изнь была предрешена бородой", - думал Яценко. Рыжий
начальник был почти всегда навеселе и ругался самыми ужасными словами, -
впрочем, в форме безличной, так что Николай Петрович мог и не относить брани
на свой счет. Чудовищную брань заместитель коменданта вставлял буквально в
каждую фразу, причем очень редко повторялся: Николаю Петровичу казалось, что
этот человек все свое свободное время и бессонные ночи посвящает выдумыванью
замысловатых ругательств и, вероятно, испытывает при этом художественное
наслаждение. Яценко говорил себе, что глупо обижаться на такого человека, да
еще на пьяного, или расстраиваться от его ругательств; тем не менее самый вид
заместителя коменданта вызывал в нем отвращение.
- Нет, уж, пожалуйста, вы сами выясните это дело, - попросил он
смотрителя.
Смотритель вздохнул. Через два дня он передал Николаю Петровичу ответ, из
которого следовало, что на воле никто о свидании с ним не просил. Это было,
очевидно, невозможно. Николай Петрович вдобавок знал, что другие заключенные
легко получают свидания и с родными, и даже с посторонними людьми. Он опять
было подумал, что надо подать жалобу, и опять от этого отказался, - тем
более, что в глубине души никого не хотел видеть. Встреча с Витей в приемной
крепости ни тому, ни другому из них не могла доставить утешения.
Недель через шесть на имя Яценко пришла бумага с длинным рядом разных
формальных вопросов. Бумага эта представляла собой печатный формуляр, как и
приказ об аресте Николая Петровича, в свое время ему показанный на квартире.
Так же, как в приказе об аресте, в начале бумаги после печатных букв
"граждан" от руки были выписаны слова "ина Николая Петрова Яценко", и опять
почерк, которым эти слова были написаны, показался Николаю Петровичу
знакомым. Ему было очень легко ответить на все вопросы формуляра, да они,
очевидно, никакого значения не могли иметь: формуляр был одинаковый для всех
заключенных. Тем не менее бумага эта вызвала странное беспокойство у Николая
Петровича. Неразборчивая подпись ему ничьей знакомой фамилии не напоминала, -
он к тому же ни одного большевика и не знал.
Яценко получил бумагу под вечер. Он долго в нее вглядывался, пока в
камере не стало совершенно темно, затем разделся с бьющимся сердцем и лег без
обычного вечернего моциона. Спал он на этот раз тревожно; впадина в средине
постели вдруг стала его беспокоить. Ему снились сны, что с ним бывало редко,
- сны вполне нелепые, - в них почему-то проходили кинематограф, Витя, и еще
журналист дон Педро, о котором Николай Петрович никогда не вспоминал и не
думал.
XIX
В конце апреля газеты, в ту пору еще выходившие под менявшимися
беспрестанно названьями, сообщили, что первого мая новая власть устраивает
грандиозный праздник на улицах города. Муся предложила было кружку выйти в
этот день пошататься всем вместе. Однако, к легкому ее разочарованию,
предложение не имело успеха. Березин был занят. Глаша собиралась куда-то
пойти вдвоем с Горенским, о чем сообщила Мусе в небрежно-уклончивой форме, с
бегающими в глазах огоньками торжества. Занят был даже Витя, и вид у него был
тоже несколько таинственный.
Дня за три до первого мая служащие Коллегии по охране памятников
искусства были приглашены на общее собрание коллективов. В Тронной Зале
Зимнего Дворца собралось много народа. В конце зала стояла эстрада, покрытая
красным сукном, а на ней бюст Карла Маркса, стол с графином, стаканом и
колокольчиком, пять раззолоченных кресел и два ряда стульев. Служащие
негромко и смущенно переговаривались. Заседание было назначено на три часа.
Около четырех приехал сановник, отнюдь не из первых, но довольно видный.
Горенского удивил его костюм, - очень изысканный и нарядный: сановник,
видимо, желал показать, что можно одновременно быть ревностным большевиком и
вполне светским человеком. На жилете у него болтался большой красный брелок,
- разглядеть его Горенский не мог, но почему-то решил, что брелок имеет в
себе нечто богоборческое. В сопровождении беспокойной, суетливой свиты,
сановник появился в зале, с порога окинул толпу подозрительным взглядом,
сделал легкий поклон налево, легкий поклон направо и очень бодрой,
раскачивающейся походкой прошел к эстраде. При виде раззолоченных кресел он
слегка улыбнулся, как бы свидетельствуя, что это совершенно не нужно, затем
сел с торжественно сияющим лицом. Рядом с ним на креслах и позади на стульях
мгновенно разместились чины свиты и руководители коллективов, - очевидно,
каждый твердо знал свой ранг. Сановник пошептался с соседями, позвонил, встал
и, открыв заседание от имени правительства рабочих, крестьян и солдат,
предложил собравшимся избрать председателя. С разных сторон эстрады и из зала
раздались громкие возгласы: "Просим товарища Гайского!.." "Просим вас,
товарищ Гайский!.." В возгласах слышался восторг, относившийся к
демократическим приемам сановника. Он кротко и скромно улыбнулся.
- Никто не возражает?.. Других кандидатов нет? - спросил он.
Других кандидатов не было, и никто не возражал. Сановник поблагодарил и
принял избрание.
- В таком случае я вынужден дать слово самому себе, - сказал он с сияющей
улыбкой, разве чуть смущенной от такой неожиданности.
Он с минуту подождал, собираясь с мыслями, и начал: "Товарищи, граждане".
Эти два слова сановник произнес с некоторой разницей в оттенках, - второе
чуть суше и строже, чем первое. В дальнейшем он иногда, по привычке, говорил
просто "товарищи", но тотчас поправлялся: "товарищи и граждане", показывая,
что в общем собрании коллективов слушатели имеют несомненное право быть
просто гражданами, хоть это нехорошо. Речь сановника была выдержана в двух
тонах. Когда он говорил о великих завоеваниях культуры, слова его имели явно
либеральный характер и говорил он бархатным голосом, - это был Луначарский.
Сановник даже раз назвал культуру общечеловеческой, - правда, с таким же
оттенком строгости и неодобрения, как в слове "граждане". Зато, когда он
говорил о мощной, величественной поступи пролетариата, о железном инвентаре
первой истинно-пролетарской революции, у сановника сказался пламенный
темперамент трибуна, голос его принял металлический характер и речь стала
чеканной, - это был Троцкий. В своей речи сановник назвал не менее тридцати
знаменитых философов, писателей, ученых и даже одного богослова, - назвал не
без похвалы и с краткой характеристикой: у всех основное свойство заключалось
в том, что они были много хуже Карла Маркса. Импровизированное обращение к
Марксу явилось центральным местом речи. Как раз в нужный момент оратор
оказался стоящим вполоборота к бюсту, вполоборота к публике; он встретился с
Марксом глазами, на мгновенье замер, вытянув правую руку с легким уклоном
вверх, и в страстном обращении к бюсту оба тона речи сановника слились, голос
оратора стал как-то одновременно и бархатным, и металлическим: в облике Карла
Маркса великие завоевания культуры (общечеловеческой) сливались с железным
инвентарем революции (истинно-пролетарской).
В речи сановника говорилось о самых разных предметах, но главным образом
она была посвящена предстоявшему празднику, - первому, грозно-торжествующему
празднику освобожденного пролетариата на первой в истории свободной от тисков
капитализма земле. Сановник сообщил, что "лучшие наши артистические силы,
почувствовав художественной совестью своей все величие нашего дела, принимают
активнейшее участие в организации народных торжищ", - и назвал несколько
имен, впрочем далеко не лучших, в их числе имя Березина. Затем он выразил -
бархатным голосом - радость по поводу того, что "все здесь представленные
коллективы спонтанейно изъявили желание приобщиться к празднику посредством
посылки делегаций", - об этом своем спонтанейном желании большинство
слушателей узнало из речи сановника. И наконец сказал - металлическим
голосом, - что и независимо от посылки делегаций, все товарищи - и граждане,
- все члены коллективов, все работники в великом деле строительства нового
мира, должны принять участие в славном историческом торжестве.
Слово "должны" можно было понимать как угодно, но брошено оно было
особенно чеканно, и сидевшие на эстраде руководители коллективов особенно
значительно кивали головой, с видом полного одобрения.
- Мы ничьей совести не насилуем! - закончил громовым голосом оратор
(Горенский с ненавистью следил за покачивавшимся богоборческим брелоком). -
Да, не насилуем в том плане и в той мере, в какой это нам дают возможность
классовое самосознание пролетариата и железные законы революционного
строительства! Но, товарищи и граждане, прежнюю буржуазную псевдосвободу,
гнилую свободу мошны и рясы, мы, ученики и последователи Ленина, приносим в
жертву свободе истинной, свободе пролетарской, великой свободе серпа и
молота! Она, товарищи, вдохновляет нашу революционную совесть, и, пусть же
знают наши враги: горе тем, кто посмеет поднять на нее святотатственную руку!
Речь была покрыта рукоплесканьями, впрочем гораздо менее бурными, чем,
по-видимому, ожидал оратор. На его лице мелькнуло неудовольствие. Он закрыл
собрание и тотчас прошел в другой зал, где был приготовлен чай. За ним туда
прошли все сидевшие на эстраде, а также некоторые лица из зала. Служащие
расходились. Фомин остановился внизу, увидев Горенского, который быстро
спускался по лестнице. Князь был очень бледен.
- Хорошо, правда? - негромко, со слабой улыбкой, спросил Фомин. -
Березин-то наш, слышали?.. Сейчас доложу Мусе...
- Пожалуйста, скажите ей от меня, что я с этим господином больше
встречаться не намерен! Меня с ним прошу больше не звать...
Горенский почти с ненавистью взглянул на смущенного Фомина и той же
быстрой, решительной походкой направился к выходу.
XX
Между Великороссией и Украиной начались переговоры, о которых ходили по
Петербургу веселые рассказы, - чтобы отвести душу, люди выискивали
анекдотическую сторону в событиях. Толком, впрочем, почти никто ничего не
знал. Лучше других был осведомлен Фомин, так как по некоторым вопросам должна
была высказать суждение и его коллегия: намечался раздел произведений
искусства между обеими странами.
- Я Семе посоха Петра Могилы не отдам, хоть он тресни! - говорил Фомину
Никонов, что-то очень смутно помнивший о Петре Могиле. - Бунчук Наливайки,
так и быть, пусть берет, а посоха не отдам: наш посох!
- При чем тут Сема? Ах, его украинский паспорт? Ну, это так... А вы
знаете, мне, быть может, предложат командировку в Киев по этим делам.
- Не предложат, - решительно сказал Никонов, который очень недоверчиво
относился к познаниям Фомина в области старинного искусства, да и к его
деятельности в Коллегии. - Почтеннейший, где уж нам уж?..
- А вот увидите. Съезжу на юг, подкормлюсь, вам гостинца привезу...
Действительно, вскоре после этого разговора Фомину была предложена
командировка. Все ему завидовали, поздравляли его и забрасывали порученьями.
- Я уверена, вы и не вернетесь в наш несчастный Петербург, - говорила
Фомину Муся в последний вечер перед его отъездом.
- Ну, вот! Как это не вернусь?
- Да так, не вернетесь. Все бегут из Петербурга, назад не возвращается
никто.
- Я никогда этого не сделаю, Марья Семеновна, - сказал Фомин. - Помимо
всего прочего это значило бы подвести всех моих сослуживцев. Могу вас
уверить, что через месяц вы меня здесь увидите... Итак, recapitulation
[резюме (англ.)]: значит, primo [первое (лат.)], сказать папаше, что деньги
расходятся быстро и чтобы прислал еще...
- Если только он может.
- Если только он может; cela va sans dire [разумеется (фр.)]... И
побольше чтоб гнал монет, - тоже если только он может...
"Как, однако, ему не надоест?" - подумала Муся.
Она стала гораздо мягче, чем была до революции и до своей помолвки, лучше
относилась теперь к людям. Но в Фомине ее раздражало то, что она почему-то
называла "самоучителем хорошего тона" (ничто другое не могло бы сильнее
задеть Фомина, чем эти слова Муси).
- Secundo [Второе (лат.)], сказать, - продолжал Фомин, - что вы писали им
три раза, а от них не имели ни одного слова.
- И страшно беспокоюсь.
- И страшно беспокоитесь... Tertio [Третье (лат.)], уверить их, что у нас
здесь все превосходно, молочные реки в кисельных берегах, и чтобы они о вас
не беспокоились ничуть... Кажется, все?
- Как все! А маме насчет шубы и мехов? Ведь я в письме об этом не говорю.
Нет, конечно, вы все забудете или перепутаете! Лучше я вскрою конверт и
припишу...
- Не забуду и не перепутаю. Меха, буду помнить... Затем нежные поцелуи и
от всех самый сердечный привет. Может, и Нещеретову что передать?
- Мою любовь.
- Vous confondez [Вы путаете (фр.)]: это я ему передам от Елены
Федоровны.
- Которая на днях пускается за ним вдогонку.
- Обрадую его немедленно этим известием... Ну, а оттуда вам что привезти?
Киевских пряников? Сухого варенья?
- Не говорите!
- Ах, Боже мой!
- Я обожаю киевское варенье, особенно розы! - сказала со вздохом Сонечка.
- Денег привезите, это главное, - посоветовала Глафира Генриховна. - А
если в самом деле там все есть, - размечтавшись, добавила она, - то захватите
побольше колбасы, сахару, кофе, чаю, бисквитов, разных консервов, белой
муки...
- N'en jetez plus! [Остановитесь! (фр.)] Я не мешочник.
- К чему говорить пустяки? - сказала Муся. - Какая белая мука? Во-первых,
нигде в мире нет и никогда не было никакой белой муки: это миф, выдумка,
мечта поэта! А во-вторых, мы прекрасно знаем, что вы не вернетесь, Платон,
Михайлович. То есть, вернетесь, но после падения большевиков.
- И вам не стыдно!
- Это вам должно быть стыдно, а не мне. Наш Петербург гибнет, но он
никогда не был так прекрасен. Просто грех его покидать ради мифа о какой-то
белой муке.
Фомин получил официальное свидетельство о командировке и некоторое
подобие дипломатического паспорта. Поэтому путешествовал он благополучно и
даже в сносных условиях: в купе от Петербурга было всего девять человек, и в
дороге присоединилось еще только трое. На границу поезд пришел поздно
вечером. Оказалось, что переночевать придется в Орше. Пассажирам, одетым
лучше других, на вокзале посоветовали пойти в корчму. Туда и направился Фомин
с несколькими попутчиками. В корчме их приняли не слишком радостно. За
табурет в общей комнате каждому пришлось заплатить вперед пятьдесят рублей.
Съестных припасов не оказалось никаких.
Около полуночи в корчму зашел дозор местных разведчиков. Дремавший Фомин
встрепенулся; ему, впрочем, показалось, что появление дозора вызвало у
корчмаря не испуг, а злобу. Он долго взволнованно шептался с начальником,
потом поочередно вызывал приезжих на крыльцо. Никто арестован не был, но с
крыльца люди возвращались с растерянным видом, а лица корчмаря и его жены
выражали глубокое возмущение: начальник вел себя явно неделикатно. Когда
очередь дошла до Фомина, корчмарь мрачно-сочувственно прошептал, что эти
разбойники требуют триста рублей с персоны.
Несмотря на свой дипломатический паспорт, Фомин собирался было безропотно
заплатить деньги. Однако бумаги просматривались до расплаты и они совершенно
изменили дело. Увидев их, начальник даже несколько изменился в лице. О
деньгах он не заикался, почтительно вернул Фомину паспорт и, пожелав доброго
пути, вскользь спросил: "В Смольном что новенького слышно, товарищ?" А после
ухода дозора корчмарь с заискивающим видом предложил Фомину перебраться из
общей комнаты в другую, где больше никого не было, и поставил для гостя
самовар.
Фомин напился чаю и докончил запас съестных припасов, которым его
снабдила перед отъездом Глафира Генриховна. Остаток ночи он просидел в
разбитом кресле, вытянув ноги на чемодан, беспокойно ожидая перехода границы.
Почтительный прием большевиков еще усилил его тревогу: как зато встретят
немцы? В свой дипломатический паспорт Фомин верил плохо.
На рассвете корчмарь повел Фомина в Оршу-немецкую. Другие пассажиры, по
словам корчмаря, должны были пройти значительно позже и проделать какие-то
формальности. Фомин вывел заключение, что другим пассажирам придется еще
кое-кому заплатить. "Лучше пойтить рано утречком, тогда легче, все хочут
спать", - пояснил корчмарь.
Утро было чудесное, начинался теплый солнечный день. Местечко уже
просыпалось. Лаяли собаки. На главной улице стояли огромные глубокие лужи.
Доски мостков шатались так, что идти по ним было жутко. Фомин волновался все
больше. Не могло быть, конечно, сомнений в том, что немцы его пропустят, но в
таких условиях он никогда границы не переезжал. По его штатскому
представлению, с минуты на минуту должен был показаться кордон (он так и
представлял себе длинную цепь солдат), а за кордоном лагерь грозной,
непобедимой германской армии, четыре года наводившей ужас на весь мир. "Что,
если арестуют, несмотря на все бумажонки? Кому тогда дать знать? Семе послать
телеграмму?.. Нет, ведь все-таки немцы культурные люди", - думал Фомин.
На пропускном пункте корчмарь опять пошептался с дежурным разведчиком, и
тот почтительно, совсем по-военному, отдал честь Фомину, возвращая ему
паспорт. Теперь с этой стороны границы все было кончено. Они свернули, и
действительно впереди показались проволочные заграждения. Вид у них, однако,
был гораздо менее грозный, чем представлял себе Фомин. По другую сторону
заграждений ходил взад и вперед германский солдат, - немолодой, в очках, и
тоже нисколько не грозного вида. Почему-то очки солдата немного успокоили
Фомина. "Так здесь проходит граница", - подумал он; слово это и в мирное
время имело в себе что-то волнующее. "Вот где, значит, начинается буржуазная
Украина..." Ему было не совсем ясно: выезжает ли он за границу или, напротив,
из чужой страны возвращается домой.
Корчмарь окликнул часового на немецко-еврейском языке, почтительно
откланялся Фомину и поплелся назад. Часовой с любопытством оглядел приезжего
и позвонил в колокольчик. Фомин уже приготовился было восхищаться немецким
порядком и дисциплиной. Однако на звонок долго никто не откликался; затем из
будки вышел заспанный рыжий человек без мундира, в военных штанах и в
огромных ночных туфлях на босу ногу. Он, зевая, проверил бумаги Фомина
(часовой тоже смотрел на них, через плечо рыжего человека), затем поставил
печать и пошел назад в будку, шлепая туфлями. Фомин никак не предполагал, что
все сойдет так быстро, гладко и буднично, - он совершенно иначе представлял
себе порядки на местах расположения германских войск. Еще более удивило его
то, что часовой, осведомившись, понимает ли приезжий по-немецки, предложил
ему коробку папирос и плитку шоколада, вынул их из сумки и назвал тут же цену
в марках и пфеннигах. Фомин охотно согласился купить и шоколад, и папиросы;
вдобавок цена показалась ему до смешного низкой после Петербурга. Немецких
денег у него не было. Солдат согласился принять и русские деньги.
Как раз в ту минуту, когда Фомин расплачивался за покупку, из будки вышел
другой солдат, тоже немолодой и тоже довольно невзрачный. Он должен был
сменить солдата в очках. Фомин, видавший в свое время смену гвардейского
караула в Берлине у Бранденбургских ворот, был совершенно поражен, - так все
опять прошло буднично, сонно, не по-военному. "Это германские войска! Это
германская дисциплина! Быть не может? - изумленно спрашивал он себя. -
Правда, здесь в действительности ни войны, ни фронта нет, и, конечно, это не
регулярные войска, а какое-нибудь ополчение восемнадцатого разряда. Но
все-таки!.." Смененный часовой предложил Фомину проводить его к меняле, у
которого можно очень выгодно приобрести немецкие деньги. Меняла торговал на
вокзале, начиная с восьми часов утра; однако, по словам солдата, можно было
сходить к нему и на дом.
- А к поезду мы не опоздаем? - осведомился Фомин.
- Вы куда едете?
- В Киев.
Оказалось, что киевский поезд отходит очень не скоро и вдобавок всегда
переполнен до отказа. Солдат посоветовал Фомину выехать другим поездом в
Гомель, а оттуда спуститься в Киев пароходом по Днепру. "Немного дольше, но
зато очень приятная поездка, - сказал он, - на пароходе прекрасный буфет".
Эти волшебные слова решили вопрос.
До отхода гомельского поезда оставалось еще около часа. По дороге солдат
расспрашивал Фомина о порядках в России. Он, очевидно, также принимал
приезжего за видного советского деятеля. Жадный, сочувственный и почтительный
интерес, который читался на лице, в вопросах, в восклицаниях солдата, был для
Фомина новой неожиданностью. Он отвечал очень сдержанно. "Еще схватят за
большевистскую пропаганду в германских войсках, се serait fort par exemple!..
[Этого еще не хватало! (фр.)] А, может быть, это ловушка?" - спрашивал он
себя, как ни неправдоподобно было такое предположение. - Или это так
действует соседство с нами?" Разменяв деньги, они пошли на вокзал. Солдат не
отставал от Фомина и разговаривал с ним теперь уже как приятель и соучастник
в каком-то недозволенном деле. Без всякого стеснения он говорил, что так
дальше дело продолжаться не может и что надо всем кончать войну - "вот как
вы". Изумление Фомина все росло.
По дороге им встретились бабы, несшие в крынках молоко. Фомину хотелось
выпить молока - и почему-то совестно было перед немцем. Однако солдат и сам,
поглядев на кувшины, нерешительно попросил Фомина справиться у бабы о цене.
Получив ответ, он пришел в крайнее раздражение. Цена, показавшаяся Фомину
баснословно низкой, была теперь на двадцать пфеннигов выше, чем три дня тому
назад. Немец долго не мог успокоиться. "Pfui! Unanstandig! - бормотал он. -
So machen doch nicht ehrche Leute..." [Фу! Безобразие! Так не поступают
честные люди... (нем.)] У вокзала солдат, однако, подтянулся, и выражение
лица у него стало другое. Он объяснил Фомину, откуда отходит гомельский поезд
и где надо взять билет, затем простился и пожелал счастливого пути. Фомин
после некоторого колебания хотел было сунуть ему на чай. Но немец решительно
отклонил подарок.
- Я рад оказать услугу русскому товарищу, - вполголоса заговорщическим
тоном сказал он и, еще раз добавив "Gute Reise" ["Счастливого пути" (нем.)],
пошел назад.
На вокзале все гораздо больше соответствовало представлениям Фомина о
германских военных порядках. Народа было немало, все происходило как в
нормальное время, - только вагоны на путях были грязноватые и разбитые. По
перрону расхаживал офицер совершенно такого вида, в каком всегда рисовали
прусских офицеров иллюстрированные журналы. "Вот так офицер! - любовался
Фомин. - Шаль, что он ходит не гусиным шагом... Перрон кажется тесным, когда
он гуляет! Это я понимаю..."
У билетной кассы вдоль стены шла очередь пассажиров. Касса довольно долго
не открывалась. Фомин читал висевшее над ним на стене объявление на немецком
и на украинском языках. Это было "Оповiщення вiд Украiньской Центральной Ради
до громадян Украiнськой Народньой Республики". Рада оповещала граждан о том,
что немцы и не думают вмешиваться во внутренние дела Украинского государства.
"Вони приходять, як наши приятелi i помiшники, на короткий час, щоб помогти
нам в скрутну хвилину нашего життя", - читал Фомин, изредка справляясь с
немецким текстом в трудных словах, как "скрутна хвилина". Германский канцлер
граф Гертлинг совершенно подтверждал заявление Рады. "Шiмцi нi в якiм разi не
мают намiру втручатись у внутрiшнi справи Украинi". Решительно опровергались
всякие злостные сомнения в намерениях немцев: "Це брехня, громодяне..." -
читал Фомин, и ему было трудно поверить, что все это совершенно серьезно.
Ровно за пятнадцать минут до отхода поезда окошечко кассы открылось;
очередь пришла в движение. Вдруг сзади раздался дикий крик. Фомин, вздрогнув,
с ужасом оглянулся и увидел, что прогуливавшийся по перрону германский офицер
страшным нечеловеческим горловым голосом орал на перепуганного до смерти
вокзального служащего.- R-r-raus!.. [Вон! (нем.)] - орал офицер так, как во
всем мире умеют кричать одни немцы. - R-r-raus!
Очередь у кассы подвигалась все быстрее.
На гомельской пристани измученный, голодный, но радостно и бодро
настроенный Фомин очутился только под вечер. Попал он вовремя: киевский
пароход отходил через полчаса. Фомин успел побриться и переодеться: по
советской России было даже и не совсем удобно путешествовать в приличном
виде, но в чемодане у Фомина оказалось все, что нужно. Он вообще был человек
запасливый, и дорожные принадлежности у него были превосходные. Через десять
минут после того, как пароход тронулся, Фомин вышел на палубу в мало
поношенном дорогом костюме из английского сукна перлового цвета, в мягкой
шляпе, тоже не очень потертой, с дорогой тростью, серебряный набалдашник
которой изображал голову мопса (это было бы безвкусно, если б трость не была
старинной). На палубе стояли накрытые столы. Фомин всегда любил обедать в
вагон-ресторанах. Но в этот день вид занятого им столика, судок с уксусом и
прованским маслом, баночка с горчицей, от руки написанная, с расплывшимся
чернильным пятном, карта блюд, полная сахарница и особенно свежие белые булки
в плетеных корзинах, - все это произвело на него одно из самых сильных
впечатлений, которые он когда-либо испытывал в жизни.
Каюты парохода были заняты германскими офицерами (кассир только
усмехнулся, когда штатский человек по-русски попросил у него каюту). Однако,
заплатив кому следовало на чай, Фомин устроился очень удобно на палубе, в
парусиновом кресле с передвижной спинкой. Он закутал в плед вытянутые ноги;
но ему и без пледа было тепло от выпитых за обедом двух бутылок пива, - не
прежнего немецкого, а все-таки очень недурного.
Стоял светлый весенний вечер. Тишина на Днепре была необыкновенная. "Нет
в мире поэтичнее реки, нет прекраснее берегов", - блаженно думал Фомин. Он
родился и прожил жизнь в Великороссии, но мать его носила чисто
малороссийскую фамилию. Ему было и смешно, и грустно оттого, что он здесь
оказался иностранцем. "Какая чудесная страна, эта Украина, и народ какой
милый, важный, вежливый, не то что у нас, где слова не скажут без матерщины,
- лениво думал Фомин, без большого успеха пробуя отделить в мыслях русский
народ от украинского. - Та баба с молоком была иностранка... И эти мужички в
вагоне тоже все для меня иностранцы, - ласково-насмешливо думал он. "Мужичек,
кстати, был презабавный. "Все паны, говорит, посказились", - это оттого, что
начальство заговорило по-мужицки... И в самом деле, кажется, посказились... А
тот другой, чернобородый, тот, напротив, очень мрачный: ему, кажется,
хотелось бы, чтоб было как у нас... А может быть, и в самом деле это для них
соблазнительно: "панов рiзать"? Собственно таков и есть для них весь смысл
революции... Ну, не для всех, так для многих... Может, и я на их месте не
отказался бы?.. Ключевский предсказывал, что наш русский мужичок
последовательно надует царя, церковь и социализм - и очень ловко надует...
Да, странные события... Но какая чудесная, милая, поэтическая страна!.. Где
еще в мире есть такие картины: эти леса, эта лунная ночь!"
Мысли его перешли на другое. Самые непривычные настроения вдруг сказались
у Фомина; он не думал, что и в дальнейшей его жизни эти новые чувства будут
иметь некоторое (хоть не очень большое) значение; не думал, что воспоминание
о лунном вечере на пароходе навсегда закрепится где-то у него в душе и уж не
уйдет оттуда до конца его дней. "А, может быть, и действительно вовсе не в
том дело, - думал Фомин, - чтобы стать знаменитым адвокатом, загребать куши и
любоваться каждый день своей фамилией в газетах. И не в том, чтобы быть своим
человеком у графини Геденберг... Да и нет ее больше, бедной старухи. Тот мир,
разумеется, кончился навсегда... Да, я о нем сожалею, да, мне жаль, что
больше никогда не будет двора, что я никогда не буду ходить в придворном
мундире, что нет больше титулов, нет орденов... Так и не удалось мне пожить
той жизнью: надо было родиться раньше, как мой предок, что служил при Палене.
Да, жаль, что ж скрывать от себя правду? Но тут ничего не поделаешь: над этим
нужно раз навсегда поставить крест... А что, если нужно поставить крест и над
адвокатурой, над судом, надо всем тем, чем жили люди моего поколения? Что же
останется тогда?.. Купить здесь не имение, - какие уж теперь имения? - а дом
с садом, хороший, старый дом, где-нибудь на Волыни? Чудесные там есть дома и
парки, особенно у польских помещиков... Да поселиться тут, в глуши, где пока
еще смирен и незлобив народ... Жениться на дочери соседа, как в пушкинские
времена. И гораздо умнее жили люди, чем мы... Так и тот мой предок кончил
жизнь в своем малороссийском имении".
Мысль о женитьбе давно занимала Фомина. Он не был ни в кого влюблен;
многие женщины ему нравились, но всегда как-то с женитьбой не выходило. Между
тем холостая жизнь, несмотря на некоторые преимущества, давно ему надоела.
"Да, пора бы, - думал Фомин. - Я женюсь не иначе, как по любви, но все-таки
нужно, чтобы она была из хорошей семьи и с состоянием... Отчего же в самом
деле нельзя так, чтобы и по любви, и чтобы все было, как следует? Вот как
Гартнер женился: умница и счастливчик... - Гартнер был его приятель, один из
самых блестящих молодых адвокатов Петербурга. - Ведь не на старой деве
женился, и не на безобразной вдове, а на очень милой и славной девушке,
скорее даже хорошенькой. Право, ее многие находят недурной: глаза, все
говорят, красивые... Конечно, ему и в голову не пришло бы на ней жениться,
если б не ее триста тысяч, и если бы она не была единственной наследницей
миллионера... Папаше вдобавок за семьдесят... Но кому какое до этого дело?
Кто теперь об этом вспоминает? А если дураки когда и вспоминают, то собака
лает, ветер носит. А какой вышел милый, приятный, хорошего тона дом: у них
бывает цвет Петербурга и так все у них мило, смотреть любо. И с тестем самые
добрые отношения: "живешь? ну, еще поживи, в могилу не унесешь, хоть,
конечно, очень засиживаться не надо", - благодушно-снисходительно думал
Фомин. - Собственно, это старые мои мысли... Сегодня я нашел что-то новое,
гораздо лучшее. Но ведь и в старом, если по-новому отнестись, любовно, без
зависти и без злобы, есть много верного и хорошего... Все дело во внутреннем
освещении... Надо будет еще очень об этом подумать..."
Он вдруг с удивлением почувствовал, что у него просто никогда до сих пор
не было времени подумать обо всем этом, о своей жизни, и о жизни вообще, и об
отношении, к другим людям. "Может, любознательности не было, интереса,
энергии? Но ведь это и есть самое важное: как жить с людьми, какими общими
правилами в этом руководиться, а не то, что сегодня так, а завтра иначе, - с
какой ноги встал... Как же для этого не оказалось времени, когда для всяких
пустяков хватало?" - с недоумением спросил себя Фомин и почувствовал, что
сейчас заснет, несмотря на важность этого вопроса. "До того я думал об очень
приятном... Да, можно жениться и без состояния... Вот хутор все-таки хорошо
было бы получить. Право, в этом-то и есть настоящее счастье: милая, красивая,
добрая жена, дети, свой сад, свои лошади, своя наливка, свое варенье, все то,
над чем мы так глупо смеялись сто лет... Нужна была война и революция для
того, чтобы мы оценили прелесть чая в своем саду, собственного варенья,
лягавой собаки, винта со столетними прибаутками... Боже, как и засну!.. Да,
все обман, чем мы жили... Надоел и весь этот мой светский скептицизм: все
ерунда, дешевая ерунда! Надо жить проще и добрее. И ни к чему интриги, злоба,
злословие... Попробовать просто и благожелательно относиться ко всем? Ты
человек, и я человек, что ж нам ссориться и рассказывать гадости друг про
друга... Да, верно, это и есть самое важное... Вон там за этим лесом, может
быть, есть дом с садом, то, что мне нужно... И приятные соседи, и
дочь-блондиночка... Но ведь я здесь иностранец! Советский чиновник... Еду
делить сокровища искусства. Боже, как все это глупо!.. Вот Сема удивится,
увидев меня! Тамарочка как обрадуется, ах-ах!.. И незачем называть его Семой:
со слабостями люди, но хорошие люди... А в общем, конечно, порядочные люди
преобладают над подлецами... Надо бы завести такую статистику... Немцы здесь
и заведут статистику... Да, посказились паны... А другой мужичок очень, очень
хочет "рiзать"... А германский канцлер граф... Гертлинг... говорит "Це
брехня, громадяне"... - думал, засыпая, Фомин.
XXI
Кременецкие перед отъездом оставили Мусе адрес киевских приятелей, по
которому следовало направлять письма. Они сами не знали, где именно
остановятся: носились слухи, что Киев совершенно переполнен, что главные
гостиницы заняты немцами и что свободных комнат нет нигде. Поэтому Фомин
прямо с пристани поехал на извозчике к приятелям Кременецких. Оказалось, что
Семен Исидорович там больше не живет.
- Они действительно остановились у нас, - объяснила Фомину толстая дама,
жившая в этой квартире. - Но им удалось найти хорошую комнату на
Фундуклеевской улице. Это теперь очень трудно... На днях они переехали.
- Надеюсь, у них все благополучно? - осведомился Фомин.
- Кажется, все благополучно, - довольно сухо ответила толстая дама.
Фомину и то показалось, что дама не слишком довольна Кременецкими.
- Ведь Сема теперь важный политик, - добавила она иронически и тотчас
поправилась: - Семен Исидорович.
Фомин охотно расспросил бы даму подробнее, но это было неудобно. Узнав
новый адрес Кременецких, он на том же извозчике с чемоданом поехал их
разыскивать. Остановиться у Семена Исидоровича было, очевидно, невозможно;
Фомин, однако, надеялся на полезные указания Тамары Матвеевны.
На звонок ему отворила дверь сама Тамара Матвеевна. Впечатление,
произведенное его приездом, было еще сильнее, чем предполагал Фомин. В
течение нескольких минут Тамара Матвеевна только ахала и восклицала, так что
нелегко было даже разобрать вопросы, которыми она засыпала Фомина.
- ...Уверяю вас, дорогая, Муся совершенно здорова, - говорил Фомин,
положив на пол чемодан и оглядываясь в длинной передней. - У них все в полном
порядке.
- Но как же?.. Боже мой!.. Это так неожиданно!.. Дорогой Платон
Михайлович, я так рада!.. Но вы не обманываете меня?.. Она не голодает?.. У
них все есть?.. Но как же... Извините меня, ради Бога!
Она вытирала слезы. Фомину и жалко было, и смешно. "Семы, верно, нет
дома, - подумал он. - Отчего же она не зовет меня в комнату? Эх, ванну бы..."
- Как видите, я позволил себе так ввалиться к вам с чемоданом.
- Так вы видели ее в среду? В эту среду? Это прямо... За все время ни
одного письма! Мы ничего не получили, ни бельмеса!.. Ни одного звука, -
поправилась Тамара Матвеевна. - Я думала, что я с ума сойду!
- Тамара Матвеевна, дорогая, Муся вам писала три раза. Три раза! И она
сама от вас за все время тоже ни одной строчки не получила.
- Господи! Я каждый день писала, каждый Божий день!
- Вот видите! Что ж тут удивляться? Вы сами понимаете, какая у нас теперь
почта, какие сообщения. Ведь между Россией и Украиной проходит фронт.
- Но как у вас там?.. Как все? Вивиан с ней? Как она выглядит?
- У нее очень хороший вид.
- Ах, вы это так говорите, чтобы меня успокоить!.. Разве я не понимаю?..
- Тамара Матвеевна, дорогая, даю вам честное слово!
Такой разговор продолжался довольно долго. Фомин все недоумевал, - когда
же его поведут из передней в комнаты.
- Ну, а вы как? Семен Исидорович? Его нет дома? Тамара Матвеевна
вздохнула и робко оглянулась.
- Он дома, но у него сейчас одно заседанье... Я, право, не знаю... Вы
сами понимаете, как он вам будет рад!.. Дорогой Платон Михайлович, вы просто
меня спасли! Я думала, я с ума сойду!.. Так вы говорите, и мясо есть, и хлеб?
У нас тут писали... А какао она по утрам пьет?
- Насчет какао не могу вам сказать... Мне тоже очень хотелось бы увидеть
Семена Исидоровича.
Тамара Матвеевна опять вздохнула.
- Я, право, не знаю, как быть? Зайти туда как-то... Я сама все время сижу
здесь в передней, - созналась она. - Но они должны скоро кончить... Так где
же это письмо, Платон Михайлович?
- Сейчас достану из чемодана... Тамара Матвеевна, нельзя ли мне у вас
умыться?
- Ах, Боже мой!.. - Тамара Матвеевна опомнилась. - Конечно, можно!
Извините меня, дорогой мой! Я и не подумала, ведь вы к нам прямо с вокзала!
Разумеется, можно! И чаю я вам сейчас дам...
- Спасибо, я пил. Говорят, здесь теперь очень трудно найти комнату?
- Безумно трудно! Но я для вас найду, будьте совершенно спокойны, я уже
все это знаю. Мне совестно, что мы не можем вас устроить у нас, но ведь у нас
самих всего одна комната. Просто ужасно!
- Помилуйте, я понимаю... А вот, если б можно было у вас умыться?
- Разумеется! Идите за мной... Мы снимаем одну комнату, но с правом
пользоваться ванной. Вы можете даже принять ванну. Я уверена, хозяева ничего
не скажут, они очень порядочные люди...
- Ах, это было бы чудесно. А вы тем временем прочтете письмо Муси.
Фомин уже был почти готов, когда в дверь ванной комнаты постучали. На
пороге появился, с сияющим видом, Семен Исидорович. Они обнялись и
поцеловались три раза.
- Только не через порог... Я так рад, дорогой Платон Михайлович...
- Я тоже... Вид у вас превосходный! Вы просто реклама для Киева, Семен
Исидорович.
- Тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить... Я очень рад!.. Жена мне в общих чертах
все сказала. Значит, у них там все сравнительно благополучно?
- Совершенно. У вас видно вообще здесь немного сгущают краски
относительно Петербурга.
- Краски и без того достаточно густые, Платон Михайлович. Обреченный
город! - со вздохом сказал Семен Исидорович, делая мрачно-энергичный жест
рукой. - Увы, дело Петра кончено! Я давно это говорю. Надо все начинать
сначала, все строить заново, камень за камнем... Вы, я вижу, готовы?
- Вот только побреюсь и готов. Но у вас, кажется, заседание?
- Нет, кончено. Да и не заседание было, а просто пришло несколько человек
обменяться мнениями по текущим вопросам. Теперь все разошлись, остался еще
только один... - Семен Исидорович назвал малороссийскую фамилию, которая не
была известна Фомину; однако по тону Кременецкого он понял, что речь идет о
человеке значительном. - Он, верно, тоже скоро уйдет... Так что, когда вы
побреетесь, сейчас же приходите. Я вас с ним познакомлю.
- Но я вам не помешаю? Может быть, секретные дела?
- Нисколько не помешаете. Секретные дела уже кончились, - с улыбкой
пояснил Семен Исидорович. - У нас всего одна комната, зато очень большая...
Он, правда, что-то еще хотел мне сказать, так вы не обессудьте. Пока мы с ним
будем заканчивать беседу, вас Тамара Матвеевна угостит чаем. Она, бедняжка,
вам так рада, так измучилась, горемычная, без вестей о Мусеньке... Ну, так я
вас жду.
Минут через пять Фомин вошел в комнату Кременецких. За круглым столом, на
котором находились карандаши, бумага, полная окурков пепельница, несколько
пустых чайных стаканов, Семен Исидорович разговаривал с пожилым скорбного
вида человеком, очень похожим на переодетого мужика. На другом конце большой
комнаты, у окна, Тамара Матвеевна читала письмо. На маленьком столе Фомин не
без удовольствия увидел самовар, печенье, сливки. В комнате стояли кровати, -
Фомину было странно, что Кременецкие принимают в спальной. Семен Исидорович
познакомил Фомина с пожилым господином.
- Мой помощник и наш друг, Платон Михайлович Фомин, - сказал Семен
Исидорович. - Только что прибыл из Петрограда... Из самого пекла.
Господин наклонил голову и ничего не сказал. Фомин отошел к Тамаре
Матвеевне. Она с видимым сожалением оторвалась от письма Муси, которое
перечитывала в шестой раз, и принялась наливать Фомину чай.
- Да, с двумя кусками, пожалуйста, - сказал Фомин, - хотя после
Петербурга не грех взять и три... - Он вдруг оглянулся, услышав нерусскую
речь.
- ...Не треба цего лякатися, - говорил с ласково-убедительными
интонациями Семен Исидорович. - На це склалось багацько причин. Чого ми
хочемо? Ми з одного бока хочемо...
Фомин, полуоткрыв рот, с изумлением смотрел то на сидевшего к нему в
профиль Семена Исидоровича, то на Тамару Матвеевну. У нее на лице было
сконфуженное выражение.
- Это... как? - произнес, наконец, шепотом Фомин (он хотел спросить: "это
что? серьезно?"). - Разве Семен Исидорович умеет говорить по-украински?
- Он всегда умел, ведь он родом с юга, - таким же шепотом смущенно
ответила Тамара Матвеевна. - Я тоже решительно все понимаю... Но здесь он
очень быстро подучился.
- Подучился? - растерянно переспросил Фомин.
- Да, он брал уроки. Вы ведь знаете, какой он способный! Это удивительно!
Мне настоящие украинцы говорили, что он теперь объясняется совершенно
свободно! Конечно, с ошибками, но ведь здесь все пока говорят с ошибками...
Язык еще находится в процессе создания, - убежденно повторила слова мужа
Тамара Матвеевна.
- ...З нiмцями я вже бачився... Нехай вин им скаже: схамениться, люде, не
чiпайте Раду, не развалюйте державу в саму гарячу хвилю, - все убедительнее
говорил Семен Исидорович.
- Нам це до дрибничок вiдомо, - раздраженно ответил скорбный человек. -
Ми цю людину знаемо: несмiслива и слабодуха. Треба расшукати пiдходящих
мiнiстров и не можу без великого жалю згадати...
- Семен Исидорович занимает какой-либо пост? - осведомился Фомин со все
возраставшей робостью в тоне.
- Пока нет, - несколько уклончиво ответила Тамара Матвеевна. - Ему
предлагали самые важные посты, но он хочет присмотреться поближе.
- Присмотреться поближе, - глупо-растерянно повторил Фомин.
- Да... Вы не можете себе представить, как его здесь встретили, как его
сразу все оценили! Он стоит теперь над всеми партиями и просто для них всех
незаменимый человек, мне это говорил сам... (Тамара Матвеевна назвала новую
фамилию, которую Фомин слышал тоже в первый раз в жизни). - Но теперь здесь
создалось довольно тревожное положение из-за этих хлiборобов, - нерешительно
выговорила она.
- Из-за кого? - переспросил испуганным шепотом Фомин.
- Из-за хлеборобов, - повторила Тамара Матвеевна, заменив для ясности
букву i буквой е.
- Что это такое?
- Это здесь такая группа... Семен Исидорович находит ее слишком
реакционной... Между прочим в ней теперь играет большое значение Нещеретов.
- Он хлебороб? У меня есть для него письмо.
- Вы его скоро увидите... Семен Исидорович находит...
- ...Чи ж це правда? Hi, нi, це наклеп прихильников старого режиму, -
говорил Семен Исидорович.
Пожилой человек упрямо покачал головой и поднялся. Тамара Матвеевна тоже
встала. Гость простился с ней и слегка поклонился Фомину. Кременецкий вышел
за ним в переднюю.
- Теперь пойдем завтракать, скоро час дня, - оказала Тамара Матвеевна.
Вид у нее был по-прежнему сконфуженный. Фомин сокрушенно молчал.
- Ну-с, вот я и освободился, - сказал с улыбкой Семен Исидорович,
возвращаясь из передней. Улыбка у него была веселая, но тоже какая-то не
совсем уверенная. - Так как же, любезнейший мой Платон Михайлович, а? -
произнес он, взяв Фомина руками за плечи.
- Да так. Ничего, - неопределенно ответил Фомин.
- Ничего?.. Ну-с, ладно, соловья баснями не кормят. Идем, батюшка мой, в
ресторан.
- Давно пора. Ты с утра ничего не ел и ты знаешь, как это тебе вредно, -
начала Тамара Матвеевна. - Ты прямо губишь себя всеми этими заседаньями...
- О своем здоровьи я буду думать в менее ответственное время. Идем!
- Кстати, в ресторане мы, наверное, увидим и Нещеретова, - сказала Тамара
Матвеевна. - Он всегда там обедает, так что если вам нужно передать ему
письмо...
- Ну, где там он будет сейчас разыскивать письма: у него их, верно, сто,
как было у нас. Идем... Нещеретов теперь чистогерманской ориентации, -
пояснил Фомину Семен Исидорович. - Я, как вы знаете, всегда не очень его
жаловал: толстосум и невоспитанный человек. Однако не могу отрицать:
огромного размаха мужчина и в своей области прямо гений. Он здесь без года
неделя, а уже вертит колоссальными делами.
- Я готова, господа.
- Я предлагаю идти пешком: недалеко и погода чудесная. Вот по дороге и
покалякаем.
- Я, собственно, украинским языком не владею.
- Будем говорить на русском, на православном, - сказал, неуверенно
засмеявшись, Семен Исидорович.
XXII
В зале за столом сидел Нещеретов. Семен Исидорович еще издали помахал ему
рукою. Они подошли к его столу. Нещеретов едва привстал, здороваясь с Тамарой
Матвеевной.
- А, и вы здесь... Какими судьбами? - небрежно спросил он Фомина.
- Да самыми обыкновенными.
- Прямо из Питера, - пояснил Кременецкий, отдавая слуге шляпу и палку. -
Увы, картина там именно такова, какую я себе представлял. Это подтверждает
мою мысль о том...
- Подсаживайтесь ко мне, - довольно невежливо перебил его Нещеретов. - И
вы тоже, мм... - он, видимо, забыл имя-отчество Фомина. - Человек, еще три
прибора, - приказал он, не дожидаясь согласия приглашенных. - Я сам только
что сел... Ну-с, как же там живется?
Фомин, по дороге уже рассказывавший Кременецким, как живется в
Петербурге, принялся рассказывать снова. Но Нещеретов с первых же слов его
прервал:
- Водку пить будем?
- Ясное дело, - ответил Семен Исидорович. - "Жомини, да Жомини, а о водке
ни полслова..."
- Лучше не надо, тебе вредно для почек, - начала было Тамара Матвеевна.
Однако ее не послушали. Подали водку, в бутылке от зельтерской воды, и поднос
с закуской. Тамара Матвеевна, просмотрев карту, поспешно сказала, что сегодня
меню очень хорошее, незачем заказывать a la carte [Здесь: порционное (фр.)].
Она в последнее время старалась сокращать расходы: почета Семену Исидоровичу
было в Киеве очень много, но заработков пока не было никаких; на проценты от
стокгольмских капиталов, хотя и весьма порядочных, они существовать не могли
и таким образом впервые в жизни начали проживать накопленное состояние.
- Обед так обед, мне все равно. А вам, Платон Михайлович?
- А мне и подавно, после Петербурга.
- Ну-с, так как же у вас там, Платон... - еще раз спросил Нещеретов. Он
больше не говорил мужицким языком; напротив, в его тоне слышались новые,
генеральские интонации. В дальнейшем, слушая рассказ Фомина, он вставлял
изредка иронические замечания, относившиеся, впрочем, не столько к
большевикам, сколько к Семену Исидоровичу. Фомин увидел, что отношения у них
недружелюбные. Нещеретов и слушал Кременецкого, и обращался к нему с
насмешливой улыбкой, точно ничего серьезного тот никак не мог сказать.
- Вот к чему приводит неуважение к правам народа, - говорил, закусывая,
Семен Исидорович. - Надо же понять, что демократию, законность, чувство
уважения к праву надо бережно воспитывать годами, как нежное тепличное
растение. Это показывает и та участь, которая - увы! - постигла Временное
правительство...
- Тимчасово правительство, - с подчеркнуто-украинским акцентом вставил
Нещеретов.
- Я сейчас говорю по-русски, - с достоинством ответил Семен Исидорович. -
Удивительно, что многие из нас дальше старых шуточек над "мовой" и над
"гречаниками" так и не пошли. О них я могу сказать только одно: они ничему не
научились и ничего не забыли! (Тамара Матвеевна обвела обедавших гордым
взглядом.) Вместо того, чтобы постараться понять великое народное движение, -
да, быть может, не свободное от крайностей, но в основе своей великое и
здоровое, - вместо того, чтобы подметить живую струю, бьющуюся в толще
народной, и так сказать канализировать ее, направить ее в русло, они
отделываются каламбурами, и притом...
- Марья Семеновна как? Здорова? - спросил Фомина Нещеретов.
- Слава Богу, - ответил Фомин, смущенно оглянувшись на Семена
Исидоровича, который пожал плечами.
- Князек что? Горенский?
- Тоже все в порядке... Я, кстати, имею для вас письмо, от Елены
Федоровны Фишер, - сообщил Фомин. - Но, к сожалению, я его не захватил с
собой, оно у меня в чемодане. Я сегодня же его вам доставлю.
- Ничего, это не к спеху... Так воспитывать демократию, говорите? -
обратился он к Семену Исидоровичу. - Может, и Раду поддерживать?
- Разумеется. Всецело и всемерно.
- Держи карман!
Семей Исидорович пожал плечами еще демонстративнее.
- Возьми еще семги, уж если заказали закуску, - сказала Тамара Матвеевна.
- Чудная семга!
- Семушка не вредная... Те, которые пускают пробные шары со слухами о
предстоящем будто бы перевороте, только льют воду на мельницу советских
насильников, - сказал Семен Исидорович. - Поистине: кого Бог захочет
погубить, у того Он отнимает разум!
- Позвольте, господа, - вмешался осторожно Фомин, - извините мое
невежество. Семей Исидорович, правда, немного ввел меня в курс здешней
политики, но все же я еще многого не понимаю. О каком перевороте идет речь? О
монархическом? Тогда что, собственно, имеется в виду: династия Мазепы, что
ли?
- Было бы болото, а черти найдутся, - сказал Кременецкий. - К счастью,
никакого болота нет, а есть молодая демократия, еще неопытная, но с каждым
днем крепнущая, с каждым днем растущая, с каждым днем наливающаяся
живительными соками. И этой силе настоящего и будущего нисколько не страшны
ночные совы прошлого, вечно хрипящие: "Назад! Назад!" - Куда назад? - спрошу
я. - Какой переворот? Где социальная база переворота? На какие силы он может
опереться? На хлеборобов, прикрывающих своей фирмой обреченный русский
помещичий класс с его неприкрытыми реституционными замыслами [Здесь:
восстановление прежних порядков (от фр. restitution).], о которых пахарь
слышать не хочет! Да ведь это несерьезно, ведь это курам на смех, господа! -
с силой сказал Семен Исидорович.
- Однако, мне бы казалось, - заметил Фомин, - что главная сила на Украине
в настоящее время это немцы?
- Какой догадливый! - сказал весело Нещеретов. - Цикавый якой, Платон
М-м...
- Ах, не будем ничего преувеличивать, - ответил с некоторой досадой
Кременецкий, чуть понизив голос. - Конечно, грубая сила на стороне немцев. У
них пушки и пулеметы, у нас... У нас тоже есть и то, и другое, правда, в
гораздо меньшем количестве. Однако только безнадежный слепец может так
смотреть на этот вопрос и сводить его к пушкам и пулеметам. Вы забываете,
господа, что если нельзя сидеть на штыках, то ведь нельзя сидеть и на
пулеметах! Вы недооцениваете реальную силу идей и общественного мнения, как
такового. Немцы, вдобавок, и не могут пустить в ход бронированный кулак. Они
сл