личной драмой. Политические интересы занимали в жизни Горенского очень большое место, быть может, отчасти потому, что для себя он почти ничего желать не мог: у него все было, положение, имя, богатство. Немногочисленные враги Горенского говорили, что высоким общественным положением он обязан именно либеральным взглядам, или, точнее, их сочетанию с именем и богатством. Однако своим взглядам князь Горенекий пожертвовал другой карьерой, более медленной, зато и более блестящей, - по крайней мере с внешней стороны. Со взглядами этими он сжился очень прочно. Многие из его единомышленников увидели в событиях 1917 года крушение либеральных идей и теперь от них отрекались. Горенскому пойти на это было трудно: это значило признать бессмысленной всю свою жизнь. Проверяя себя, он перечитывал те книги (преимущественно английские), из которых выводил "свое политическое credo", - он любил и часто употреблял это выражение. В книгах ничего не изменилось; их круг мыслей продолжал казаться князю верным. У Дж. Ст. Милля все выходило хорошо. В действительности все было скверно. Нельзя было ругать Милля. Но нельзя было и хвалить действительность. Другие единомышленники Горенского, не отрекаясь от своих основных взглядов, взваливали ответственность за события на отдельных людей. Это было не в его характере, прямом и благородном. Он мог найти в прошлом такие моменты, когда расходился с людьми, стоявшими у власти, мог признать это расхождение решающим и таким образом освободить себя от всякой ответственности. Но Горенский помнил, что в общем действия Временного правительства тогда казались ему правильными. Помнил он и о том, что иногда сам обходил Временное правительство не справа, а слева. Правда, об этом он вспоминал неохотно и, несмотря на всю свою, искренность, только про себя. Наиболее спокойные и терпеливые из его единомышленников относились к событиям хладнокровно. Они признавали, что правительством и обществом были допущены важные ошибки, но тут же говорили: "Не ошибается тот, кто ничего не делает". Они указывали на культурную отсталость России и порою добавляли шутливо: "Помните, у Чехова сказано, "это тебе не Англия!" Они ссылались на: гибельную роль подстрекателей, на усталость армии, на, то, что народ болен. Все это могло быть верно, Горенский и сам это говорил, но жизнь его выходила бессмысленной и с этими доводами. Терпеливые наблюдатели подчеркивали сходство нового строя со старым и даже старались - особенно вначале - пристыдить этим сходством большевиков: "В их новизне старина нам слышится", - говорили они. Горенскому старина в новизне не слышалась. Собственная его судьба мешала ему ее слышать. "Да, верно: и тогда был гнет, но такого гнета никогда не было! - говорил себе он. - Нет, все равно, вплоть до мелочей..." (Прежде главными врагами являлись люди его круга, нынешние враги были никто. Это и было мелочью, скорее ощущением, чем доводом. Но ощущения этого князь преодолеть в себе не мог.) Тогда все было ясно. Вполне ясно было, кто враги и кто друзья. Главной опорой, единомышленником, союзником, Горенский считал русский народ, на который и ссылался беспрестанно в своих речах. В ноябре крестьяне сожгли его дом в деревне, убили управляющего, все в усадьбе разграбили и уничтожили. В отличие от многих либеральных помещиков, князь Горенский не считал себя благодетелем своих крестьян; в молодости, читая Михайловского, он говорил, что прекрасно понимает психологию кающегося дворянина, и даже немного этой психологией гордился. Но все-таки он сделал немало: завел школу, больницу, отдавал мужикам землю в аренду на три рубля с десятины дешевле, чем другие помещики, работал в земстве, всячески отстаивал интересы крестьян при столкновениях с властями. В 1905 году в его имениях не было никаких беспорядков, и это князь с гордостью приписывал своим взглядам и действиям. Теперь все приходилось объяснять тем, что народ болен. Горенский так это и объяснял, но прежней ясности больше не было. Народ не выздоравливал, и о психологии кающегося мужика говорить не приходилось. Моральная тяжесть, которую испытывал князь Горенский, еще увеличивалась от того, что в себе самом он теперь находил чувства, прежде совершенно ему незнакомые. Так, при новых насилиях и издевательствах большевиков, он ловил себя на мыслях о беспощадных казнях, - между тем он был всегда противником смертной казни и не раз протестовал против нее в Государственной Думе. Иногда Горенский чувствовал, как в нем поднимается антисемитизм, - чувство, которое он раз навсегда себе запретил много лет тому назад, начиная общественную жизнь. Иногда ему казалось, что он теперь ненавидит и презирает весь русский народ. Это было очень тяжело. Нелегко ему было выносить и резкую перемену в отношении к себе окружающих. Князь Горенский прожил всю жизнь в атмосфере почета и уважения. Большинство людей либерального лагеря очень его почитало и любило; многие даже им гордились, - так рядовые провинциальные декабристы гордились своими столичными Рюриковичами. В консервативных кругах, к которым принадлежала его родня, отдавали должное независимости Горенского, своеобразию избранного им пути. Теперь либералы им не интересовались, консерваторы говорили о нем с ненавистью, в среде своих родных он стал чуть только не посмешищем. Вокруг князя образовалась и политическая, и бытовая пустота. Он сам стал избегать общества и бывал лишь у тех людей, которые, хоть по видимости, относились к нему совершенно так же, как прежде. Особенно охотно князь Горенский беседовал теперь с Глафирой Генриховной. Она восторженно его слушала, всячески давала понять, что считает его необыкновенным человеком, а иногда прямо так и заявляла, как бы проговариваясь в присутствии князя. Мусю вначале забавляла эта манера; она считала ее наивно-провинциальной и называла "action directe" [прямое действие (фр.)]. Сама Муся совершенно иначе говорила с мужчинами, которым хотела нравиться. Но, к большому и неприятному своему удивлению, Муся скоро стала замечать, что манера ее подруги имеет успех. Глаша, бестактная злюка - Глаша, которую в кружке самые снисходительные люди считали "недурненькой, но не более", а Никонов называл "желтым мордальоном", явно нравилась князю Горенскому! Он уединялся с ней охотнее, чем с самой Мусей. Из случайных бегло-равнодушных замечаний Глафиры Генриховны выяснилось, что она встречается с князем не только у Кременецких. XIV "...У колонны. N 35. Первый план. Из диафрагмы медленно выплывает лицо Лидии. Крупно. На нем написаны страсть и чисто материнская нежность. Она напоминает дивную статуэтку Танагра. Взгляд ее, неподвижно устремленный вдаль, гаснет. Фондю. У колонны. N 36. Лидия во весь рост. Она медленно подносит розу к губам, потом к сердцу. Аппарат приближается на первый план, фиксируя переживания Лидии. На среднем плане в профиль к аппарату скользит тень графа Карла фон-ундцу-Цингроде. Переход. У колонны. N 37. Дикая ненависть вдруг отражается на нежном лице девушки. Роза падает у нее из рук. Аппарат панорамирует навстречу. Как тигрица, Лидия стремительно бросается к графу Карлу. Н а д п. - Это ты, злодей, тайный виновник его несчастья!" Перед большим зеркалом Сонечка в двадцатый раз разучивала эту сцену. Березин считал ее центральной в роли Лидии - роль, правда, была второстепенная, - и от ее пробного выполнения зависело то, можно ли будет пригласить Сонечку. Сонечка замирала от счастья при мысли, что будет играть в фильме. Самое разучивание сцены, по указаниям и под руководством Березина, доставляло ей наслажденье, равного которому она никогда не испытывала в жизни. Сонечку в последнее время мучили вопросы, которых она не называла "проклятыми", потому что взрослые, в особенности Муся, часто с подчеркнутой насмешкой говорили о "проклятых вопросах", и Сонечка понимала, что это очень устарелые, книжные, смешные слова. Главный вопрос, мучивший Сонечку, заключался в том, в кого именно она влюблена. Разумеется, она не была влюблена ни в Никонова, ни в Фомина, - о Беневоленском не стоило и говорить. Сонечка прекрасно знала, что любовь слепа, и все же очень ясно чувствовала, в кого можно влюбляться и в кого нельзя. Так, явно отпадал Клервилль. Он был красавец, и при других условиях в него очень можно было бы влюбиться. - Сонечка и то иногда на него заглядывалась. Но Клервилль был женихом Муси, - в него влюбляться не годилось. Иногда у Сонечки мелькало и такое демоническое настроение: "отбить любимого человека у лучшей своей подруги!.." Однако она чувствовала, что это совершенно не серьезно: Сонечка боготворила Мусю и ни за что не сделала бы ей никакой неприятности ("не то что это!"). Сонечке нравился "как человек" и Горенский, нравился ей и его титул, как-то во всем придававший ему достоинств. Но опять-таки в него влюбляться не имело смысла. Незачем было влюбляться и в Витю (Сонечка и это чуть было попробовала) - "потому же, почему и в князя, но как раз наоборот", - говорила себе она: это объяснение другим могло быть непонятно; Сонечка же отлично знала, что хочет сказать. Все это в мысли, собственно, и не выливалось, но чувствовалось само собой. Витя, вдобавок, был влюблен в Мусю. Сонечке об этом в шутливом тоне сообщила сама Муся, тут же взяв с нее честное слово, что она никогда никому ничего не скажет, - "я только вам проговорилась, больше никто решительно не знает". Сонечка свято хранила секрет дня три, пока это не стало ей совершенно не под силу, затем рассказала Глафире Генриховне. Рассказав, она ужаснулась своей низости и потребовала от Глаши клятвы в святом хранении секрета. - Витя способен застрелиться, если об этом будут знать и шутить! - говорила Сонечка, сама себя пугая и округляя глаза. - Глаша, милая, поклянитесь... Поклянитесь своей жизнью! - Сонечка хотела было сказать: "поклянитесь моей жизнью", как требовала установленная у них в кружке формула, но почему-то подумала, что клятва ее, Сонечкиной, жизнью едва ли остановит Глафиру Генриховну. - Отстаньте, Сонечка, - с досадой сказала Глаша. - С чего Витя будет стреляться! Все мальчишки в кого-нибудь влюблены и он, естественно, тоже. Да еще и правда ли? - Разумеется, правда! Как Бог свят!.. Мне сама Муся сказала. - Вот то-то и оно, что сама Муся... Я ничего не хочу сказать дурного, но Муся думает, будто в нее все влюблены. И великие князья ее на Невском заметили... Кажется, и Вильгельм ее где-то преследовал на курорте, лет восемь тому назад. - Что вы выдумываете, Глаша? - обиженно сказала Сонечка. - Никогда Муся ничего такого не рассказывает, а восемь лет тому назад она под столом бегала. - Не очень под столом. - Ну да, под столом. Ей двадцать два года, значит тогда было четырнадцать. - Скажем, что ей все двадцать четыре, значит было шестнадцать. - Да нет же, ей двадцать два! Глафира Генриховна улыбалась снисходительной улыбкой, означавшей: "Какая вы легковерная, Сонечка..." Она, впрочем, обещала молчать. Витя был "клоп", и его любовь была совершенно не нужна Глаше; но все же ей было неприятно, что закрепляется версия о новой победе Муси. Разговор с Глафирой Генриховной расстроил Сонечку. Вечером она долго плакала: думала и о Березине, и о близящемся Мусином отъезде, и о том, есть ли у нее талант, и о том, что ей в жизни делать. Сонечка вообще мрачным характером не отличалась и плакала редко, всего раза два-три в месяц, - и это несмотря на печальную зиму почти без всяких развлечений, на постоянное ворчание старшей сестры Анны Сергеевны, быстро старящейся классной дамы, несмотря на увеличивающуюся в доме бедность: ни одного платья сшить не удалось, - только два старых переделали, да и то домашними силами, плохо, так что даже иные мужчины, как Фомин, и уж, конечно, все дамы, немедленно признавали в них старые. Утешением было то, что Сонечка, несмотря на все невзгоды, очень похорошела в последнее время и была необыкновенно мила. Мужчины не сводили с нее глаз, - она это видела, да ей это говорила и Муся. - Я что, старая гвардия, - полушутливо, но и с грустью сказала ей как-то Муся в ответ на комплимент. - Теперь ваше время, Сонечка... - Мусенька, вы вне конкурса! - восторженно ответила Сонечка. - Я никого красивее вас не видала. Глафира Генриховна пренебрежительно улыбалась. Она не завидовала Сонечке: та была другого поколения, несмотря на малую разницу в годах. Почему-то в эту ночь Сонечка окончательно убедилась, что влюблена в Березина. В постели она долго ворочалась, поправляла и перекладывала подушку, а наутро не без гордости утверждала, что "не сомкнула глаз всю ночь", на что Анна Сергеевна, впрочем, возражала: "Ну, и врешь, мать моя, в двенадцать как убитая спала, пушкой было не разбудить..." К весне Сонечка была влюблена искренно и страстно. Шутки друзей тотчас это закрепили. Березин, признанный покоритель се

Другие авторы
  • Житков Борис Степанович
  • Сно Евгений Эдуардович
  • Огарков Василий Васильевич
  • Фольбаум Николай Александрович
  • Кин Виктор Павлович
  • Грум-Гржимайло Григорий Ефимович
  • Багрицкий Эдуард Георгиевич
  • Холев Николай Иосифович
  • Шаховской Александр Александрович
  • Энгельгардт Егор Антонович
  • Другие произведения
  • Киреевский Иван Васильевич - Киреевский И. В.: Биобиблиографическая справка
  • Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович - Предчувствия, гадания, помыслы и заботы современного человека
  • Семенов Леонид Дмитриевич - О смерти Чехова
  • Зиновьева-Аннибал Лидия Дмитриевна - Переписка с Вальтером Нувелем и Михаилом Кузминым
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Ю. Д. Левин. В. Г. Белинский - теоретик перевода
  • Сумароков Александр Петрович - Публицистика
  • Шатобриан Франсуа Рене - Сен-Денис
  • Куприн Александр Иванович - Друзья
  • Рукавишников Иван Сергеевич - Стихотворения
  • Горький Максим - И. М. Нефедова. Максим Горький (Биография писателя)
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 464 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа