Ты что тут делаешь? - спросил Чиж.
- Что я делаю? - скорбно ответил человек. - Жду, когда меня убьют...
- Иди домой.
- Зачем я пойду домой? Господин Паприкаки скажет: что дороже - твоя
паршивая жизнь или мой магазин?.. Так лучше я умру около магазина...
Не успели они отойти, сторож высунул бороду из-за дверного выступа:
- Молодые люди, там дальше убивают...
Когда дошли до угла, - над головами по штукатурке резанула очередь
пулемета. Нагнувшись, побежали в боковую улицу и прижались в углублении
ворот. Тяжело дыша, увидели и сосчитали: на перекрестке, на мостовой -
семь лежащих трупов и отброшенные винтовки. Здесь нарвался на огонь один
из рабочих отрядов. Роберт, усмехаясь и раздельно, со злобой произнося
слова, сказал:
- Режут с чердака гостиницы "Астория". Предлагаю ликвидировать эту
точку.
Предложение показалось дельным. Гостиница "Астория", где два месяца жил
Рощин, находилась на той стороне бульвара, подойти к ней можно было только
под огнем. Рощин раскинутыми руками прижал товарищей к воротам:
- Только по одному, с интервалами, быстро, риска никакого.
Нагнувшись, почти падая, он пробежал до перекрестка и прилег за труп. С
чердака "Астории" стукнуло два раза. Вскочив, он кинулся зигзагами, как
заяц, к тополям, на середину бульвара. С чердака, с опозданием, торопливо
застучало, но он был уже в "мертвом" пространстве. Прислонясь к стволу
тополя, сняв шапку, вытер ею лицо, забрал воздуху, крикнул:
- Сашко, беги ты...
В зеркальную дверь гостиницы пришлось постучать ручными гранатами, -
тогда изнутри отвалили комод и дверь открыли. Роберт оттолкнул солидного
швейцара, завопившего было: "Ромка, куда ты, стервец..." - и кинулся с
поднятой гранатой. В вестибюле было полно постояльцами, спустившимися со
всех этажей, - при виде романтически настроенного юноши с гранатой и за
ним еще троих вооруженных публика молча начала удирать вверх по лестнице.
Запыхавшиеся приплющивались к перилам. Рощин, поднимаясь, узнавал многих.
И его узнали, - если бы можно было убить взглядом, он бы сто раз упал
мертвым. Один только благодушный помещик, тот, на чьей шее висели три
незамужние дочери, выйдя с запозданием из своего номера, где он в это
время обедал всухомятку, едва не заключил Рощина в объятия, обдав запахом
мадеры:
- Голубчик, Вадим Петрович, так это вы, а мои-то девки трещат, будто
какие-то большевики ворвались...
Но слова замерли у него, когда он увидел огромного Сашко с кровавыми
царапинами на щеках, и прикрытый козырьком глаз водопроводчика, и
веселого, розового, но мало расположенного к классовому снисхождению
Чижа...
Водопроводчик знал в гостинице все ходы и выходы. Когда взбежали на
третий этаж, он повел на черную лестницу и оттуда - на чердак. Железная
дверь туда была приотворена... "Здесь они", - прошептал он и, распахнув
дверь, кинулся с такой злобой, будто ждал этого всю жизнь... Когда Рощин,
нагибаясь в полутьме под балками, добежал до слухового окна, Роберт все
колол штыком какого-то человека в шубе, лежавшего ничком около пулемета.
- Я говорил - это сам хозяин!
Когда спускались с чердака, мальчик вдруг сплоховал, у него так
задрожали губы - сел на ступени и закрыл лицо картузиком. Сашко, приняв у
него винтовку, сказал грубо: "Ждать нам тебя!" - и Чиж сказал ему: "Эх,
ты, а еще Роберт..." Он вскочил, вырвал у Сашко свою винтовку и побежал
вниз, прыгая через ступени. Его и Чижа Вадим Петрович оставил стеречь
гостиницу. Сашко послал в штаб с запиской, чтобы в "Асторию" выслали
наряд, и один вернулся на бульвар.
День был уже на исходе. Рабочие отряды заняли почту и телеграф,
городскую думу и казначейство. Все эти места Рощин обошел и отовсюду
послал в штаб связистов. По всем признакам, бой затягивался. Махновская
пехота, исчерпав первый отчаянный порыв, начала скучать в городских
условиях... Будь драка в степи, - давно бы уже делили трофеи, варили на
кострах кулеш да, собравшись в круг, глядели бы, как заядлые плясуны чешут
гопака в добрых сапожках, содранных с убитых. Петлюровцы в свой черед
оправились от растерянности, - отступив до середины проспекта, окопались и
уже начали кое-где переходить в контратаки.
Только в сумерки Рощин вернулся на вокзал. Но Махно там не было, свой
штаб он перенес в гостиницу "Астория". Рощин пошел в "Асторию". Со
вчерашнего дня не ел, выпил только кружку воды. Ноги от усталости
подвертывались в щиколотках, бекеша висела на плечах как свинцовая.
В гостиницу его не пустили. У дверей стояло два пулемета, и по тротуару
похаживали, звеня шпорами, батькины гвардейцы, с длинными, по
гуляй-польской моде, волосами, набитыми на лоб. Чтобы не застудиться, один
поверх кавалерийского полушубка напялил хорьковую шубу, другой обмотал шею
собольей шалью. Гвардейцы потребовали у Рощина документы, но оба оказались
неграмотными и пригрозили шлепнуть его тут же на тротуаре, если он будет
настаивать и ломиться в дверь. "Идите вы к такой-сякой матери со своим
батькой", - вяло сказал им Рощин и опять пошел на вокзал.
Там, в полутемном, разоренном буфете, куда сквозь высокие окна падали
отблески костров, он лег на дубовый диван и сейчас же заснул, - какие бы
там ни раздавались крики, паровозные свистки и выстрелы. Но сквозь тяжелую
усталость плыли и плыли беспорядочные обрывки сегодняшнего дня. День
прожит честно... Не совсем, пожалуй... Зачем ударил того в висок? Ведь
человек сдался... Чтобы концы, что ли, в воду? Да, да, да... И увиделось:
карты на столе, стаканчики глинтвейна... И тут же - убитый - капитан
Веденяпин, карьеристик, с кариозными зубами и мокрым ртом, как куриная
гузка, сложенным, будто для поцелуя в афедрон командующему армией,
генералу Эверту, сидящему за преферансом... Ну, и черт с ним, правильно
ударил...
Сон и тревожные удары сердца боролись. Рощин открыл глаза и глядел на
спокойное, прелестное лицо, озаренное красноватым светом из окна. Вздохнул
и пробудился. Рядом сидела Маруся, держа на коленях кружку с кипятком и
кусок хлеба.
- На, поешь, - сказала она.
В эту ночь Чугай и председатель ревкома пробрались в артиллерийский
парк, где на охране остались только свои люди, разбудили Мартыненко, и
Чугай сказал ему так:
- Пришли по твою черную совесть, товарищ, хуже, как ты поступаешь, -
некуда... Либо ты определенно качайся к Петлюре, но живым мы тебя не
отпустим, либо - впрягай орудия...
- А что ж, можно, - утречком приведу к вам пушки...
- Не утречком, давай сейчас... Эх, проспишь ты царствие небесное,
Мартыненко...
- Да я что ж, сейчас - так сейчас...
На следующий день все окна в Екатеринославе задребезжали от пушечной
стрельбы. На проспекте полетели в воздух булыжники, ветви тополей, куски
бульварных киосков. Увлекаемые этой суровой музыкой, рабочие отряды,
крестьянский полк и махновская пехота кинулись на петлюровцев и оттеснили
их до полугоры. Тогда представители различных партийных и беспартийных
организаций, а также Паприкаки младший, неся на тросточках белые флаги, с
великими опасностями добрались до ревкома и предложили посредничество для
скорейшего достижения перемирия и прекращения гражданской войны.
Мирон Иванович, сидя - сутулый, в пальтишке с оторванными пуговицами и
в засаленной кепке - у стола в вестибюле "Астории" и без малейшего
выделения слюнных желез жуя черствый хлеб, сказал делегатам:
- Нам самим не интересно разрушать город. Предлагаем ультиматум: к трем
часам пополудни все петлюровские части складывают оружие,
контрреволюционные дружинники прекращают стрельбу с чердаков. В противном
случае в три часа одну минуту наша артиллерия открывает огонь по городу в
шахматном порядке.
Председатель говорил медленно, жевал еще медленнее, лицо его было
темное от копоти. Делегаты упали духом. Долго шепотом совещались и
захотели спорить. Но в это время на мраморной лестнице в вестибюль с шумом
спустились пестро и разнообразно одетые люди: впереди шли двое, держа в
руках - в обнимку - пулеметы Льюиса, за ними - дюжина нахальных парней,
обвешанных оружием, и в середине - длинноволосый человечек с окаянными
глазами...
Делегаты выхватили из рук председателя ультиматум и поспешили на
бульвар, на свежий воздух, под летящие пули.
Петлюровское командование отклонило ультиматум. В три часа одну минуту
батько Махно бесновался и стучал револьвером по столу, за которым заседал
реввоенсовет, требуя раскатать город без пощады в шахматном порядке.
Членам реввоенсовета, местным рабочим, родившимся здесь, жалко было
города. Все же слабости обнаруживать было нельзя, решили попугать буржуев.
С запозданием, четырнадцать пушек Мартыненко рявкнули. Кое-где из стен
больших домов, поднимавшихся уступами, брызнули осколки кирпича и
штукатурки. Представители комитетов забегали, как мыши, от петлюровцев в
реввоенсовет. Атаки рабочих отрядов не прекращались. Петлюровцы стали
отступать в конец бульвара, на самую гору.
В ночь на четвертые сутки восстания ревком объявил в городе Советскую
власть.
Всю ночь ревком формировал правительство. Как тогда в вагоне и
предполагал Мирон Иванович, - анархисты и левые эсеры заключили блок с
батькой Махно, на его плечах ворвались на заседание и бешено дрались
теперь за каждое место. Эсеры подобрались почему-то все небольшого роста,
но крепенькие, выспавшиеся, и переспорить их было очень трудно.
Каждый из них, вскакивая, со свежей улыбкой первым делом обращался к
батьке: он-то, Махно, - истинный представитель народной стихии, он-то -
сказочный вождь и великий стратег, всеочищающий огонь и железная метла...
А что за красота его хлопцы, беззаветные удальцы!
Батько, сжав бледные губы, слушал и только кивал испитым лицом. А
неукротимый эсер поднимал голос так, чтобы слышали его за раскрывающимися
дверями в коридоре, где толпились махновцы и разная публика, черт ее знает
как просочившаяся в гостиницу.
- Товарищи большевики, о чем нам спорить? Вы за Советы, и мы за
Советы... Расхождение наше чисто тактическое. Мы получаем в наследство
буржуазный аппарат городского хозяйства. Вы хотите сделать его советским в
один день. А мы знаем, что с коммунистами городской аппарат работать не
станет. Саботаж обеспечен. Гарантированы голод и разруха. А с нами
работать они хотят, - есть постановление городской думы. Вот почему мы
деремся за кандидатуру комиссара продовольствия товарища Волина. Предлагаю
закрыть прения и голосовать...
Анархисты, державшиеся загадочно и даже презрительно, выкинули
неожиданно такое, что даже батько завертел цыплячьей шеей.
Их представитель, студент, в красной, как мак, феске, выставил
кандидатуру в комиссары финансов Паприкаки младшего...
- Мы его будем отстаивать всеми имеющимися у нас средствами...
Паприкаки младший - наш единомышленник, анархист кабинетного типа, знаток
финансов, и в наших руках будет послушным и полезным орудием восставшего
свободного народа... Предлагаю прений не открывать и голосовать простым
поднятием рук...
Маруся с Вадимом Петровичем сидели тут же у стены, на одном стуле.
Маруся возмущалась, негодующе сжимала руки, вскакивала, чтобы крикнуть
надломанно и высоко: "Это позор!" - или: "А где вы были, когда мы
дрались!" - и опять садилась с пылающими щеками. У нее был только
совещательный голос.
За эти дни она похудела и обветрела. В расстегнутой бараньей куртке ей
было жарко, волосы у нее распустились. В паузах между речами она торопливо
рассказывала Рощину про свои похождения... Сначала работали в комиссии по
снабжению отрядов хлебом и кипятком... Была переброшена в санитарный отряд
и, наконец, назначена связистом... Носилась по всему городу... Ее
обстреливали "сто раз". Она показывала Рощину подол юбки с дырками...
- Не будь я проворная, мне бы каюк. Кричат: "Маруська!" Я завертелась,
а тут бомба на этом месте, где я минуточку была, как тарарахнет, а я - за
тополь... Ну, так напугалась, до сих пор коленки трясутся.
Жизнерадостности у Маруси хватило бы еще на десяток восстаний. Во время
ее болтовни в дверях появилось исцарапанное лицо Сашко. Он едва продрался
сюда и поманил Марусю пальцем... Она подбежала, и он что-то ей зашептал.
Маруся всплеснула руками...
Чугай гудел, отводя кандидатуры:
- Товарищи, мы не спорить собрались, мы тут не доказывать собрались, мы
собрались повелевать... А повелевает тот, у кого сила...
Маруся едва могла дождаться, - подбежав к столу, сообщила:
- В городе идет повальный грабеж... Вот послушайте товарищей... Их сюда
пускать не хотят... Им руки вывернули...
Тогда за дверью начался шум, возня, надрывающиеся голоса, и в комнату
ввалились Сашко и несколько рабочих с винтовками. Враз они заговорили...
- Это что ж такое! Тут у вас полицию поставили! Подите лучше
взгляните... Весь бульвар оцеплен, батькины хлопцы магазины разбивают...
Возами вывозят...
У Махно обтянулись губы, точно он собрался укусить... Вылез из-за стола
и пошел... Махновские хлопцы в коридоре и вестибюле расступились, видя,
что батько кажет желтые, как у старой собаки, зубы. Идти ему далеко не
пришлось, - на противоположной стороне проспекта у окон большого магазина
суетились какие-то тени. Едва он шагнул за дверь гостиницы, на тротуаре
появился Левка.
- В чем дело, из-за чего хай? - спросил Левка и пошатнулся. Махно
крикнул:
- Где ты был, мерзавец?
- Где я был... Шашку тупил... Тридцать шесть одной этой рукой...
Тридцать шесть...
- Ты мне порядок в городе подай! - завизжал Махно, сильно толкнул Левку
в грудь и побежал через бульвар к магазину. За ним - Левка и несколько
гвардейцев. Но там уже догадались, что надо утекать, тени около окон
исчезли, и только несколько человек, тяжело топая, вдалеке убегали с
узлами.
Гвардейцы вытащили все же из магазина одного зазевавшегося батькина
хлопца с большими усами. Он плаксиво затянул, что пришел сюда только
подивиться, як проклятые буржуи пили громадяньску кров... Махно весь
трясся, глядя на него. И когда со стороны гостиницы подбежали еще
любопытствующие, - выкинул руку в лицо ему.
- Это известный агент контрреволюции... Не будешь ты больше творить
черное дело!.. Рубай его, и только...
Усатый хлопец завопил: "Не надо!.." Левка вытянул шашку, крякнул и
наотмашь, с выдохом, ударил его по шее...
- Тридцать седьмой! - хвастливо сказал, отступая.
Махно стал бешено бить ногой дергающееся тело в растекающейся по
тротуару кровавой луже.
- Так будет поступлено со всяким... Вакханалия грабежей кончена,
кончена... - И он круто повернулся к шарахнувшейся от него публике. -
Можете идти спокойно по домам...
Маруся неожиданно заснула на стуле, привалившись к плечу Рощина,
растрепанная голова ее понемногу склонялась к нему на грудь. Был уже
седьмой час утра. Старый, хмурый лакей, сменивший по случаю установления
Советской власти свой фрак на домашнюю поношенную куртку с брандебурами,
принес чай и большие куски белого хлеба. Правительство было уже
сформировано, но оставалось еще много неотложных вопросов. Так, еще с
вечера был подан запрос железнодорожниками: кто будет им платить жалованье
и в каком размере? Махно, поддерживаемый анархистами, предложил такую
формулировку: пусть железнодорожники сами назначат цены на билеты, сами
собирают деньги и сами же себе платят жалованье.
Но прения не успели развернуться. В комнате, прокуренной до сизого
тумана, вдруг задребезжали стекла в окнах. Донесся глухой взрыв.
Мартыненко, спавший на диване, замычал. Стекла опять задребезжали.
Мартыненко проснулся: "А чтобы их черти взяли, чего балуют..." - и стал
нахлобучивать папаху на обритый череп. Долетел третий тяжелый удар. Чугай
и Мирон Иванович, опустив куски хлеба, тревожно переглянулись. В дверь
ворвались Левка и кавалерист, мотающий, как медведь, головой без шапки.
- Пропали, - проговорил кавалерист и помахал рукой над ухом, - пропал
весь эскадрон...
- Под Диевкой! - крикнул Левка, тряся щеками. - Все разговариваешь,
батько!.. Полковник Самокиш подходит с шестью куренями... Бьет по вокзалу
из тяжелых...
Злорадно и открыто, не прячась уже за матрацы, изо всех окон глядели
жители Екатерининского проспекта, как уходит махновская армия. Мчались
всадники, хлеща нагайками направо и налево, ветер взвивал за их плечами
шубы, бурки, гусарские ментики, шелковые одеяла... Кони, тяжело
обремененные узлами в заседельных тороках, спотыкались на обледенелой
мостовой, - и конь, и всадник, и добыча катились к черту, под копыта...
"Ага! - кричали за окнами, - еще один!" Скакали груженные награбленным
добром телеги; разметывая все на пути, мчались четверни с тачанками, так
что искры сыпались из-под кованых колес. Бежали пехотинцы, не успевшие
вскочить в телеги...
Все это с дикими воплями, грохотом и треском устремлялось вверх по
проспекту, к нагорной части города, потому что полковник Самокиш уже
захватил железнодорожный мост и вокзал... Батько Махно, выбежав тогда из
ревкома, в бессильной злобе затопал ногами, заплакал, говорят, кинулся в
тачанку, которую Левка пригнал к гостинице, накрылся с головой тулупом, -
от стыда ли, не то для того, чтобы его не узнали, - и ушел из проклятого
города в неизвестном направлении.
Бегущая без единого выстрела батькина армия при выходе из города
неожиданно наткнулась на петлюровские заставы, заметалась в панике и
повернула коней к Днепру, на явную гибель. Берег здесь был крут. Ломая
кусты и заборы, перевертываясь вместе с телегами, махновцы скатились на
лед. Но лед был тонок, стал гнуться, затрещал, и люди, лошади и телеги
забарахтались в черной воде среди льдин. Лишь небольшая часть махновской
армии - жалкие остатки - добрались до левого берега.
В эту ночь многие рабочие из отрядов отпросились - сходить домой,
погреться, переобуться, похлебать горячего. Под ружьем оставались только
патрульные отряды да бойцы крестьянского полка, которым некуда было пойти.
Этому крестьянскому полку и пришлось в неравных условиях принять весь удар
петлюровских куреней полковника Самокиша. Полк был окружен близ вокзальной
площади и истреблен почти весь в штыковом бою, лишь немногим удалось
пробиться и уйти через проходные дворы и, возвратясь в деревни, рассказать
про страшное дело, где легло три сотни добрых хлопцев, пришедших в
Екатеринослав, чтобы ставить Советскую власть.
Члены ревкома, Мирон Иванович и Чугай, кинулись собирать рабочие отряды
и стягивать патрули. Они не рассчитывали удержать город, - задача была в
том, чтобы дать возможность всем принимавшим участие в восстании уйти
через пешеходный мост на левый берег. Собранные отряды засели за углами
домов, за вывороченными камнями, за баррикадами, отбрасывая пулеметным
огнем наседающих петлюровцев. Отовсюду к мосту и через мост бежали сотни
рабочих с женами и детьми... Иные уносили на руках жалкий скарб, который
без сожаления можно было бросить. По ним стреляли с крыш, стреляли снизу,
с берега.
Чугай, Мирон Иванович. Рощин, Маруся, Сашко, Чиж и десяток товарищей
отступали последними. Волоча пулемет, они перебегали от угла к углу, от
прикрытия к прикрытию. Серые папахи самокишцев то и дело высовывались
неподалеку от подъездов. Оставалось самое тяжелое - ступить на мост, где
не было никакой защиты, кроме трупов да брошенных узлов... Чугай повернул
пулемет, прилег за щитком, оставив около себя Сашко, и крикнул остальным:
"Бегите прытко..." Под грохот пулемета, заработавшего на расплав ствола,
все побежали.
На самой середине моста Маруся споткнулась и пошла тяжело,
неуверенно... Рощин нагнал ее, поддержал, она удивленно взглянула, что-то
хотела выговорить и только глядела на него. Рощин, присев, поднял ее, как
берут ребят, на руки. Маруся все тяжелее прижималась к нему. Вот и конец
моста, - по бедру Вадима Петровича ударило будто железной палкой. Он
силился удержаться на ногах, чтобы не уронить, не зашибить Марусю. Сзади
набежал Чугай. Рощин - ему: "Уроню ведь, возьми ее..." И сейчас же с него
сбило шапку, и начало темнеть в глазах. Он еще слышал голос Чугая:
- Сашко, нельзя его бросать...
"Разбойники" были поставлены только в феврале, во время короткой
передышки качалинского полка. Длинные переходы в мороз и метели, когда
впереди вместо теплой ночевки разливалось под тучами мрачное зарево и в
снежных степях не найти было щепки - обогреть закоченевшее тело у костра,
- затяжные бои, утренние тревоги, злобные короткие схватки с казаками -
все осталось позади. Мамонтов с остатками потрепанных полков был далеко за
Доном. Армия его таяла. Ему больше не верили: напрасно он уложил десятки
тысяч - цвет донского войска - в трех наступлениях на Царицын.
Качалинцы, заняв без боя большую замирившуюся станицу, повеселели, -
поели сытно и выспались тепло. Впереди - весна, а там и конец, может быть,
затяжной войне.
Полтора месяца тяжелого похода изнурили Дашу, - ей и в голову не
приходило браться снова за этот спектакль. Театральное имущество
растерялось, несколько человек из труппы было ранено, пропала и сама
книжка с пьесой. Даше хотелось хоть несколько вечеров побыть в тепле с
Иваном Ильичом, посидеть около него, - без слов, без дум, коротая в
сумерках тихий покой под бессонную песенку того же сверчка под печкой.
Надо было постирать и поштопать белье, отдать подшить Ивану Ильичу
валенки. Привести себя немножко в порядок, а то и муж, и все на свете, да
и сама она в том числе, забыли, что она женщина. В первый же вечер Даша и
Агриппина шли из бани по замерзшим лужам, легкий мороз веял около горячих,
распаренных щек, - вот было счастье! Они с Агриппиной поставили самовар,
собрали ужинать. Иван Ильич и Иван Гора тоже вернулись из бани, и
вчетвером сели за стол, - мужчины кряхтели от удовольствия, - щи-то как
пахли, из самовара-то как хорошо пахло! Иван Гора сказал:
- Вот, Иван Ильич, по трудам и отдых...
Отдохнуть Даше не пришлось. На второй день, перед тем часом, когда
вернуться Ивану Ильичу, пришла Анисья с книжкой - Шиллером, - сдержанная,
серьезная, и заговорила, поднимая мечтательные глаза:
- Тоска у меня, Дарья Дмитриевна... То ли я испорченная... Все люди как
люди, а я испорченная. У меня еще у маленькой это замечалось... Ну, потом,
конечно, рано вышла замуж, дети... Да вот - горе мое случилось... Мне
двадцать четыре года, Дарья Дмитриевна. Кончится война - куда я пойду? С
мужиком жить в хате, глядеть в степь пустую? После всего, что видела, что
я слышала, - мне другое нужно...
У Анисьи под шинелью поднялась грудь, глаза полузакрылись.
- Я эту книгу всю прочла, в боях не расставалась с ней... Может быть, я
малосознательная, темная, необразованная, но это можно поправить. Дарья
Дмитриевна, во мне разные голоса живут... Про себя я ничего не знаю, а про
людей знаю... Слезы кипят, когда думаю, как бы могла хоть про ту же
графиню Амалию рассказать... Живая бы она встала из этой книжки... Мне и
Шарыгин покойный про то же говорил... Дарья Дмитриевна, мы сегодня нашли
помещение, в школе, - человек на триста... Здесь и плотники есть, и лесу
можно достать, и холстины... Отчего бы нам не сыграть "Разбойников"? Роли
мы помним... Сегодня ребята поминали: хорошо бы посмеяться...
Пришел Иван Ильич и, разумеется, восхитился: "Великолепная идея!
Недельку здесь постоим... Замечательный будет праздник ребятам!.."
Удивительный был человек Иван Ильич, - ничто в нем не могло затуманить
жизнерадостности: раз Даша около него, - значит, мчимся полным ходом к
счастью... Как в те далекие, синие, ветреные июньские дни на пароходе...
Так Даше и не удалось послушать в сумерки, как бьется сердце у любимого
человека, подобраться осторожно, будто кошачьей лапкой, к его затаенным
мыслям... Да и было ли у него затаенное? Да и зачем оно тебе, Даша? Иван
Ильич - просто щедрый человек, все, что есть у него, до последнего, -
бери... И лицо его, огрубевшее от морозов и ветра, - простое, как
солнце... Ах, все бы обернулось по-другому, если бы у Даши, в нежной тьме
ее худенького тела, зачалась добрая жизнь, плоть от его плоти...
Труппа начала репетировать. Что это были за муки! Даша молча плакала,
артисты стыдились глядеть в глаза друг другу. Огрубели, ожесточились,
застудили голоса... Помог Сапожков, - прочел доклад о происхождении театра
вообще, где доказал, что театр свойствен даже некоторым птицам и животным,
например, лисице, которая "мышкует", то есть поймает мышь и устраивает с
ней перед лисенятами настоящее представление: и подпрыгивает, и навзничь
опрокидывается, и ходит на лапках, крутит, хвостом... Труппа ободрилась, и
дело понемногу пошло на лад. В школе сколотили помост, размалевали холсты.
Рампу устроили из сальных плошек. Пропавшие в походе фраки и сюртуки, -
те, что Иван Ильич еще на хуторе реквизировал у проезжего адвоката, -
неожиданно отыскались в обозе.
И наконец настал этот день: только закатиться солнцу, - по станице
проехал на артиллерийской сивой лошади красноармеец (выдумка Ивана
Ильича), затрубил в медную трубу и начал кричать: "Граждане и товарищи,
представление "Разбойников" Шиллера начинается..."
К школе сбежалась вся станица. Крыльцо и вход в зал штурмовали так, что
туда вваливалась люди с выпученными глазами, без шапок, без пуговиц... Те,
кто не попал на представление, недолго горевали. Над станицей стоял
молодой месяц в глубоком предвесеннем небе. Перед школой залились
гармошки. Красноармейцы удивляли недавно замирившихся казачек любимой
песней: "По небу полуночи ангел летел..." Знакомились, а там уже пошли и
шутки, - "ласки в глазки, а поцелуй в роток..." А то еще и так: "Военному
человеку жениться - не чихнуть, можно и подождать".
Публика в зале поначалу грохала хохотом, узнавая в размалеванном
старике, с волосами из пакли, в балахоне, перефасоненном из поповской
рясы, - красноармейца Ванина... "Он это! - кричали. - Давай, Ванин, жги,
не бойся..." Когда особенными, ползучими шагами из-за полога в кулисах
появился человек в мешковатой одежде с двумя хвостами, в бабьих чулках, -
зубы все на виду, глаза врозь, - и зашипел по-змеиному. "Папаша, здесь я,
ваш верный сын, Франц", - публика тоже сразу узнала Кузьму Кузьмича и
легла со смеху...
Даша за кулисами, схватившись за виски, повторяла Сапожкову:
- Это конец, это чудовищный провал, я так и ждала...
Но артисты преодолели веселое настроение в зале. Публика всех узнала и
начала слушать. Латугин подходил к дымно горящим плошкам, - они озаряли
снизу его могучее лицо, с наклеенной из бараньей шерсти бородкой, с бешено
изломанными бровями, - стиснув руки на груди так, что трещал черный
адвокатский сюртук, он говорил сильным голосом:
- "О, если бы я мог призвать к восстанию всю природу, и воздух, и
землю, и океан, и броситься войной на это гнусное племя шакалов..."
Тут уже публика затихла, понимая, к чему клонится пьеса.
Декорации не меняли, перестановок особенных не делали. Перед началом
каждой картины сквозь занавес просовывался Сергей Сергеевич, - лицо у него
улыбалось, будто он знал что-то особенное:
- Картина третья. Представьте роскошный замок графов Моор. В окно
льется аромат из сада. Прекрасная Амалия сидит в своей комнате...
Лицо его, освещенное плошками, пряталось. Занавес раздвигался. Никому и
не хотелось признавать в этой гневной красавице в широкой юбке, в
пестреньком платке, завязанном косынкою на груди, - румяной, кудрявой, с
глазищами во все лицо, - Анисью Назарову из второй роты.
Заговорила она низко, с дрожью, будто запела, кулачишком застучала по
столу на Франца: "Прочь от меня, негодяй..." И пошла пьеса, как волшебная
сказка, что в детстве, в зимние вечера, бывало, рассказывает дед, а ты
слушаешь, свесив голову с печи...
Кузьма Кузьмич боялся за одно место, где Амалия ударяет его по щеке. У
нее все же, при ее мечтательности, рука была красноармейская. Кузьма
Кузьмич шепнул ей: "Легче..." Она же ото всей души: "О бесстыдный
клеветник!" - размахнулась, будто вся тяжесть прошлой жизни легла в ее
руку, и ударила, - Кузьма Кузьмич отлетел в кулису. Но никто не засмеялся.
Из публики крикнули: "Правильно..." И все захлопали, потому что каждому
хотелось так же стукнуть негодяя.
Потом она сорвала с шеи бусы, бросила их, растоптала:
- Носите вы золото и серебро, богачи! Пресыщайтесь за роскошными
столами, покойте члены свои на мягком ложе сладострастия!. Карл! Карл!
Люблю тебя..."
Сергей Сергеевич, ведя за собой занавес, улыбаясь, многозначительно
сказал: "Антракт..." Анисья, подойдя за кулисой к Даше, прижалась к ней,
уткнула лицо ей в грудь, мелко дрожа в ознобе:
- Не хвалите меня, не надо, не надо, Дарья Дмитриевна...
Дальше спектакль пошел самокатом. В первом акте актеры вспотели,
напряженные мускулы у них обмякли, стиснутые голоса стали человечными, и
плевать уж им было, если чего и не расслышали от суфлирующего свистящим
шепотом Сергея Сергеевича, - не стесняясь, сочиняли свое, хлеще, чем у
Шиллера, во всяком случае - доходчивее.
Публика осталась очень довольна спектаклем. Телегин, сидевший рядом с
комиссаром в первом ряду, несколько раз прослезился; Иван Гора, которому
полагалось быть сдержанным, шумно сопел носом, будто во время какой-нибудь
удачной военной операции. И в особенности довольны были артисты - не
хотелось раздеваться, разгримировываться, впору было начинать второй
сеанс, не глядя на то, что уже по всей станице кричали петухи.
Праздник кончился. Затихли песни и гармошки, лишь кое-где хлопала
калитка. Отпели и петухи. Станица спала. По улице медленно шла Анисья,
рядом - Латугин, в шинели, накинутой на одно плечо, - ему все еще было
жарко.
- Да, Анисья, да, чудно... Идешь ты в этой скорлупе в своей, в
шинелишке, а я сквозь нее тебя вижу... Не подходят обыкновенные слова, и
не хочется их тебе говорить...
Шли они в конец станицы, туда, где степь вдали сливалась с темнотой.
Месяц высоко забрался в почерневшее небо. А перед Анисьиными глазами все
еще горели плошки, за ними в горячо надышанной темноте каждое ее слово с
силой отзывалось, и оттуда шли к ней взволнованные вздохи, и было в этой
ее силе бездонное, небывалое, женское. Ей приятно было слушать Латугина...
- Многих я знал, краля моя... Да ну их всех к черту... Такой не
встречал... Зарезался я, - хочешь слушай, хочешь нет...
Он остановился, и она остановилась. Он обнял ее, - шинель с его плеча
упала на снег. Долго, сильно поцеловал Анисью в холодноватые губы.
Отстранив, глядел в ее будто равнодушное лицо со щеками, подрумяненными
свекольным соком. А она - не на него, подведенные глаза ее глядели на
месяц.
- Вот она где, мука моя! Ну, ладно...
Он поднял шинель, и они опять пошли...
Этой ночью Даше тоже не спалось. Опираясь локтем о подушку, она
говорила:
- Я понимаю - сейчас это неосуществимо... Но, послушай - Анисья у нас
есть, Латугин у нас есть. Кузьма Кузьмич - это просто талант. Это Яго...
Мы будем ставить "Отелло"... Пополним труппу, завтра же ты дай приказ по
полку... Увидишь - в дивизии, в корпусе будем играть... Но необходимо,
во-первых, сохранить наши декорации... Поговори с комиссаром, пусть он
выделит нам специальные подводы... А как слушали! У меня было впечатление,
что зритель - это губка, впитывающая искусство...
- Ты права, права, - отвечал Иван Ильич. Заложив руки за спину, в
рубахе распояской, без сапог, в мягких чеботах, которые ему Даша купила у
казачки, он ходил, каждый раз заслоняя большим черным телом огонек на
столе, и почему-то Даше это было неприятно. А когда доходил до окошка,
оборачивался и огонек освещал его красноватое, крепкое, как из бронзы,
улыбающееся лицо, - у Даши тревожно стукало сердце.
- Ты права... Русский человек любит театр... У русского человека
особенная такая ноздря к искусству. Потребность какая-то необыкновенная,
жадность... Скажи - полтора месяца боев, истрепались люди - одна кожа да
кости, ведь так и собака сдохнет... При чем тут еще Шиллер? Сегодня -
будто это тебе в Москве премьера в Художественном театре. А возьми
Анисью!.. Ничего не понимаю, - настоящий самородок... Какие движения,
благородство... Какие страсти! Красавица при этом.
Размахивая руками, он опять заслонил свет. Даша сказала:
- Иван, ты можешь не ходить по комнате?..
В голосе ее было давно, давно им не слышанное раздражение: облокотясь о
подушку, она глядела пристально потемневшими глазами. Иван Ильич сразу
осекся, подошел к постели, присел на край. Не скрываясь, струсил.
- Иван, - и она села в постели, - Иван, я давно хотела тебе задать один
вопрос. - Она быстро провела пальцами по глазам. - Это очень трудно, но я
не могу больше...
По его лицу она увидела, что он понял - какой будет этот вопрос, и все
же она сказала, потому что тысячу раз повторяла его про себя:
- Иван, ты уже совсем не считаешь меня за женщину?
У него начали подниматься плечи, он пробормотал невнятное, взялся за
голову. Даша пронзительно глядела на него, у нее еще была какая-то
надежда... Неужели это приговор?
- Даша, Даша, так не понимать... Все-таки нужно быть великодушной.
- Великодушной? (Вот он - приговор!..)
- Я тебя, Даша, так люблю... Ты меня можешь ненавидеть... Хотя, в
сущности, не знаю - за что?.. Органически, так сказать, отталкиваться...
Это не очень понятно... Полюбил я тебя на всю жизнь, тяжело ли мне, легко
ли, это - честное слово - не важно... Сердце мое со мной, так и ты со
мной... Живи покойно, будь счастлива...
Даша, слушая, трясла головой, он, морщась, с усилием говорил:
- Почему-то я всегда представлял твои бедные ножки, - сколько они
исходили в поисках счастья, и все напрасно, и все напрасно...
Даша выпростала из-под одеяла голые худенькие ноги, соскочила на
земляной пол и, подбежав, погасила огонек на столе.
Иван Гора, вернувшись с Агриппиной со спектакля, зажег огарок и
просматривал накопившиеся за день разные бумажонки, - такая у него была
привычка: прежде чем лечь спать, привести все в порядок. Агриппина, не
снимая шинели и шапки, сидела в стороне от него, на лавке около двери.
- Ты тоже ничего себе сыграла, - говорил он, зевая и поскребывая шею. -
Не расслышал я, что ты там пропищала, ролишка-то уж очень маленькая... Но
- Анисья, Анисья! - Опустив нос к свечке, усмехаясь, он листал бумажки. -
Чересчур она, пожалуй, как это говорится по-вашему, юбкой вертела - мужика
чувствует, это у нее есть... Поберечь ее нужно, поберечь... А что думаешь
- мало таких революция наверх вытянула? В этом все и дело... На этом все и
спланировано, народ не серый, нет... Богатый народ... Воюем-то уж больно
расточительно... Машин бы нам надо... Вот прочти... - Он разгладил один из
листков. - Захватили мы танк голыми руками... Ведь это же варварство...
Будь у меня сын, - я бы ему, сопляку, на груди выжег: помни, не забывай,
кому обязан счастьем, чьи кости в бурьянах белеются...
Агриппина, прислонившись к стене, закрыв глаза, сжав губы, вспоминала
самое жалобное про себя, что могло припомниться... Как Иван Гора лежал
ночью в степи, не шевелясь, не дыша, и ей было все равно тогда - живой он
еще или уже мертвый. В винтовке у нее осталась последняя обойма...
Агриппина не захотела уйти с другими, уж его-то она не бросила в той
степи, ночью... Жалко, что там с той поры не валяются белые косточки
Агриппины...
- Ты что спать не ложишься, Гапа?
Иван Гора заслонился ладонью от свечи и всмотрелся, - у Агриппины текли
слезы из зажмуренных глаз, часто капали с длинных ресниц, черные брови
высоко были подняты... Он собрал в полевую сумку листочки, подошел к
Агриппине и присел на корточки перед ней.
- Ты чего, глупая... Устала, что ли?
- Жги, жги ему грудь, учи его, учи про белые косточки...
- Гапа, чего ты несешь?
Она ответила девчоночьим отчаянным голосом:
- На втором месяце я... Не видишь ты ничего... Знаешь одно - Анисья,
Анисья...
Иван Гора тут же и сел у ног Агриппины. Рот у него самостоятельно
раздвинулся, как у глупого...
- Гапа, а ты не врешь? Гапа, счастье какое, - неужто беременна? Милая
ты моя, желанная, Гапушка...
И когда он так сказал, она - уже низким, бабьим голосом:
- Да ну тебя, уйди с глаз долой...
Потянулась к нему, обняла и припала, все еще всхлипывая, с каждым разом
короче и слабее...
Третий разгром атамана Краснова под Царицыном вызвал оживление всего
Южного фронта, нависшего тремя армиями - Восьмой, Девятой и Тринадцатой -
над Доном и Донбассом. Враждовавшее казачество, казалось, готово было
махнуть рукой на вражду, повесить седла в сарай, - пускай их пачкают
голуби, - завернуть в сальные тряпочки винтовки, зарыть поглубже в землю.
Какой черт выдумал, что под большевиками нельзя жить! Земля никуда не
делась, вон она дымится на оголенных буграх под весенним солнцем, и руки
при себе, и кони просятся в хомут, волы - в ярмо...
Главком из Серпухова торопил с наступлением. Первоначальный порочный
план главкома несколько менялся. Армии перестраивались на ходу: вместо
движения по Дону, на юго-восток, красным армиям в распутицу и бездорожье,
приходилось поворачиваться на юго-запад, на Донец. Но делать это было уже
поздно: столбовая дорога революции - пролетарский Донбасс - была закрыта
крепко: за эти два месяца топтанья на месте дивизия Май-Маевского,
ворвавшаяся в Донбасс, пополнилась сильными добровольческими частями,
снятыми с Северного Кавказа после того, как там, в астраханских песках,
была рассеяна Одиннадцатая красная армия. На первом берегу Донца стояло
теперь пятьдесят тысяч отборных белых войск под командой Май-Маевского,
Покровского и Шкуро.
Весна началась дружно. Под косматым солнцем разом тронулись снега,
налились синей водой степные овраги, вздулся Донец, невиданно разлились
поймы. Так как железнодорожные линии в этих местах шли по меридианам,
перегруппировку приходилось производить грунтом, по бездорожью. Армейские
обозы вязли в непролазной грязи, отрываясь от своих частей. Все это
тормозило и замедляло перегруппировку. Переправы через широко разлившийся
Донец были заняты белыми. Наступление выливалось в затяжные бои. И тогда
же в тылу, в замирившейся станице Вешенской, неожиданно вспыхнуло
организованное деникинскими агентами упорное и кровавое казачье восстание.
Белые аэропланы перебрасывали туда агитаторов, деньги и оружие.
Только одна левофланговая Десятая армия, согласно приказу главкома,
продолжала двигаться на юг вдоль железнодорожной магистрали, отбрасывая и
уничтожая остатки красновских частей.
Десятая армия шла навстречу своей гибели.
В степь, на полдень, откуда дул сладкий ветер, больно было глядеть, - в
лужах, в ручьях, в вешних озерах пылало солнце. В прозрачном кубовом небе
махали крыльями косяки птиц, с трубными криками плыли клинья журавлей, -
провожай их, запрокинув голову, со ступеньки вагона!.. Куда, вольные? На
Украину, в Полесье, на Волынь и - дальше - в Германию за Рейн, на старые
гнезда... Эй, журавли, кланяйтесь добрым людям, расскажите-ка там,
постаивая на красной ноге на крыше, как летели вы над Советской Россией и
видели, что льды на ней разломаны, вешние воды идут через край, такой
весны нигде и никогда не было, - яростной, грозной беременной...
Даша, Агриппина, Анисья часто собирались теперь на площадке вагона,
ошалелые от солнца и ветра. Эшелон шел на юг, а весна летела навстречу.
Бойцы уже ходили в одних рубахах, расстегивая ворота. Иногда впереди, за
горизонтом, постукивало, погромыхивало, - это передовые части Десятой
выбивали из хуторов последние банды станичников. Без большого труда взята
была Великокняжеская. Проехав ее, эшелон качалинского полка выгрузился на
берегу реки Маныча и стал занимать фронт.
Сальские степи, по которым весной Маныч гонит мутные воды поверх
камышей, пустынны и ровны, как застывшая, зазеленевшая пелена моря. Здесь,
по Манычу, с незапамятных времен летели стрелы с берега на берег, рубились
азиатские кочевники со скифами, аланами и готами; отсюда гунны положили
всю землю пустой до Северного Кавказа. Здесь, сидя у войлочных юрт,
калмыки слушали древнюю повесть о богатырских подвигах Манаса. Роскошны
были эти степи весной, - напившаяся земля торопилась покрыться травами и
цветами; влажные вечерние зори румянили край неба в стороне Черного моря;
огромные звезды пылали до самого горизонта: из-за Каспия, как персидский
щит, выкатывалось яростное солнце.
Штаб качалинского полка расположился в единственном жилом помещении в
этой пустыне - за изгородью брошенного конского загона, в землянке, крытой
камышом. Противника поблизости не обнаруживалось, армейские разъезды ушли
далеко на юг - в сторону Тихорецкой и на запад - к Ростову. Бойцам трудно
было растолковать, что пришли они сюда не рыбу глушить в Маныче гранатами,
не тратить дорогие патроны по уткам на вечерней заре, - предстоит тяжелая
борьба: армия брошена в тылы врагу, и враг этот - не доморощенный и еще не
пытанный...
Иван Гора однажды вернулся из штаба дивизии, позвал Ивана Ильича, -
молча пошли на берег, сели над водой, закурили; красное сплющенное солнце
опускалось, застилаясь испарениями земли; кричали лягушки по всему Манычу,
- нагло, громко квакали, ухали, стонали, шипели...
- Икру, сволочи, мечут, - сказал Иван Гора.
- Ну, чего же ты узнал?
- Все то же. Тревога, - все понимают, и ничего нельзя сделать: железный
приказ главкома - наступать на Тихорецкую. Что ты скажешь на это?
- Рассуждать не мое дело, Иван Степанович, мое дело - выполнить приказ.
- Я тебя спрашиваю, что ты сам-то про себя думаешь?
- Что я думаю?.. А ты не собираешься ли меня расстрелять?
- Тьфу ты, чудак... Все вот так вот отвечают... Трусы вы все...
Иван Гора, сдвинув картуз, поскреб голову, потом у него зачесался бок;
с берега под ногами оторвался кусок земли и с мягким всплеском упал в
мутные водовороты. Лягушки орали со сладострастной яростью, будто
собирались населить всю землю своим скользким племенем...
- Значит, ты считаешь правильной директиву главкома?
- Нет, не считаю, - тихо и твердо ответил Иван Ильич.
- Ага! Нет! Хорошо... Почему же?
- Мы и здесь уже почти оторвались от резервов, от баз снабжения;
противник перережет где-нибудь нашу ниточку на Царицын, - тогда снимай
сапоги. Не солидно это все.
- Ну, ну?..
- Наст