Главная » Книги

Толстой Алексей Николаевич - Хождение по мукам. Книга 3: Хмурое утро, Страница 4

Толстой Алексей Николаевич - Хождение по мукам. Книга 3: Хмурое утро


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

ым и спросил тихо и сурово:
  - Какие фланги? При чем тут Сарепта и Гумрак? В приказе о флангах не говорится ни слова, - вы не поняли приказа.
  - Никак нет, я понял приказ.
  - В приказе сказано (нижние веки у него дрогнули и глаза сузились), - в приказе сказано ясно: сосредоточить на лобовом участке всю артиллерию, всю до последней пушки.
  Начальник артиллерии взглянул на командарма, но тот тоже глядел на него серьезно и предостерегающе.
  - Товарищи, - горячо заговорил начальник артиллерии, - ведь этот приказ - ставка на жизнь и на смерть.
  - Так, - подтвердил предвоенсовета.
  - Так, - сказал командарм.
  - Ну, что из того, что на лобовом участке мы соберем мощный кулак да начисто обнажим фланги? Где уверенность, что белые полезут именно на лобовой участок? А если поведут бой в другом месте? Одной пехоте атак не выдержать, пехота вымоталась за сегодняшний день. А снова перестраивать батареи будет уже поздно... Вот чего я боюсь... Бронелетучки нам уже не подлюга, пехоту все равно придется оттянуть за ночь от окружной дороги... Вот чего я боюсь.
  - Не бояться! - Предвоенсовета стукнул пальцем в стол один и другой раз. - Не бояться! Не колебаться! Неужели вам не ясно, что белые все силы должны бросить завтра именно на лобовой участок... Это неумолимо продиктовано всей обстановкой вчерашних боевых операций. Их серьезнейшая неудача под Сарептой, - сунуться туда во второй раз они уже не захотят, им известно движение бригады Буденного в тыл пятой колонны. Их вчерашний успех на центральном участке - удачное вклинение в наш фронт. Наконец вся выгодность плацдарма под Воропоново - Садовая, - овраги и кратчайшее расстояние до Царицына. Вы сами сообщили мне о смене пластунов офицерской бригадой. Делайте отсюда вывод. Офицерская бригада - это двенадцать тысяч добровольцев, кадровых офицеров, умеющих драться. Мамонтов не станет бросать такую часть для демонстрации... У нас все основания быть уверенными в атаке на лобовой участок.
  - Вечерняя сводка подтверждает это, - сказал командарм, - белые сняли с южного и северного направлений четырнадцать или пятнадцать полков и передвигают их грунтом... Это - не считая офицерской бригады...
  - Таким образом, - сказал Предвоенсовета, - противник сам для себя создает обстановку, в которой - если мы без колебаний будем решительны и смелы - он сам подставит нам для разгрома свои главные силы. И наша задача завтра - не отразить атаку, а уничтожить ядро донской армии...
  Начальник артиллерии широко усмехнулся, сел, стукнул себя кулаком по колену.
  - Смело! - сказал. - Смело! Возражать нечего. Так я ж ему такую баню устрою, аж до самого Дону будет бежать без памяти.
  Предвоенсовета придвинул свечу к трехверстной карте, и начальник артиллерии начал давать разъяснения, как он намерен расположить батареи, - тесно, ось к оси, в сколько ярусов.
  - Не закапывайся в землю, - сказал ему командарм, - ставь орудия на открытых буграх. Пехоту придвинем вплотную к батареям. Иди звони командирам.
  Через несколько минут на всем сорокаверстном фронте началось молчаливое и торопливое движение. По темной равнине, над которой вызвездило небо и Млечный Путь мерцал так, как бывает только в редкие осенние ночи, мчались конные упряжки с пушками и гаубицами, ползли - по восемь пар коней - тяжелые орудия, вскачь проносились телеги и двуколки. Незаметно снимались и отступали пехотные части, уплотняясь на суженном полукольце обороны.
  На седой от инея равнине горнисты заиграли зорю, поднимая на бой казачьи полки. Выкатилось солнце из-за волжских степей. Загремели вдали орудия. Застучали пулеметы. Красный фронт молчал, он был весь в тени, против солнца. Всем батареям было сказано: ждать сигнала - четырех высоких взрывов шрапнели.
  Атака белых началась ураганным огнем с линии горизонта. Все живое прилегло, поджалось, притаилось, каждая кочка, каждая ямка стала защитой. Сквозь грохот слышался иногда дикий вскрик да вместе с комьями рванувшейся земли взлетало тележное колесо или дымящаяся солдатская шинель. Сорок пять минут длилась артиллерийская подготовка. Когда люди смогли поднять головы, - вся равнина уже колыхалась от двигающихся войск. Шли в несколько рядов, уставя штыки, офицерские цепи, не торопясь и не ложась, за ними двенадцатью колоннами шли офицерские батальоны, с интервалами, как на параде. Развевались два полковых знамени, поднятые высоко. Надрывно трещали барабаны. Свистали флейты. А позади, за пехотой, колыхались черные массы бесчисленных казачьих сотен...
  - ...Иван Ильич, вот это - классовые враги! Вот это вояки!
  - Обуты... Одеты... Мясом кормлены...
  - Ох, жалко будет такую одежду рвать...
  - Товарищи, перестаньте балагурить, насторожите внимание.
  - Так мы же со страху заговорили, товарищ Телегин...
  ...Передние ряды ускорили шаг, они были уже в пятистах шагах... Можно было разглядеть лица... Не дай господи увидеть еще раз такие лица, - с запавшими, белесыми от ненависти глазами, с обтянутыми скулами, напряженные, перед тем как разодрать пасть ревом: "Ура!"
  Начальник артиллерии высунулся по пояс в пролом в кирпичной стене водокачки, вытянул позади себя руку, чтобы ею подать сигнал телефонисту: четыре шрапнели! Ждал еще минутку: колыхающиеся в мерном шаге, под барабаны и флейты, цепи и колонны должны перейти линию окружной железной дороги... Еще минутка... Только бы они, дьяволы, не перешли с шага на бег...
  - ...Товарищ ротный... Не могу больше... Ей-богу...
  - Лезь в окоп обратно, так твою...
  - Тошнит... Я ж отойду только...
  - Убью, так твою...
  - Товарищ Иван Гора... Не надо!
  - Бери винтовку!
  ...Начальник артиллерии загадал: вот эти передние дойдут до столбика... Передняя часть уже изгибается, колышется, уже люди ступают косолапо, кое-как... Сощурясь, он четко видел этот покосившийся столбик с обрывком проволоки... Он-то и решал судьбу всей атаки, судьбу сегодняшнего дня, судьбу Царицына, судьбу революции, черт возьми!.. Вот этот - в желтых сапогах - вырвался первый, шагнул за столб... Начальник артиллерии разжал за спиной кулак, растопырил пальцы, высунулся из пролома, рявкнул телефонисту: "Сигнал!.."
  Высоко над идущими колоннами в ясном небе лопнули ватными облачками четыре шрапнели. Тяжелый, никем никогда не слыханный грохот потряс воздух. Зашаталась каменная водокачка. Телефонист уронил трубку и схватился за уши. Начальник артиллерии топал ногами, точно плясал, и руки его помахивали, будто перед оркестром...
  Равнина, по которой только что стройно и грозно двигались серо-зеленые батальоны, стала похожа на дымно кипящий гигантский кратер вулкана. Сквозь пыль и дым можно было разглядеть, как, пораженные, залегли наступавшие цепи, смешались задние. С севера по оставшейся незанятой кольцевой дороге уже неслись им в тыл бронелетучки. Из окопов поднялись красные роты и бросились в контратаку. Начальник артиллерии выхватил у телефониста трубку: "Перенести огонь глубже!.." И когда огневой шквал загородил отступление белым, в гущу их врезались грузовики с пулеметами, и начался разгром.

    8

  Даша сидела на дворике, на ящике с надписью "медикаменты"; она опустила на колени руки, только что вымытые и красные от студеной воды, и, закрыв глаза, подставляла лицо октябрьскому солнцу. На голой акации, там, где кончалась тень от крыши, топорщились перьями, чистились, хвастались друг перед другом воробьи с набитыми зобами. Они только что были на улице, где перед белым одноэтажным особняком валялось сколько угодно просыпанного овса и конского навоза. Их спугнули подъехавшие телеги, и воробьи перелетели на березу. Птичье щебетанье казалось Даше невыразимо приятной музыкой на тему: живем во что бы то ни стало.
  Она была в белом халате, испачканном кровью, в косынке, туго повязанной по самые брови. В городе больше не дребезжали стекла от канонады, не слышалось глухих взрывов аэропланных бомб. Ужас этих двух дней закончился воробьиным щебетаньем. Если глубоко вдуматься, - так это было даже и обидно: пренебрежение этой летучей твари с набитыми зобами к человеку... Чик-чирик, мал воробей, да умен, - навозцу поклевал, через воробьиху с веточки на веточку попрыгал, пискнул вслед уходящему солнышку, и - спать до зари, вот и вся мудрость жизни...
  Даша слышала, как за воротами остановились телеги... Привезли новых раненых, вносили их в особняк. От усталости она не могла даже разлепить веки, просвечивающие розовым светом. Когда надо будет - доктор позовет... Этот доктор - милый человек: грубовато покрикивает и ласково посматривает... "Сию минуту, - сказал, - марш на двор, Дарья Дмитриевна, вы никуда не годитесь, присядьте там где-нибудь, - разбужу, когда нужно..." Сколько все-таки чудных людей на свете! Даша подумала - было бы хорошо, если бы он вышел покурить и она рассказала бы ему свои наблюдения над воробьями, - чрезвычайно глубокомысленные, как ей казалось... А что же тут плохого, если она нравится доктору?.. Даша вздохнула, и еще раз вздохнула, уже тяжело... Все можно вынести, даже немыслимое, если встречаешь ласковый взгляд... Пускай мимолетный, - навстречу ему поднимаются душевные силы, вера в себя. Вот и снова жив человек... Эх, воробьишки, вам этого не понять!
  Вместо доктора вылез из подвала, где помещалась кухня, гражданин с желтоватым нервным лицом и трагическими глазами. Он был одет в пальто ведомства народного просвещения, но уже на этот раз не подпоясанное веревкой. Поднявшись на несколько ступеней кирпичной лестницы, он вытянул тонкую шею, прислушиваясь. Но только щебетали воробьи.
  - Ужасно! - сказал он. - Какой кошмар! Бред!
  Он зажал уши ладонями и тотчас отнял их. Низкое солнце сбоку освещало его лицо с тонким хрящеватым носом и припухлыми губами.
  - Этому нет конца, боже мой!.. У вас когда-нибудь был звуковой бред? - неожиданно спросил он Дашу. - Простите, мы не знакомы, но я вас знаю... Я вас встречал до войны, в Петербурге, на "Философских вечерах"... Вы были моложе, но сейчас вы красивее, значительнее... Звуковой бред начинается с отдаленной лавины, она еще беззвучна, но близится с ужасающей быстротой. Нарастает разноголосый гул, какого нет в природе. Он наполняет мозг, уши. Вы сознаете, что ничего нет в реальности, но этот шум - в вас... Вся душа напряжена, кажется: еще немного - и вы больше не выдержите этих иерихонских труб... Вы теряете сознание, вас это спасает... Я спрашиваю - когда конец?
  Он стоял перед Дашей против солнца, перебирал тонкими пальцами и хрустел ими.
  - Я должен где-то накопать глины, замесить ее и починить печь, потому что нас выселили в подвал, как нетрудовой элемент... Мой отец всю жизнь прослужил директором гимназии и построил этот дом на свои сбережения... Вот вы это им и скажите... В подвале валяются обгорелые кирпичи; два окошка на тротуар - такие пыльные, что не пропускают света. Мои книги свалены в углу... У моей матушки миокардит, ей пятьдесят пять лет, у моей сестры от малярии - паралич ног. Надвигается зима... О, боже мой!
  Даша подумала, что он, как душа Сахара в "Синей птице" из Художественного театра, сейчас отломает себе все десять пальцев.
  - Кто не работает, тот не ест!.. Окончить историко-филологический факультет, почти закончить диссертацию... Три года преподавать в женской гимназии, в этом роковом городе, в этой безнадежной дыре, где я скован по рукам и ногам болезнью матери и сестры... И - финал всей жизни: кто не работает, тот не ест! Мне суют в руки лопату, насильственно гонят рыть окопы и грозят, чтобы я поклонялся революции. Насилию над свободой!.. Торжеству мозолей!.. Надругательству над наукой!.. Я не дворянин, не буржуй, я не черносотенец. Я ношу на себе шрам от удара камнем во время студенческой демонстрации... Но я не желаю поклоняться революции, которая загнала меня в подвал... Я не для того изощрял свой мозг, чтобы из подвала через пыльное окошко глядеть на ноги победителей, топающие по тротуару... И я не имею права насильственно прекратить свою жизнь, - у меня сестра и мать... Даже в мечтах мне некуда уйти, некуда скрыться... "Унесем зажженные светы!.." Их некуда уносить, на земле не осталось больше уединенных пещер...
  Он проговаривал все это необыкновенно быстро, глаза его блуждали. Даша слушала его, не удивляясь и не сочувствуя, как будто этот выскочивший из полуподвальной кухни нервный человек был таким же необходимым завершением ужаса этих дней - грохота, пожаров, стонов раненых.
  - Что вас привело к ним? - неожиданно бытовым, ворчливым голосом спросил он. - Недомыслие? Страх? Голод? Так знайте же - я следил за вами эти два дня, я вспоминал, как в Петербурге на "Философских вечерах" безмолвно любовался вами, не смея подойти и познакомиться... Вы - почти блоковская незнакомка... (Даша сейчас же подумала: "Почему - почти?") Царевна, вышивающая золотые заставки, - в грязном халате, с красными руками, таскает раненых... Ужас, ужас!.. Вот - лицо революции...
  Даша вдруг так рассердилась, что, поджав губы, ни. слова не ответив этому желто-бледному неврастенику, пошла в дом, где после свежести двора в лицо ей тяжело пахнул запах йодоформа и страдающего человеческого тела.
  В каждой комнате лежали раненые на тесно установленных койках из неструганых досок. В операционной, где - до выселения - учитель женской гимназии писал свою диссертацию, она нашла доктора. Он вытирал полотенцем оголенные выше локтя волосатые руки и, увидев Дашу, подмигнул ей карим глазом:
  - Ну как, успели посопеть носиком? А у меня тут была интересная операция: отрезал парню аршин пять тонких кишок и через месяц буду с ним пить водку. Тут еще привезли одного командира, тяжелый случай шока... Впрыснул камфару, сердце работает, но сам пока без сознания... Последите за пульсом, если начнет падать, сделайте еще одну инъекцию...
  Перекинув полотенце через плечо, он подвел Дашу к дощатой койке. На ней навзничь лежал Иван Ильич Телегин. Глаза его были с усилием зажмурены, точно в них был ослепительный свет. Растянутые губы сжаты. Левую руку его, лежавшую на груди, доктор взял, попробовал пульс, мягко встряхнул:
  - Видите, а была стиснута, как судорогой... Шок, я вам скажу, дает иногда любопытнейшую картину... Штучка мало изученная... Тут такая же механика, как родимчик у младенцев... Центральная нервная система не успевает выставить защиту против неожиданного нападения...
  Доктор оборвал на полуслове, потому что, хотя и в слабой степени, сам получил неожиданный шок... Дарья Дмитриевна мягко опустилась на колени перед койкой и всем лицом прижалась к брошенной доктором руке этого командира...

    9

  Вадим Петрович Рощин проснулся поздно в дрянной гостиничной комнате, с грязным окном, занавешенным пожелтевшей газетой, на коротенькой койке, под тощим одеялом. Поезд уходил поздно ночью. Предстоял пустой день. В папиросной коробке оставалась одна папироса. Он помял ее, закурил и стал смотреть на свою худую, жилистую руку, с гусиной кожей. Поиски Кати ни к чему не привели... Кати он не нашел. Отпуск кончился, надо было возвращаться на Кубань в полк.
  Через двое суток он вылезет из вагона, сядет в бричку, поедет степью, не заговаривая с нижним чином на козлах. В станице, на широкой улице, колеса брички завязнут в колеях, полных уже бесплодной в ноябре дождевой воды. Он вылезет прямо в грязь, прикажет отнести чемодан в хату и зашагает к станичному управлению, в штаб, к командиру полка, генерал-майору Шведе.
  Он застанет этого выхоленного дурака за чтением стишков символистов: "Пламенный круг" Сологуба или "Жемчуга" Гумилева. После рапорта Вадим Петрович примет взвод. Может быть, получит роту. Начнется однообразное: строевые занятия, посещение офицерского собрания, где его будут расспрашивать о девочках, о кутежах, острить по поводу его худобы, седых волос и мрачного вида. По вечерам - шаганье из угла в угол у себя в хате. В десять часов денщик молча стащит с него сапоги... Это - одна вероятность, а другая - если полк на фронте, в боях...
  Ему представилась та же мертвая степь с грядами северных туч, печные трубы среди пожарища, завязшие в грязи телеги с ранеными, дохлые лошади и - крайняя черта этой степи: окоп с людьми, валяющимися среди кала и окровавленных тряпок... Он представил себя профессиональным бодряком, легендарным фаталистом, показывающим пример холодной ненависти, которой у него нет, которой у него давно больше нет. В нем только брезгливость и тошнота при мысли о людях.
  Он приподнялся на койке, стараясь застегнуть пуговку на сорочке, потянулся в поисках табаку за штанами, свалившимися на пол, и лег опять, закинув руки.
  "Все-таки с таким настроением нельзя", - проговорил он тихо, и этот не его голос ему не понравился, гадливость поднялась в нем к тому, как он это проговорил... "Почему нельзя? Чего это "все-таки" нельзя? Все можно! Вплоть до ременного пояска, - одним концом - к дверной ручке, другим - за шею... Давай, Рощин, по-честному... Экий ты чистоплюй... Такая же сволочь, как все".
  И он зло и мстительно стал вспоминать тысячи встреч здесь, в Екатеринославе... Женщин со следами эвакуации на лицах и с жалкими остатками неприступности, бегающих по гостиницам с предложением разных вещиц, "дорогих по воспоминаниям"; генералов, которые похлопывают по спине, - называя батенькой, - иссиня-бритых, сочащихся здоровьем, бешено развязных знатоков по продаже и покупке железнодорожных накладных на казенные товары; громогласных помещиков, спугнутых из своих усадеб, - они теснились в номерах вместе со своими бестолковыми помещицами и длинными, веснушчатыми, разочарованными дочерьми, перехватывая деньжонки, полнокровно кушали в ресторане. где учили поваров готовить невиданные блюда, называли революцию заварухой и, в общем, коротали время среди самых радужных надежд, не покидавших российское дворянство даже в самые затруднительные времена. Он вспоминал в вестибюле гостиницы всякий люд, с чрезвычайной быстротой потерявший общественную устойчивость, - лишь по гербовым пуговицам да фуражкам можно было догадаться: это - прокурор и, видишь ты, вцепился в какого-то нахального мальчишку, счастливого спекулянта, силясь всучить ему сломанные часы; а этот - начальник департамента акцизных сборов, седой, кашляющий, с палочкой, - он, видимо, разбазарил уже свои ценности и с завистью поглядывает на богатые сделки, на мелькающие руки, в которых шевелятся кредитки...
  Пронырливые спекулянты в шикарных костюмах влетают сквозь парадные двери, вертят пальцами и глазами, сбиваются в кучки, нервно шепчутся и уносятся снова на улицу, как крылатые Гермесы - боги торговли и удачи. В вестибюле можно узнать о продвижении казенных грузов, о затерявшейся цистерне с машинным маслом, о курсе доллара, вскакивающего и падающего по нескольку раз в день, в прямой зависимости от французских или германских контратак на Западном фронте, но это уже - дела серьезные... Мелкие спекулянты в вестибюле раздаются в стороны, прыгающие от возбуждения глаза их устремляются на "большого" человека...
  Степенно и не спеша он входит в очень длинном пальто, в картузике или в бархатной шляпе на затылке, в руке зонтик, борода его от подбородка залоснена к шее, от этой неприкосновенной бороды можно лишь - для сосредоточия умственной деятельности - отделить пальцами один волосок и покрутить. Глаза его отражают напряженную духовную жизнь, отрешенную от мелочей, ибо он - мыслитель: он сопоставляет, ищет и находит те категории, которые обусловливают падение или подъем концентратов мировой энергии - то есть твердой валюты...
  Здесь, в вестибюле и на улицах близ гостиницы, происходит игра. Официально гетманскими властями и германским оккупационным командованием она запрещена. Игроки находятся в постоянном движении на тротуаре - от дверей гостиницы до ближайшего перекрестка. При помощи пристально устремленных глаз, движения пальцев и нескольких слов они продают и покупают. Ни у кого из них валюты нет, она спрятана, и вообще количество ее в городе неизвестно. Играют на разницу курса и рассчитываются гетманскими карбованцами. В минуту создаются состояния, в минуту богач становится нищим. Счастливец идет с прихлебателями в кафе - кушать пирожное с желудевым кофе, неудачник отчаянно бредет по бульвару, и ноябрьский ветер, метущий бумажки и опавшие листья, подхватывает пыльные полы его длинного пальто.
  Люди, населяющие эту гостиницу, скопляющиеся на тротуарах, в табачных лавчонках, кафе, шашлычных, торгующие и объегоривающие друг друга, были частью шумного, прожорливого стада, которое мычало и орало по всем отбитым у революции городам, где ему не мешали жрать, пить, совокупляться, жульничать и спекулировать... Это стадо надо было оберегать штыками и пушками, отвоевывать для него новые города, восстанавливать для него очищенную от большевистской скверны великую, единую, неделимую Россию...
  - Пошлость, пошлость и ложь! - снова вслух проговорил Вадим Петрович. - Ну-с, а если дезертировать?
  И он стал размышлять об этом, в первый раз за свою жизнь отпустив моральные вожжи, с острым наслаждением открывая в себе залежи подлости и низости... Он даже посмеивался со стиснутыми зубами... Мысли его были как неожиданное творчество, как первый грех...
  "Во имя каких таких святынь проколесил ты, голубчик, по жизни на натянутых вожжах? Считал себя порядочным человеком, принадлежал к порядочному обществу, даже ушел из полка в университет, чтобы расширить умственный кругозор... В юности тебе казалось, что ты похож на Андрея Болконского. Нравственный импульс доставлял тебе удовлетворение, и этого было вполне достаточно: ты чувствовал себя чистоплотным. От всего сомнительного и нечистого ты воротил нос, как от помойной ямы. У тебя было всего только три связи с замужними женщинами, и ты порвал с этими бабами на высоте самых утонченных отношений, когда взволнованное любопытство начинало сменяться сочно привычными поцелуями... И вот - общий итог: куда же привела тебя безупречная жизнь с гордо поднятой головой? Пожарище! От человека - одна обгорелая печная труба!"
  Подведя такой итог, Вадим Петрович методично начал обдумывать возможности дезертирства. Бежать за границу? Весь мир охвачен войной. Повсюду сыщики ищут подозрительных иностранцев, везут в тюрьмы и там вешают... Во всем мире бодрыми ребятами грузятся транспорты... "Тру-ля-ля, - орут ребята, - поскорее всыплем свиньям немцам и вернемся к веселым подружкам..." В океанах их торпедируют, и веселые ребята барахтаются в ледяной воде вокруг масляного пятна... В Европе колонны молодых людей в защитной одежде, сшитой как на покойников, густыми цепями, в безнадежном отчаянии покорно идут на пулеметы, на бомбометы, на минометы, на огнеметы, - огонь спереди, огонь сзади. Поездка за границу отпадает... Можно пробраться в Одессу, достать липовый паспорт и - в шашлычную - половым... Но кто-нибудь: "Ба, ба, ба, - удивится, - да, никак, это - Рощин, что же это вы, батенька?" Спекулировать по мелочам или даже - воровать? Нужен запас большой жизнерадостности... Сутенером? Стар... "Ну, хорошо, предположим - просуществую как-нибудь до окончательной победы: социалисты перевешаны, мужичье перепорото, англичане нас простили, с виноватым видом начинаем за Волгой собирать армию - колотить немцев. Оружие роздали, и в один ненастный день солдатье запарывает господ офицеров, героев "ледяного похода", и сказка начинается сначала. Бедная моя Катя, так и не найденная, где-нибудь на вокзале с выбитыми окнами, среди спящих, бредящих и мертвых, позовет в последний раз: "Вадим, Вадим..." Итак, есть еще возможность: повеситься, немедленно... Страшно? Нисколько... Противно делать это усилие над собой..."
  Руки его были как лед, он затылком чувствовал их холод. Никакого решения он принять не мог. И будто маленькие человечки, бегая по нему, как мухи, растаскивали его волю, его душу... Когда стемнеет, он встанет, наденет штаны, пойдет пешком на вокзал и, наверное, даже папирос купит на дорогу... И будет жить, - такого и шашка не тронет, и пуля не шлепнет, и тифозная вошь не укусит...
  За стеной, там, где была дверь, заставленная комодом, уже давно торопливо спорили два сердитых мужских голоса. Один все начинал фразу: "Слушайте, господин Паприкаки, если бы я был бог..." Но другой не давал ему договаривать: "Слушайте, Габель, вы не бог, вы идиот! Надо сойти с ума - за полчаса до выхода газеты покупать акции Крупп Штальверке..." - "Слушайте, я же не бог!" - "Слушайте, Габель, у вас не хватит потрохов, чтобы погасить мои убытки, вы - труп..."
  Фразы эти насильно лезли в уши Вадима Петровича. "Вот черт, - подумал он, - хорошо бы выстрелить в дверь..." Затем за другой дверью, ведущей в гостиничный коридор, началась беготня и взволнованные голоса: "Надо же доктора..." - "При чем тут доктор, - он уже коченеет..." - "А что такое, как это случилось?" - "Как случилось, так и случилось, вам-то не все равно..."
  Голоса затихли, послышался звон шпор.
  - Господин вартовой начальник, простите, пожалуйста, - правда, что он племянник австрийского императора?
  - Правда, все правда... Ну-ка, господа, очистите коридор.
  И потом, уже у самой двери, - двое заговорили вполголоса:
  - Никакое это не самоубийство, его застрелил его же адъютант, большевик.
  - То есть, как это, - австрийский офицер, и - большевик?
  - А вы думали! Они - всюду... Не то что Вена, - Берлин со вчерашнего дня у них в руках...
  - Боже мой, боже мой, это у меня не помещается...
  - Да-с, бежать надо...
  - Куда бежать?
  - А черт его знает - на какие-нибудь острова...
  - Правильно... Вчера рассказывали - в Голландской Индонезии острова с хлебными деревьями. Одежды не нужно никакой. Но как туда добраться?
  Затем, без стука, в комнату вскочил мальчик, чистильщик сапог при гостинице, - с приплюснутым носом и веселым ртом - от уха до уха...
  - Экстренный выпуск, революция в Германии... Пассажир, платите три карбованца...
  Он бросил газету на грудь Рощину, не замечая открытых страшных глаз этого пассажира, ни его мертвенного лица...
  - Деньги беру на подоконнике. Пассажир, почитайте газету...
  Он выскочил из комнаты. Сердце у Вадима Петровича истерически билось, но еще долго на груди у него неразвернутым лежал слепо напечатанный газетный листок... Революция в Германии!.. Солдаты на крышах вагонов, разбитые вокзалы, толпы, поющие дикими голосами, ораторы, выкрикивающие с подножия памятников, молотя кулаками воздух: свобода, свобода! Как будто свобода заменит им хлеб, родину, чувство долга и размеренный покой веками слаженного государства! Революция, - замусоренные города, растрепанные девки на бульварах... И тоска, тоска человека, глядящего из окна на вылинявшие крыши города, где больше не осталось тайн... Даже солнце поднялось недостижимо высоко... Тоска человека, с такими усилиями пытавшегося пронести через жизнь самого себя, свою независимость, свою гордость, свою печаль.
  Вадим Петрович понял наконец, что разговаривает вслух. Это уже было похоже на бред с открытыми глазами. Он развернул газетный листок. Во всю полосу большими буквами шло сообщение о начавшейся революции в Германии. Она разразилась в момент переговоров о перемирии в Компьенском лесу, когда в поезд генерала Вейгана, стоящий в артиллерийском тупике, явились германские уполномоченные.
  Они спросили - каковы будут французские предложения? Генерал, не приглашая их сесть, не подавая руки, с холодной яростью ответил: "У меня нет никаких предложений... Германия должна быть брошена на колени".
  В тот же день правители, которые привели Германию к позору, были свергнуты. В Берлине образовался Совет рабочих и солдатских депутатов. Император Вильгельм тайно покинул ставку в Спа и бежал в Голландию, на границе отдав голландскому армейскому поручику свою шпагу.
  Через несколько минут Вадим Петрович, одетый, в шинели, туго перетянутой ремнем, в фуражке, еще раз перечел газету, стоя у окна. Сунул в карман смятые кредитные бумажки и вышел на улицу.
  Он увидел: мимо гостиницы шел плотный человек, будто только что вылезший из скафандра - с большой глубины: багровое лицо раздуто, глаза выпячивались из орбит; шевеля толстыми губами, обметанными коркой, он повторял: "Продаю Крупп Штальверке, продаю, продаю..." Он перекатывал глаза на проходящих с сумасшедшей надеждой - найти дурака, еще большего, чем он...
  Его начали толкать и оттиснули к стене австрийские солдаты, - они шли нестройными кучками, перекинув винтовки за спину, дулом вниз... Это был один из знаков революции, - сразу же, в первый же свой день, отказывающейся от человекоубийства... Сбоку этой толпы по тротуару шагал тоненький офицер с шелковистыми юношескими усиками; изящное лицо, напряженное до страдания, было надменно поднято, на левом погоне - красный бант. Этому мальчику, выпущенному в полк в военное время, не удалось, должно быть, пошататься в новеньком мундире, волоча металлические ножны сабли по тротуарам веселой Вены, где женщины так очаровательно беспечны. Выпало на долю - по молодости лет и добродушию - быть выбранным в солдатский комитет, и вот он ведет свою роту на вокзал, эвакуироваться, сквозь фланговый огонь злорадствующих, насмешливых взглядов... А в Вене - хаос, голод, рабочие строят баррикады...
  Рощин долго глядел вслед этим гордым европейцам. У него тоже поднималось злорадство: "Недолго погостили на Украине, поели гусей и сала... Брест-то, видно, вышел боком..." Но он сейчас же насупился: "А тебе что в том? Потирают руки в Москве. А ты ступай в вонючий окоп, к своим контрреволюционерам..." И он сильнее насупился от того, что в первый раз, да еще так спокойно, цинично произнес это слово... Именно в этом слове таилась причина его душевной разодранности. Катя была прозорливее его, когда сказала в час их бешеной ссоры в Ростове: "Если ты веришь всей силой души в справедливость твоего дела, тогда иди и убивай..." По всем традиционным понятиям честного и уважающего себя интеллигента, контрреволюционер - значит подлец и негодяй... Вот и живи с этим...
  Засунув руки в карманы шинели, он побрел вверх по широкому Екатерининскому бульвару. И походка у него была, как у негодяя и подлеца: шаркающая, рыхлая. Проходя мимо парикмахерской, он невольно взглянул на себя в узкое зеркало сбоку двери: ему зло и криво усмехнулось его лицо трупного цвета. Он зашел, не снимая шинели, сел в кресло: "Побрить!" Здесь тоже все внушало ему отвращение - и низенькое, теплое помещение, оклеенное отставшими от стен дешевыми обоями, и сам парикмахер с гребенкой в волосах, полных перхоти, с грязными, нежными руками, пахнущими сладкой гадостью...
  Взбивая пену и не торопясь намыливать Вадиму Петровичу щеки, парикмахер говорил:
  - Мало у жинки забот, - завела себе порося... Воевали четыре года, теперь у них революция... О чем они думали, почему не спросили меня? - Он раскрыл бритву и ожесточенно начал точить ее. - Большая политика и наше маленькое, тихое дело, - желаю вам иметь разницу. - Горячей пеной он начал намыливать Вадиму Петровичу щеки. - Сегодня вы у меня первый клиент. Люди сходят с ума. Если император Вильгельм убежал в Голландию, в нашем городе никто уже не хочет бриться! Я вам скажу почему. Они все боятся большевиков, они боятся махновцев, они все хотят отрастить себе щетину и походить на пролетариев. - Он с хрустом повел лезвием по щеке. - Извиняюсь, вы не любите, когда берут за кончик носа? Есть, которые это просят. Я учился в Курске, наш мастер работал по старинке, - засовывал палец в рот клиенту, а для благородных держал огурцы. С пальцем - десять, с огурцом - двенадцать, - не плохие были деньги. Вас буду брить еще раз, - времени хватит. Вот только перед вами заходил один сумасшедший. Вы знаете Паприкаки? Наш крупный финансист. У него расстроены нервы, его невозможно брить. у него сыпь на щеках, страшная боль даже коснуться кисточкой. Сегодня у него, слава богу, высыпало уже по всему телу. Так он меня утешил: немцы собираются уходить из Украины, под Белгородом уже начали наступать большевики, а в Белой Церкви объявилось новое украинское правительство: Директория. Рада была, Советы были, гетман был, Директорий еще не было. Во главе - Петлюра и Винниченко. Оба в шестнадцатом, в Киеве, были моими клиентами. Петлюра - бухгалтер, служил в Земском союзе. Винниченко - писатель, мы ходили на его пьесы, - ничего особенного: одна женщина, представьте, обманывает живописца, он крупно с ней разговаривает, а тут к ней подкатился любовник, и эта дамочка устраивается с ним рядом в комнате. Живописец - войти к ним, представьте, не может - разогнать-то их и бросить эту стерву не хочет, и он грызет себе руку, чтобы сухожилие перекусить, стать инвалидом, назло этой женщине. Брил я Винниченко, у него лицо дряблое, пористое... Паприкаки говорит: Директория выпустила уже универсал, призывает хлеборобов свергнуть гетмана Скоропадского... Да, не хватало гетману забот!.. - Побрив во второй раз щеки Вадиму Петровичу, он неодобрительно прищурился на его отросшие седые волосы. - Позвольте вам подстричь а ля бокс, если желаете, осталось у меня немного заграничной краски - вороньего крыла? Кому это нужно - седая мочала? ("Побрейте голову", - сквозь зубы сказал Рощин.) Слушаюсь... - И он защелкал около своего уха ножницами, будто набирая скорость. - Знаете, господин капитан, одна моя мечта: есть же на свете где-нибудь тихий городок, ну, хоть самый захолустный, с керосиновыми фонарями... Много ли нужно? Десяток клиентов. Работу кончил, трубочку закурил и сиди у дверей. Тишина, покой, мирные старички проходят, - встанешь, поклонишься, и они тебе поклонятся. О маленьких людях, господин капитан, никто сейчас не думает - скинуты со счета. А нас нет, - вот мочала у вас и растет. Взгляните, - какими пришли и что я из вас сделал: картинка!
  Рощин глядел на себя в зеркало. Лоснящийся череп был хорошей, вместительной формы - для благородных и высоких мыслей. Лицо - узкое, с изящным переходом от едва выступающих скул к подбородку, не слишком выдающемуся, но и не безвольному. Темные, сдвинутые у переносицы, брови капризно разлетались на висках, смягчая строгость умных небольших глаз, кажущихся черными от расширенных зрачков. Такое лицо не стоило бы закрывать рукой от стыда. Пожалуй, рот портил все дело. Можно солгать глазами, глаза лживы и скрытны, но рот не поддается маскировке... Видишь ты, - никакой формы, весь в движении, как слизняк... Черт знает что такое! До Фауста не дотянул, Вадим Петрович... Он поднялся, надвинул походную, грязную простреленную фуражку - несколько набок, щедро расплатился и вышел... Решения у него все еще не было никакого... Но он уже не чувствовал дряни в ногах, не цеплялся носками сапог за булыжник. Вот что значит - побывать у парикмахера! Капелька любви к себе просочилась в мутное отчаяние его души.
  В окнах зажигался свет. Шумел ветер в голых тополях, уходящих вершинами в сумрак. Между стволами их - на другой стороне улицы - яркая лампочка нагло вспыхнула над размалеванной дверью ресторана-кабаре "Би-Ба-Бо"... Этот кабак славился любительскими шашлыками. При мысли о еде у Вадима Петровича слипся желудок, - со вчерашнего дня он не ел. Это было могучее, мужественное чувство голода, оно возникло и заслонило все психологические сложности. Рощин решительно свернул к освещенной двери. От дерева отделилось, пытаясь преградить ему дорогу, существо в белой юбке и уже вслед пропищало умоляюще: "Офицерик, я вам справлю удовольствие..."
  Это было низкое, длинное помещение, не так давно размалеванное бежавшим из Петрограда знаменитым левым художником Валетом. Потолок в "Би-Ба-Бо" был черный, с большими звездами из серебряной бумаги. По черным стенам как бы неслись, подхваченные ураганом, желтые, оранжевые, кирпичные призраки с растопыренными ногами и руками, - угловатые схемы мужчин и женщин. Для кабака эта стенная живопись была слишком серьезна: ужас, а уж никак не чувственность, гнал по стенам это оголенное стадо. Капиталист, вложивший деньги в это предприятие, - тот же Паприкаки, - сказал однажды: "Вырвите мне ноги из туловища, если я понимаю эту мазню, меня от нее тошнит, а публике нравится..."
  Рощин пообедал и пил вино. Поезд уходил в четыре утра, - он решил пробыть здесь до трех, а там будет видно... Ему было тепло, в голове слегка шумело.
  Официант, - татарин из московского невозвратного "Яра", старый знакомый, - часто подходил, брал из ведра бутылки и, нагнувшись, наливая, говорил:
  - Извините, Вадим Петрович, я все к вам пристаю... Вспомнишь Москву... Эх! Видите, как здесь живем. Во сне даже снится эта шушера...
  Несмотря на тревожное настроение в городе, - где на окраинах и в темноте переулков раздавались одиночные выстрелы и конные гетманские стражники, проезжая вверх к губернаторскому дворцу, старались их не слышать, - несмотря на панику сегодняшней черной биржи, ресторан был полон. Кабаре еще не начиналось. На маленькой сцене сидел у пианино длинный молодой человек с вытянутой шеей, толщиной в руку, с растущими дыбом негритянскими волосами, съехавшими на затылок. Он играл попурри из опереток.
  Вокруг столика Рощина было шумно и пьяно. Несколько помещиков, не выдержав томления у себя в номере среди разочарованных дочерей, встряхивались здесь за графинчиком...
  - Уверяю вас, - кричал один с холеными щеками, - немцам теперь капут! К новому году английский экспедиционный корпус будет в Москве. Будем пить скоч-виски. Нет худа без добра! - Разинув рот с отличными зубами, добряк хохотал. - Получается: ура германской революции!
  Другой, изысканно тощий, с глазами, насмешливо мерцающими из глубины пепельных впадин, поднял руку, прося внимания:
  - Лорд-канцлер в палате лордов сидит, как известно, на мешке с шерстью... А симбирское дворянство гордилось, что у них в собрании на дворе стоит мраморный столп - в утверждение того, что с господами столбовыми дворянами во веки веков ничего неприятного не случится... А посему беспечально дремали под сенью лопухов... История российского дворянства кончена, - мешка с шерстью нам не хватало... Равно, как история матушки-России кончена, господа... Повесть о городе Глупове прочитана, книжку швырнули в угол. И случилось это не в грозу и бурю, как сказал один умнейший человек, а в простой понедельник, - бог плюнул и задул свечку... Еще в четырнадцатом году я продал землишку. и с тех пор - гражданин вселенной... Так-то вернее...
  - Вам хорошо, батенька, вы Оксфордский университет кончили, а куда я с тремя моими девками денусь? Куда? - Румяный добряк засопел и потянулся за графинчиком. - А насчет конца России тоже не согласен, это у вас английская отрыжка-с... В приказчики пойду, в подрядчики пойду, сам буду пахать на трех десятинах. а в Россию верю. - Он налил и сейчас же грузно повернулся к третьему собеседнику: - Куда я их дену? Выросли три коломенские версты, слезливы, конопаты, плоскогруды - тургеневские барышни, это в наш-то век! Мать во всем виновата, да и я тоже виноват, каюсь! Старшая хотела на Бестужевские курсы, - отговорили, к тому же ленива... Младшая увлекалась театром и была бы, скажу я вам, первокласснейшей актрисой... С большого ума отговорили, даже грозили... Словом, - домострой, в наш-то век!.. А все от недомыслия... Англичанин на три года вперед видит, сидя на мешке с шерстью, это правильно... А мы, так сказать, мыслили по круговращению времен года. - Выпив, потряся щеками, он неожиданно добавил: - А в общем - не пропадем...
  Третий собеседник был уже настолько пьян, что только скрипел зубами и ел цветы - мелкие астры, - отрывая их от горшка на столе. Он ничего не слушал, не сводя мутных глаз с соседнего столика, где сидели очень хорошенькая девушка с большим невинным узлом пепельных волос и крупный молодой человек в полувоенной гимнастерке. Подперев щеку, не обращая ни на кого внимания, будто здесь действительно были одни призраки, он молча плакал. Девушка, жалобно морща круглое, синеглазое лицо, гладила его руку, брала ее и целовала: близко наклоняясь, торопливо, испуганно шептала ему. Он медленно покачивал крупным лицом. Рощин услышал его тусклый неживой голос, каким бормочут во сне:
  - Оставь, Зина, оставь меня... Я ничего больше не хочу, ни тебя, ни себя...
  Он мог бы и не говорить дальше, - и без того было понятно, чем кончится эта ночь для молодого человека... Девушка чем-то напоминала Катю, не лицом, - тихой ласковостью движений... Тоже кончит жизнь где-нибудь среди сыпнотифозных на узловой станции... Их заслонили двое мальчишек, торопливо присевших за освободившийся столик. У обоих - подстриженные челки до бровей, гнилые зубы, на грязных пальцах бриллианты... "Я как урежу Машку железной палкой, - хвастался один другому, - как зачал ее топтать, аж кости у нее захрустели, у стервы..."
  - Господин капитан, позволите занять место за вашим столиком?
  Рощин молча кивнул. За его столик сел человек в никелированных очках, подбирая под стул громоздкие ноги. На нем был зелено-серый, тесный в груди мундир германского ландштурмиста. С трудом выговаривая русские слова, он сказал официанту:
  - Пожалуйста, покушать немножко, я не кушал очень давно, - и пива, пива!
  Он раздул худые щеки, показывая, как он напьется пива, засмеялся, затем с некоторым изумлением взглянул голубыми, как у галки, безбурными глазами на угрюмого Рощина:
  - Господин капитан говорит по-немецки?
  - Говорю.
  - Если я вам мешаю, - я охотно поищу другой столик.
  - Вы мне не мешаете.
  Рощин на этот раз ответил мягче. У ландштурмиста было одно из тех немецких лиц, - узкое, со слегка проваленным маленьким ртом, - которое до старости сохраняет детское выражение и нежный румянец. Нос его был приподнят, словно от благожелательного любопытства к каждому человеку.
  - Прежде нам, солдатам, не разрешалось бывать в ресторанах, - сказал он, - со вчерашнего дня немецкая дисциплина стала более разумной.
  Рощин криво усмехнулся. Ландштурмист поспешил уточнить свою мысль, подняв по-профессорски палец с твердым ногтем:
  - Дисциплина должна быть разумной, тогда она есть форма общественного порядка и необходимое условие развития. Такая разумная дисциплина рождается из глубоких социальных движений. Но если это не так, если она только одно из орудий принуждения, тогда мы ее не будем называть дисциплиной...
  Он весело кивнул, оканчивая эту свою, несколько туманную, мысль.
  - Эвакуируетесь в Германию? - спросил Рощин.
  - Да. Наша воинская часть избрала комитет, и он вынес решение, к счастью, - хотя это было сопряжено с борьбой, - чисто принципиальное.
  - Ну что ж, по-русски говорится: скатертью дорога.
  - Я не плохо изучил русский язык, я знаю, - когда говорят: "скатертью дорога", это значит: "убирайся ко всем чертям"...
  - А хотя бы и так... Вы, кажется, умный человек: чего же нам притворяться? Врагами были, врагами и расстались...
  - Так, так, - подумав и покачав головой, сказал ландштурмист, - с моей стороны было бы напрасно и даже бестактно опровергать это.
  И он опять улыбнулся тонкими губами,

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 197 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа