олит?
- Затихла... Сестрица!
- Что?
- Личико у тебя махонькое, - ко сну морит? Пошла бы вздремнула! Я
посмотрю, - если нужно, позову.
- Нет, спать я не хочу.
- Свои-то у тебя есть на войне?
- Жених.
- Ну, бог сохранит.
- Пропал без вести.
- Ай, ай. - Семен замотал бородой, вздыхая. - У меня брательник без
вести пропал, а потом письмо от него пришло, - в плену. И человек хороший
твой-то?
- Очень, очень хороший человек.
- Может, я слыхал про него. Как зовут-то?
- Иван Ильич Телегин.
- Слыхал. Постой, постой. Слыхал. Он в плену, сказывали... Какого
полка?
- Казанского.
- Ну, самый он. В плену. Жив. Ах, хороший человек! Ничего, сестрица,
потерпи. Снега тронутся - войне конец, - замиримся. Сынов еще ему
народишь, ты мне поверь.
Даша слушала, и слезы подступали к горлу, - знала, что Семен все
выдумывает, Ивана Ильича не знает, и была благодарна ему. Семен сказал
тихо:
- Ах ты, милая...
Снова сидя в дежурной комнате, лицом к спинке кресла, Даша
почувствовала, словно ее, чужую, приняли с любовью, - живи с нами. И ей
казалось, что она жалеет сейчас всех больных и спящих. И, жалея и думая,
она вдруг представила с потрясающей ясностью, как Иван Ильич тоже, где-то
на узкой койке, так же, как и эти, - спит, дышит...
Даша начала ходить по комнате. Вдруг затрещал телефон. Даша сильно
вздрогнула, - так резок в этой сонной тишине и груб был звонок. Должно
быть, опять привезли раненых с ночным поездом.
- Я слушаю, - сказала она, и в трубку поспешно проговорил нежный
женский взволнованный голос:
- Пожалуйста, попросите к телефону Дарью Дмитриевну Булавину.
- Это я, - ответила Даша, и сердце ее страшно забилось. - Кто это?..
Катя?.. Катюша!.. Ты?.. Милая!..
- Ну, вот, девочки, мы и опять все вместе, - говорил Николай Иванович,
одергивая на животе замшевый френч, взял Екатерину Дмитриевну за
подбородок и сочно поцеловал в щеку. - С добрым утром, душенька, как
спала? - Проходя за стулом Даши, поцеловал ее в волосы.
- Нас с ней, Катюша, теперь водой не разольешь, молодец девушка -
работница.
Он сел за стол, покрытый свежей скатертью, пододвинул фарфоровую
рюмочку с яйцом и ножом стал срезать ему верхушку.
- Представь, Катюша, я полюбил яйца по-английски - с горчицей и маслом,
необыкновенна вкусно, советую тебе попробовать. А вот у немцев-то выдают
по одному яйцу на человека два раза в месяц. Как это тебе понравится?
Он открыл большой рот и засмеялся.
- Вот этим самым яйцом ухлопаем Германию всмятку. У них, говорят, уже
дети без кожи начинают родиться. Бисмарк им, дуракам, говорил, что с
Россией нужно жить в мире. Не послушали, пренебрегли нами, - теперь
пожалуйте-с - два яйца в месяц.
- Это ужасно, - сказала Екатерина Дмитриевна, опуская глаза, - когда
дети рождаются без кожи, - это все равно ужасно, у кого рождаются - у нас
или у немцев.
- Прости, Катюша, ты несешь чепуху.
- Я только знаю, - когда ежедневно убивают, убивают, это так ужасно,
что не хочется жить.
- Что же поделаешь, моя милая, приходится на собственной шкуре начать
понимать, что такое государство. Мы только читали у разных Иловайских, как
какие-то там мужики воевали землю на разных Куликовых и Бородянских полях.
Мы думали - ах, какая Россия большая! - взглянешь на карту. А вот теперь
потрудитесь дать определенный процент жизней для сохранения целости того
самого, что на карте выкрашено зеленым через всю Европу и Азию. Невесело.
Вот если ты говоришь, что государственный механизм у нас плох, - тут я
могу согласиться. Теперь, когда я иду умирать за государство, я прежде
всего спрашиваю, - а вы, те, кто посылаете меня на смерть, вы - во
всеоружии государственной мудрости? Могу я спокойно пролить свою кровь за
отечество? Да, Катюша, правительство еще продолжает по старой привычке
коситься на общественные организации, но уже ясно, что без нас ему теперь
не обойтись. Дудки-с! А мы сначала за пальчик, потом и за руку схватимся.
Я очень оптимистически настроен. - Николай Иванович поднялся, взял с
камина спички, стоя закурил и бросил догоревшую спичку в скорлупу от яйца.
- Кровь не будет пролита даром. Война кончится тем, что у государственного
руля встанет наш брат, общественный деятель. То, чего не могли сделать
"Земля и воля", революционеры и марксисты, - сделает война. Прощайте,
девочки. - Он одернул френч и вышел, со спины похожий на переодетую полную
женщину.
Екатерина Дмитриевна вздохнула и села у окна с вязаньем. Даша присела к
ней на подлокотник кресла и обняла сестру за плечи. Обе они были в черных
закрытых платьях и теперь, сидя молча и тихо, очень походили друг на
друга. За окном медленно падал снежок, и снежный, ясный свет лежал на
стенах комнаты. Даша прижалась щекой к Катиным волосам, чуть-чуть пахнущим
незнакомыми духами.
- Катюша, как ты жила это время? Ты ничего не рассказываешь.
- О чем же, котик, рассказывать? Я тебе писала.
- Я все-таки, Катюша, не понимаю, - ты красивая, прелестная, добрая.
Таких, как ты, я больше не знаю. Но почему ты несчастлива?" Всегда у тебя
грустные глаза.
- Сердце, должно быть, несчастливое.
- Нет, я серьезно спрашиваю.
- Я об этом, девочка, сама думаю все время. Должно быть, когда у
человека есть все, - тогда он по-настоящему и несчастлив. У меня - хороший
муж, любимая сестра, свобода... А живу, как в мираже, и сама - как
призрак... Помню, в Париже думала, - вот бы жить мне где-нибудь сейчас в
захолустном городишке, ходить за птицей, за огородом, по вечерам бегать к
милому другу за речку... Нет, Даша, моя жизнь кончена.
- Катюша, не говори глупостей...
- Знаешь, - Катя потемневшими, пустыми глазами взглянула на сестру, -
этот день я чувствую... Иногда ясно вижу полосатый тюфяк, сползшую
простыню, таз с желчью... Я лежу мертвая, желтая, седая...
Опустив шерстяное вязанье, Екатерина Дмитриевна глядела на падающие в
безветренной тишине снежинки. Вдалеке под островерхой кремлевской башней,
под раскоряченным золотым орлом, кружились галки, как облако черных
листьев.
- Я помню, Дашенька, я встала рано, рано утром. С балкона был виден
Париж, весь в голубоватой дымке, и повсюду поднимались белые, серые, синие
дымки. Ночью был дождик, - пахло свежестью, зеленью, ванилью. По улице шли
дети с книжками, женщины с корзинками, открывались съестные лавки.
Казалось - это прочно и вечно. Мне захотелось сойти туда, вниз, смешаться
с толпой, встретить какого-то человека с добрыми глазами, положить ему
руки на грудь. А когда я спустилась на Большие бульвары - весь город был
уже сумасшедший. Бегали газетчики, повсюду - взволнованные кучи людей. Во
всех газетах - страх смерти и ненависть. Началась война. С этого дня
только и слышу - смерть, смерть... На что же еще надеяться?..
Помолчав, Даша спросила:
- Катюша...
- Что, родненькая?
- Как ты с Николаем?
- Не знаю, кажется - мы простили друг друга. Смотри, уж вот три дня
прошло, - он со мной очень нежен. Какие там женские счеты. Страдай, сойди
с ума, - кому сейчас это нужно? Так, пищишь, как комар, и себя-то едва
слышно. Завидую старухам - у них все просто: скоро смерть, к ней и
готовься.
Даша поворочалась на подлокотнике кресла, вздохнула несколько раз
глубоко и сняла руку с Катиных плеч. Екатерина Дмитриевна сказала нежно:
- Дашенька, Николай Иванович мне сказал, что ты невеста. Правда это?
Бедненькая. - Она взяла Дашину руку, поцеловала и, положив на грудь, стала
гладить. - Я верю, что Иван Ильич жив. Если ты его очень любишь, - тебе
больше ничего, ничего на свете не нужно.
Сестры опять замолчали, глядя на падающий за окном снег. По улице,
среди сугробов, скользя сапогами, прошел взвод юнкеров с вениками и чистым
бельем под мышками. Юнкеров гнали в баню. Проходя, они запели одной
глоткой, с присвистом:
Взвейтесь, соколы, орлами,
Полно горе горевать...
Пропустив несколько дней, Даша снова начала ходить в лазарет. Екатерина
Дмитриевна оставалась одна в квартире, где все было чужое: два скучных
пейзажа на стене - стог сена и талая вода между голыми березами; над
диваном в гостиной - незнакомые фотографии; в углу - сноп пыльного ковыля.
Екатерина Дмитриевна пробовала ездить в театр, где старые актрисы
играли Островского, на выставки картин, в музеи, - все это казалось ей
бледным, выцветшим, полуживым и сама она себе - тенью, бродящей по давно
всеми оставленной жизни.
Целыми часами Екатерина Дмитриевна просиживала у окна, у теплой батареи
отопления, глядела на снежную тихую Москву, где в мягком воздухе, сквозь
опускающийся снег, раздавался печальный колокольный звон, - служили
панихиду либо хоронили привезенного с фронта. Книга валилась из рук, - о
чем читать? о чем мечтать? Мечты и прежние думы, - как это все теперь
ничтожно!
Время шло от утренней газеты до вечерней. Екатерина Дмитриевна видела,
как все окружающие ее люди жили только будущим, какими-то воображаемыми
днями победы и мира, - все, что укрепляло эти ожидания, переживалось с
повышенной радостью, от неудачи все мрачнели, вешали головы. Люди, как
маниаки, жадно ловили слухи, отрывки фраз, невероятные сообщения и
воспламенялись от газетной строчки.
Екатерина Дмитриевна решилась наконец и поговорила с мужем, прося
пристроить ее на какое-нибудь дело. В начале марта она начала работать в
том же лазарете, где служила и Даша.
В первое время у нее, так же как у Даши, было отвращение к грязи и
страданию. Но она преодолела себя и понемногу втянулась в работу. Это
преодоление было радостно. Впервые она почувствовала близость жизни вокруг
себя. Она полюбила грязную и трудную работу и жалела тех, для кого
работала. Однажды она сказала Даше:
- Почему это выдумано было, что мы должны жить какой-то необыкновенной,
утонченной жизнью? В сущности, мы с тобой такие же бабы, - нам бы мужа
попроще, да детей побольше, да к травке поближе...
На страстной сестры говели у Николы на Курьих Ножках, что на Ржевском.
Екатерина Дмитриевна возила святить лазаретские пасхи и разговлялась
вместе с Дашей в лазарете. У Николая Ивановича в эту ночь было экстренное
заседание, и он заехал за сестрами в третьем часу ночи на автомобиле.
Екатерина Дмитриевна сказала, что они с Дашей спать не хотят, а просят
повезти их кататься. Это было нелепо, но шоферу дали стакан коньяку и
поехали на Ходынское поле...
Было чуть-чуть морозно, - холодило щеки. Небо - безоблачно, в редких,
ясных звездах. Под колесами хрустел ледок. Катя и Даша, обе в белых
платочках, в серых шубках, тесно прижались друг к другу в глубоком сиденье
автомобиля. Николай Иванович, сидевший с шофером, оглядывался на них, -
обе были темнобровые, большеглазые.
- Ей-богу, не знаю, - какая из вас моя жена, - сказал он тихо. И кто-то
из них ответил:
- Не угадаешь. - И обе засмеялись.
Над огромным смутным полем начинало чуть у краев зеленеть небо, и
вдалеке проступали черные очертания Серебряного Бора.
Даша сказала тихо:
- Катюша, любить очень хочется. - Екатерина Дмитриевна слабо сжала ей
руку. Над лесом, в зеленоватой влаге рассвета, сияла большая звезда,
переливаясь, точно дыша.
- Я и забыл сказать, Катюша, - проговорил Николай Иванович,
поворачиваясь на сиденье всем телом, - только что приехал наш
уполномоченный - Чумаков, рассказывает, что в Галиции, оказывается,
положение очень серьезное. Немцы лупят нас таким ураганным огнем, что под
гребенку уничтожают целые полки. А у нас снарядов, изволите ли видеть, не
хватает... Черт знает что такое!..
Катя не ответила, только подняла глаза к звездам. Даша прижалась щекой
к ее плечу. Николай Иванович чертыхнулся еще раз и велел шоферу
поворачивать домой.
На третий день праздника Екатерина Дмитриевна почувствовала себя плохо,
не пошла на дежурство и слегла. У нее оказалось воспаление легких, -
должно быть, простудилась на сквозняках.
- Такие у нас дела - сказать страшно.
- Будет тебе на огонь пучиться, ложись спать.
- Такие дела... Эх, братцы мои, пропадет Россия!
У глиняной стены сарая, крытого высокой, как омет, соломенной крышей, у
тлеющего костра сидело трое солдат. Один развесил на колышках сушить
портянки, поглядывал, чтобы не задымились; другой подшивал заплату на
штаны, осторожно тянул нить; третий, сидя на земле, подобрав ноги и
засунув руки глубоко в карманы шинели, рябой и носатый, с черной редкой
бородкой, глядел на огонь запавшими, сумасшедшими глазами.
- Все продано, вот какие дела, - говорил он негромко. - Чуть наши
перевес начинают брать, - сейчас приказ - отойти. Только и знаем, что
жидов на сучках вешать, а измена, гляди, на самом верху гнездится.
- Так надоела мне эта война, ни в одной газете не опишут, - сказал
солдат, сушивший портянки, и осторожно положил хворостинку на угли. -
Пошли наступать, отступили, опять наступление, ах, пропасти на них нет! -
и тем же порядком опять возвращаемся на свое место. Безрезультатно! -
выговорил он и сплюнул в огонь.
- Давеча ко мне подходит поручик Жадов, - с усмешкой, не поднимая
головы, проговорил солдат, штопавший штаны, - ну, хорошо. Со скуки, что
ли, черти ему покоя не дают. Начинает придираться. Отчего дыра на портках?
Да - как стоишь? Я молчу. И кончился наш разговор очень просто, - хлысть
меня в зубы.
Солдат, сушивший портянки, ответил:
- Ружьев нет, стрелять нечем. На нашей батарее снарядов - семь штук на
орудие. Одно остается - по зубам чесать.
Штопавший штаны с удивлением взглянул на него, покачал головой, - ну,
ну! Черный, страшноглазый солдат сказал:
- Весь народ подняли, берут теперь до сорока трех лет. С такой бы силой
свет можно пройти. Разве мы отказываемся? Только уж и ты свое исполняй, -
мы свое исполним.
Штопавший штаны кивнул:
- Правильно...
- Видел я поле под Варшавой, - говорил черный, - лежат на нем тысяч
пять али шесть сибирских стрелков. Все побитые лежат, как снопы. Зачем?
Отчего? А вот отчего... На военном совете стали решать, что, мол, так и
так, и сейчас же один генерал выходит оттудова и тайком - телеграмму в
Берлин. Понял? Два сибирских корпуса прямым маршем с вокзала - прямо на
это поле - и попадают под пулеметы. Что ты мне говоришь - в зубы дали.
Отец мой, бывало, не так хомут засупонишь, - подойдет и бьет меня по лицу,
и правильно, - учись, страх знай. А за что сибирских стрелков, как
баранов, положили? Я вам говорю, ребята, пропала Россия, продали нас. И
продал нас наш же мужик, односельчанин мой, села Покровского, бродяга.
Имени-то его и говорить не хочу... Неграмотный он, озорник, сладкомордый,
отбился от работы, стал лошадей красть, по скитам шататься, привык к
бабам, к водке сладкой... А теперь в Петербурге за царя сидит, министры,
генералы кругом его так и крутятся. Нас бьют, тысячами в сырую землю
ложимся, а у них в Петербурге электричество так и пышет. Пьют, едят, от
жира лопаются.
Он вдруг замолчал. Было тихо и сыро, в сарае похрустывали лошади, одна
глухо ударила в стену. Из-за крыши на огонь скользнула ночная птица и
пропала, жалобно крикнув. И в это время вдалеке, в небе, возник рев,
надрывающий, приближающийся, точно с неимоверной быстротой летел зверь,
разрывая рылом темноту, и ткнулся где-то, и вдалеке за сараем рванул
разрыв, затрепетала земля. Забились лошади, звеня недоуздками. Солдат,
зашивавший штаны, проговорил опасливо:
- Вот это так двинуло!
- Ну и пушка!
- Подожди!
Все трое подняли головы. В беззвездном небе вырастал второй звук,
длился, казалось, минуты две, и где-то совсем близко, за сараем, по эту
сторону сарая, громыхнул второй разрыв, выступили конусы елей, и опять
затрепетала земля. И сейчас же стал слышен полет третьего снаряда. Звук
его был захлебывающийся, притягивающий... Слушать было так нестерпимо, что
останавливалось сердце. Черный солдат поднялся с земли и начал пятиться. А
сверху дунуло, - скользнула точно черная молния, и с рваным грохотом
взвился черноогненный столб.
Когда столб опустился, - от места, где был костер и люди, осталась
глубокая воронка. Над развороченной стеной сарая загорелась и повалила
желтым дымом соломенная крыша. Из пламени, храпя, вылетела гривастая
лошадь и шарахнулась к выступавшим из темноты соснам.
А уж за зубчатым краем равнины мигали зарницы, рычали орудия,
поднимались длинными червями ракеты, и огни их, медленно падая, озаряли
темную сырую землю. Небо буравили, рыча и ревя, снаряды.
Этим же вечером, неподалеку от сарая, в офицерском убежище, по случаю
получения капитаном Тетькиным сообщения о рождении сына, офицерами одной
из рот Усольского полка был устроен "бомбаус". Глубоко под землей, под
тройным накатом, в низком погребе, освещенном пучками вставленных в
стаканы стеариновых свечей, сидели у стола восемь офицеров, доктор и три
сестры милосердия из летучего лазарета.
Выпито было сильно. Счастливый отец, капитан Тетькин, спал, уткнувшись
в тарелку с объедками, грязная кисть руки его висела над лысым черепом. От
духоты, от спирта, от мягкого света свечей сестры казались очень
хорошенькими; они были в серых платьях и в серых косынках. Одну звали
Мушка, на висках ее были закручены два черных локона; не переставая, она
смеялась, показывая беленькое горло, в которое впивались тяжелыми
взглядами два ее соседа и двое сидящих напротив. Другая, Марья Ивановна,
полная, с румянцем до бровей, необыкновенно пела цыганские романсы.
Слушатели, вне себя, стучали по столу, повторяя: "Эх, черт! Вот была
жизнь!" Третьей у стола сидела Елизавета Киевна. В глазах у нее дробились,
лучились огоньки свечей, лица белели сквозь дым, а одно лицо соседа,
поручика Жадова, казалось страшным и прекрасным. Он был широкоплечий,
русый, бритый, с прозрачными глазами. Сидел он Прямо, туго перетянутый
ремнем, пил много и только бледнел. Когда рассыпалась смешком черноволосая
Мушка, когда Марья Ивановна брала гитару, скомканным платочком вытирала
лицо и запевала грудным басом: "Я в степях Молдавии родилась", - Жадов
медленно улыбался углом прямого рта и подливал себе спирту.
Елизавета Киевна глядела близко ему в чистое, без морщин, лицо. Он
занимал ее приличным и незначительным разговором, рассказал, между прочим,
что у них в полку есть штабс-капитан Мартынов, про которого ходит слава,
будто он фаталист; действительно, когда он выпьет коньяку, то выходит
ночью за проволоку, приближается к неприятельским окопам и ругает немцев
на четырех языках; на днях он поплатился за свое честолюбие раной в живот.
Елизавета Киевна, вздохнув, сказала, что, значит, штабс-капитан Мартынов -
герой. Жадов усмехнулся:
- Извиняюсь, есть честолюбцы и есть дураки, но героев нет.
- Но когда вы идете в атаку, - разве это не геройство?
- Во-первых, в атаку не ходят, а заставляют идти, и те, кто идут, -
трусы. Конечно, есть люди, рискующие своей жизнью без принуждения, но это
те, у кого - органическая жажда убивать. - Жадов постучал жесткими ногтями
по столу. - Если хотите, - то это люди, стоящие на высшей ступени
современного сознания.
Он, легко приподнявшись, взял с дальнего края стола большую коробку с
мармеладом и предложил Елизавете Киевне.
- Нет, нет, не хочу, - сказала она и чувствовала, как стучит сердце,
слабеет тело. - Ну, скажите, а вы?
Жадов наморщил кожу на лбу, лицо его покрылось мелкими неожиданными
морщинами, стало старое.
- Что - а вы? - повторил он резко. - Вчера я застрелил жида за сараем.
Хотите знать - приятно это или нет? Какая чепуха!
Он стиснул острыми зубами папиросу и чиркнул спичку, и плоские пальцы,
державшие ее, были тверды, но папироса так и не попала в огонек, не
закурилась.
- Да, я пьян, извиняюсь, - сказал он и бросил спичку, догоревшую до
ногтей. - Пойдемте на воздух.
Елизавета Киевна поднялась, как во сне, и пошла за ним к узкому лазу из
убежища. Вдогонку закричали пьяные, веселые голоса, и Марья Ивановна,
рванув гитару, затянула басом: "Дышала ночь восторгом сладострастья..."
На воле остро пахло весенней прелью, было темно и тихо. Жадов быстро
шел по мокрой траве, засунув руки в карманы. Елизавета Киевна шла немного
позади него, не переставая улыбаться. Вдруг он остановился и отрывисто
спросил:
- Ну, так что же?
У нее запылали уши. Сдержав спазму в горле, она ответила едва слышно:
- Не знаю.
- Пойдемте. - Он кивнул в сторону темнеющей крыши сарая. Через
несколько шагов он опять остановился и крепко взял Елизавету Киевну за
руку ледяной рукой.
- Я сложен, как бог, - проговорил он с неожиданной горячностью. - Я рву
двугривенные. Каждого человека я вижу насквозь, как стеклянного...
Ненавижу! - Он запнулся, точно вспомнив о чем-то, и топнул ногой. - Эти
все хи-хи, ха-ха, пенье, трусливые разговоры - мерзость! Они все, как
червяки в теплом навозе... Я их давлю... Слушайте... Я вас не люблю, не
могу! Не буду любить... Не обольщайтесь... Но вы мне нужны... Мне
отвратительно это чувство зависимости... Вы должны понять... - Он сунул
руки свои под локти Елизаветы Киевны, сильно привлек ее и прижался к виску
губами, сухими и горячими, как уголь.
Она рванулась, чтобы освободиться, но он так стиснул ее, что хрустнули
кости, и она уронила голову, тяжело повисла на его руках.
- Вы не такая, как те, как все, - проговорил он, - я вас научу... - Он
вдруг замолчал, поднял голову. В темноте вырастал резкий, сверлящий звук.
- А, черт! - сказал Жадов сквозь зубы.
Сейчас же вдалеке грохнул разрыв. Елизавета Киевна опять рванулась, но
Жадов еще сильнее сжал ее. Она проговорила отчаянно:
- Пустите же меня!
Разорвался второй снаряд. Жадов продолжал что-то бормотать, и вдруг
совсем рядом за сараем взлетел черно-огненный столб, грохотом взрыва
швырнуло высоко горящие пучки соломы.
Елизавета Киевна рванулась из его рук и побежала к убежищу.
Оттуда, из лаза, поспешно выходили офицеры, оглядываясь на пылающий
сарай, рысцой побежали по черно-изрытой от косого света земле, - одни -
налево к леску, где были окопы, другие - направо - в ход сообщения,
ведущий к предмостному укреплению. За рекой, далеко за холмами, грохотали
немецкие батареи. Обстрел начался с двух мест, - били направо - по мосту,
и налево - по переправе, которая вела к фольварку, недавно занятому на той
стороне реки ротой Усольского полка. Часть огня была сосредоточена на
русских батареях.
Елизавета Киевна видела, как Жадов, без шапки, засунув руки в карманы,
шагал прямо через поле к пулеметному гнезду. И вдруг на месте его высокой
фигуры вырос косматый, огненно-черный круг. Елизавета Киевна закрыла
глаза. Когда она опять взглянула, - Жадов шел левее, все так же раздвинув
локти. Капитан Тетькин, стоявший с биноклем около Елизаветы Киевны,
крикнул сердито:
- Говорил я - на какой нам черт этот фольварк! Теперь, пожалуйте,
глядите, - всю переправу разворочали. Ах, сволочи! - И опять уставился в
бинокль. - Ах, сволочи, лупят прямо по фольварку! Пропала шестая рота. Эх!
- отвернулся и шибко поскреб голый затылок. - Шляпкин!
- Здесь, - быстро ответил маленький носатый человек в папахе.
- Говорили с фольварком?
- Сообщение прервано.
- Передайте в восьмую роту, чтобы послали подкрепление на фольварк.
- Слушаюсь, - ответил Шляпкин, отчетливо отнимая руку от виска, отошел
два шага и остановился.
- Поручик Шляпкин! - свирепо опять позвал капитан.
- Здесь.
- Потрудитесь исполнить приказание.
- Слушаюсь. - Шляпкин отошел подальше и, нагнув голову, стал тросточкой
ковырять землю.
- Поручик Шляпкин! - заорал капитан.
- Здесь.
- Вы человеческий язык понимаете или не понимаете?
- Так точно, понимаю.
- Передайте в восьмую роту приказание. От себя скажите, чтобы его не
исполняли. Они и сами не идиоты, чтобы посылать туда людей. Пускай пошлют
человек пятнадцать к переправе отстреливаться. Сейчас же сообщите в
дивизию, что восьмая рота молодецким ударом форсирует переправу. А потери
мы покажем из шестой роты. Идите. Да убирайтесь вы, барышня, - обернулся
он к Елизавете Киевне, - убирайтесь к чертовой матери отсюда, сейчас
начнется обстрел.
В это время с шипом пронесся снаряд и ударил поблизости.
Жадов лежал у самой щели пулеметного блиндажа и с жадностью, не
отрываясь от бинокля, следил за боем. Блиндаж был вырыт на скате лесистого
холма. У подножья его пологой дугой загибалась река; направо валил клубами
только что загоревшийся мост; за ним на той стороне в травяном болоте
виднелась изломанная линия окопов, где сидела первая рота усольцев, левее
их вился в камышах ручей, впадающий в речку; еще левее, за ручьем, пылали
три здания фольварка; за ними в вынесенных углом окопах сидела шестая
рота. Шагах в трехстах от нее начинались немецкие линии, идущие затем
направо вдаль, к лесистым холмам.
От пламени двух пожаров река казалась грязно-багровой, и вода в ней
кипела от множества падающих снарядов, взлетала фонтанами, окутывалась
бурыми облаками.
Наиболее сильный артиллерийский огонь был сосредоточен на фольварке.
Над пылающими зданиями поминутно блистали разрывы шрапнелей, и по сторонам
углом сломанной черты окопов взлетали космато-черные столбы. Из-за ручья,
в тростниках и траве, вспыхивали иголочки ружейной стрельбы.
Рррррах, ррррррах, - сотрясали воздух разрывы тяжелых снарядов. Ппах,
ппах, ппах, - слабо лопалась шрапнель над рекой, над лугами и на этой
стороне, над окопами второй, третьей и четвертой роты. Ррррруу, рррруу, -
катился громовой грохот из-за холмов, где зарницами вспыхивали двенадцать
немецких батарей. Сссык, сссык, - свистали в воздухе, уносясь за эти
холмы, ответные наши снаряды. От шума ломило в уши, давило грудь, злоба
подкатывала под сердце.
Так продолжалось долго, очень долго. Жадов взглянул на светящиеся часы:
показывало половину третьего, значит - уже светает, и надо ждать атаки.
Действительно, грохот артиллерийской стрельбы усилился, еще сильнее
закипела вода в реке, снаряды били по переправам и холмам по этой стороне.
Иногда глухо начинала дрожать земля, и сыпались глина и камешки со стен и
потолка блиндажа. Но на площади догоравшего фольварка стало тихо. И вдруг
издалека, наискось к реке, взвились огненными лентами десятки ракет, и
земля озарилась, как будто солнцем. Когда огни погасли, на несколько минут
стало совсем темно. Немцы поднялись из убежищ и пошли в атаку.
В неясном сумраке рассвета Жадов разглядел наконец далеко на лугу
двигающиеся фигурки, они то припадали, то перегоняли друг друга. Навстречу
им с фольварка не вспыхнул ни один огонек. Жадов, обернувшись, крикнул:
- Ленту!
Пулемет задрожал, как от дьявольской ярости, торопливо стал выплевывать
свинец, удушать едкой Гарью. Сейчас же быстрее задвигались фигурки по
лугу, иные припали. Но уже все поле было полно точками наступающих.
Передние из них подбегали к разрушенным окопам шестой роты. Оттуда
поднялось десятка два человек. И около этого места быстро, быстро сбилась
толпа.
Этот бой за фольварк был лишь ничтожной частью огромного сражения,
разыгравшегося на фронте протяжением в несколько сот верст и стоившего
обеим сторонам несколько сот тысяч жизней.
Русскими фольварк был занят две недели тому назад для того, чтобы
обеспечить себе плацдарм в случае наступления через реку. Немцы решили
занять фольварк для того, чтобы вынести ближе к реке наблюдательный пункт.
Та и другая цель была важна только для начальников дивизий - немецкой и
русской, входила в глубоко обдуманный ими во всех мелочах стратегический
план весенней кампании.
Командующий русской дивизией генерал Добров, полгода тому назад с
высочайшего соизволения переменивший на таковую свою прежнюю нерусскую
фамилию, сидел за преферансом в то время, когда было получено сообщение о
наступлении немцев в секторе Усольского полка.
Генерал оставил преферанс и вместе с обер-офицерами и двумя адъютантами
перешел в залу, где на столе лежали топографические карты. С фронта
доносили об обстреле переправы и моста. Генерал понял, что немцы
намереваются отобрать фольварк, то есть то именно место, на котором он
построил свой знаменитый план наступления, одобренный уже штабом корпуса и
представленный командующему армией на одобрение. Немцы атакой фольварка
разбивали весь план.
Поминутно телефонограммы подтверждали это опасение. Генерал снял с
большого носа пенсне и, играя им, сказал спокойно, но твердо:
- Хорошо. Я не отступлю ни на пядь от занятых мной позиций.
Тотчас была дана телефонограмма о принятии соответствующих мер к
обороне фольварка. Кундравинскому третьеочередному полку, стоявшему в
резерве, приказано было двинуться в составе двух батальонов к переправе на
подкрепление Тетькина. В это время от командира тяжелой батареи пришло
донесение, что снарядов мало, одно орудие уже подбито и отвечать в должной
мере на ураганный огонь противника нет возможности.
На это генерал Добров сказал, строго взглянув на присутствующих:
- Хорошо. Когда выйдут снаряды, - мы будем драться холодным оружием. -
Вынув из кармана серой, с красными отворотами, тужурки белоснежный платок,
встряхнув его, протер пенсне и наклонился над картой.
Затем в дверях появился младший адъютант, граф Бобруйский, корнет,
облитый, как перчаткою, темно-коричневым хаки.
- Ваше превосходительство, - сказал он, чуть заметно улыбаясь уголком
красивого юношеского рта, - капитан Тетькин доносит, что восьмая рота
молодецким ударом форсирует переправу, невзирая на губительный огонь
противника.
Генерал поверх пенсне взглянул на корнета, пожевал бритым ртом и
сказал:
- Очень хорошо.
Но, несмотря на бодрый тон, донесения с фронта приходили все более
неутешительные. Кундравинский полк дошел до переправы, лег и окопался.
Восьмая рота продолжала молодецкие удары, но не переправлялась. Командир
мортирного дивизиона, капитан Исламбеков, донес, что у него подбито два
орудия и мало снарядов. Командир первого батальона Усольского полка,
полковник Бороздин, доносил, что вследствие открытых позиций вторая,
третья и четвертая роты терпят большие потери в людях, и потому он просит
либо разрешить ему броситься и опрокинуть дерзкого врага, либо отойти к
опушке. Донесений от шестой роты, занимающей фольварк, не поступало.
В половине третьего пополуночи был созван военный совет. Генерал Добров
сказал, что он сам пойдет впереди вверенных ему войск, но не уступит ни
вершка занятого плацдарма. В это время пришло донесение, что фольварк
занят и шестая рота до последнего человека уничтожена. Генерал стиснул в
кулаке батистовый платок и закрыл глаза. Начальник штаба, полковник
Свечин, поднял полные плечи и, наливаясь кровью в мясистом чернобородом
лице, проговорил отчетливым хрипом:
- Ваше превосходительство, я неоднократно вам докладывал, что вынесение
позиций на правый берег - рискованно. Мы уложим на этой переправе два, и
три, и четыре батальона, и, если даже отобьем фольварк, удержание его
будет крайне затруднительно.
- Нам нужен плацдарм, мы его должны иметь, мы его будем иметь, -
проговорил генерал Добров, и на носу его выступил пот. - Дело идет о том,
что с потерей плацдарма мой план наступления сводится к нулю.
Полковник Свечин возражал, еще более багровея:
- Ваше превосходительство, войска физически не могут переходить речку
под ураганным огнем, не будучи в должной мере поддержаны артиллерией, а,
как вам известно, артиллерии поддерживать их нечем.
На это генерал отвечал:
- Хорошо. В таком случае передайте войскам, что на той стороне реки на
проволоках висят Георгиевские кресты. Я знаю моих солдат.
После этих долженствующих войти в историю слов генерал поднялся и,
вертя за спиной в коротких пальцах золотое пенсне, стал глядеть в окно, за
которым на лугу в нежно-голубом утреннем тумане стояла мокрая береза.
Стайка воробьев обсела ее тонкие светло-зеленые сучья, зачиликала
торопливо и озабоченно и вдруг снялась и улетела. И весь туманный луг с
неясными очертаниями деревьев уже пронизывали косые золотистые лучи
солнца.
На восходе солнца бой кончился. Немцы занимали фольварк и левый берег
ручья. Из всего плацдарма в руках русских осталась только низина по правую
сторону ручья, где сидела первая рота. Весь день через ручей шла ленивая
перестрелка, но было ясно, что первая рота находилась под опасностью
окружения, - непосредственной связи у нее с этим берегом не было из-за
сгоревшего моста, и самым разумным казалось - очистить болото в ту же
ночь.
Но после полудня командующий первым батальоном полковник Бороздин
получил приказание готовиться этой ночью к переходу бродом на болото для
усиления позиции первой роты. Капитану Тетькину приказано накапливаться, в
составе пятой и седьмой рот, ниже фольварка, и переправляться на понтонах.
Третьему батальону усольцев, стоявшему в резерве, - занять позиции
атакующих. Кундравинскому полку - переправляться по мелкому месту у
сожженной переправы и ударить в лоб.
Приказ был серьезный, диспозиция ясная: фольварк обхватывался клещами,
справа - первым и слева - вторым батальоном, запасной Кундравинский полк
должен привлечь на себя все внимание и огонь врага. Атака была назначена в
полночь.
В сумерки Жадов пошел ставить пулеметы на переправе и один пулемет с
величайшими предосторожностями перевез на лодке на небольшой, в несколько
десятков квадратных саженей, островок, поросший лозняком. Здесь Жадов и
остался.
Весь день русские батареи поддерживали ленивый огонь по фольварку и
глубже - по вынесенным к реке немецким позициям. Кое-где по реке хлопали
одиночные ружейные выстрелы. В полночь в молчании началась переправа войск
сразу в трех местах. Чтобы отвлечь внимание врага, части Белоцерковского
полка, стоящие верстах в пяти выше по течению, начали оживленную
перестрелку. Немцы, насторожась, молчали.
Раздвинув опутанные паутиной ветви лозняка, Жадов следил за переправой.
Направо желтая немигающая звезда стояла невысоко над лесистыми холмами, и
тусклый отсвет ее дрожал в черной реке. Эту полосу отсвета стали
пересекать темные предметы. На песчаных островках и мелях появились
перебегающие фигуры. Недалеко от Жадова человек десять их двигалось с
негромким плеском, по грудь в воде, держа в поднятых руках винтовки и
патронные сумки. Это переправлялись кундравинцы.
Вдруг, далеко на той стороне, вспыхнули быстрые огни, запели, налетая,
снаряды, и - пах, пах, пах - с металлическим треском залопались шрапнели
высоко над рекой. Каждая вспышка освещала поднятые из воды бородатые лица.
Вся отмель кишела бегущими людьми. Пах, пах, пах - разорвалась новая
очередь. Раздались крики. Взвились и рассыпались ослепительными огнями
ракеты по всему небу. Загрохотали русские батареи. К ногам Жадова течением
нанесло барахтающегося человека. "Голову, голову пробили!" - сдавленным
голосом повторял он и цеплялся за лозы. Жадов перебежал на другую сторону
острова. Вдалеке через реку двигались понтоны, полные людей, и было видно,
как переправившиеся части перебегали по полю. Сейчас, как и вчера, над
рекой, на переправах и по холмам оглушающе, ослепляюще грохотала буря
ураганного огня. Кипящая вода была точно червивая: сквозь черные и желтые
клубы дыма, меж водяных столбов, лезли, орали, барахтались солдаты.
Достигшие той стороны ползли на берег. С тыла хлестали жадовские пулеметы.
Рвались впереди русские снаряды. Обе роты капитана Тетькина били
перекрестным огнем по фольварку. Передние части кундравинцев, - как
оказалось впоследствии, потерявших при переправе половину состава, - пошли
было в штыки, но захлебнулись и легли под проволоку. Из-за ручья, из
камышей высыпали густые цепи первого батальона. Немцы отхлынули из окопов.
Жадов лежал, у пулемета и, вцепившись в бешено дрожащий замок, поливал
настильным огнем позади немецкой траншеи травянистый изволок, по которому
пробегали то два, то три, то кучка людей, и неизменно все они спотыкались
и тыкались ничком, набок.
"Пятьдесят восемь. Шестьдесят", - считал Жадов. Вот поднялась щуплая
фигурка и, держась за голову, поплелась на изволок. Жадов повел стволом
пулемета, фигурка села на колени и легла. "Шестьдесят один". Вдруг
нестерпимый обжигающий свет возник перед глазами, Жадов почувствовал, как
его подняло на воздух и острой болью рвануло руку.
Фольварк и все прилегающие к нему линии окопов были заняты: захвачено
около двухсот пленных; на рассвете затих с обеих сторон артиллерийский
огонь. Началась уборка раненых и убитых. Обыскивая островки, санитары
нашли в поломанном лозняке опрокинутый пулемет, около - уткнувшегося в
песок нижнего чина с оторванным затылком, и саженях в пяти, на другой
стороне островка, лежал ногами в воде Жадов. Его подняли, он застонал, из
запекшегося кровью рукава торчал кусок розовой кости.
Когда Жадова привезли в летучку, доктор крикнул Елизавете Киевне:
"Молодчика вашего привезли. На стол, немедленно резать". Жадов был без
сознания, с обострившимся носом, с черным ртом. Когда с него сняли
рубашку, Елизавета Киевна увидела на белой широкой груди его татуировку -
обезьяны, сцепившиеся хвостами. Во время операции он стиснул зубы, и лицо
его стало сводить судорогой.
После мучения, перевязанный, он открыл глаза. Елизавета Киевна
нагнулась к нему.
- Шестьдесят один, - сказал он.
Жадов бредил до утра и потом заснул. Елизавета Киевна просила, чтобы ей
самой разрешили отвезти его в большой лазарет при штабе дивизии.
Даша вошла в столовую. Николай Иванович и приехавший третьего дня по
срочной телеграмме из Самары Дмитрий Степанович замолчали. Придерживая у
подбородка белую шаль, Даша взглянула на красное, с растрепанными
волосами, лицо отца, сидевшего, поджав ногу, взглянула на перекосившегося,
с воспаленными веками, Николая Ивановича. Даша тоже села у стола. За окном
в синеватых сумерках стоял ясный узкий серп месяца.
Дмитрий Степанович курил, сыпля пеплом на мохнатый жилет. Николай
Иванович старательно сгребал кучечку крошек на скатерти. Сидели долго
молча.
Наконец Николай Иванович проговорил сдавленным голосом:
- Почему все оставили ее? Нельзя же так.
- Сиди, я пойду, - ответила Даша, поднимаясь. Она уже не чувствовала ни
боли во всем теле, ни усталости. - Папочка, поди впрысни еще, - сказала
она, закрывая рот шалью. Дмитрий Степанович сильно сопнул носом и через
плечо бросил догоревшую папиросу. Весь пол вокруг него был забросан
окурками.
- Папочка, впрысни еще, я тебя умоляю.
Тогда Николай Иванович раздраженно и тем же, точно театральным, голосом
воскликнул:
- Не может она жить одной камфарой. Она умирает, Даша.
Даша стремительно обернулась к нему.
- Ты не смеешь так говорить! Не смеешь! Она не умрет.
Желтое лицо Николая Ивановича передернулось. Он обернулся к окну и тоже
увидел пронзительный, тонкий серп месяца в синеватой пустыне.
- Какая тоска, - сказал он, - если она уйдет, - я не могу...
Даша на цыпочках прошла по гостиной, еще раз взглянула на окна, - за
ними был ледяной, вечный холод, - проскользнула в Катину спальню, едва
освещенную ночником.
В глубине комнаты, на широкой и низкой постели, все так же неподвижно,
на подушках лежало маленькое личико с закинутыми наверх сухими,
потемневшими волосами, и пониже - узенькая ладонь. Даша опустилась на
колени перед кроватью. Катя едва слышно дышала. Спустя долгое время она
проговорила тихим, жалобным голосом:
- Который час?
- Восемь, Катюша.
Подышав, Катя опять спросила так же, точно жалуясь:
- Который час?
Она повторяла это весь день сегодня. Ее полупрозрачное лицо было
спокойно, глаза закрыты... Вот уже долгое время она идет по мягкому ковру
длинного желтого коридора. Он весь желтый - стены и потолок. Справа,
высоко из пыльных окон, - желтоватый мучительный свет. Налево - множество
плоских дверей. За ними, - если распахнуть их, - край земли, бездна. Катя
медленно, так медленно, как во сне, идет мимо этих дверей и пыльных окон.
Впереди - длинный, плоский коридор, весь в желтоватом свету. Душно, и веет
смертной тоской от каждой дверцы. Когда же, господи, конец? Остановиться
бы, прислушаться... Нет, не слышно... А за дверями в тьме начинает гудеть,
как пружина в стенных часах, медленный, низкий звук... О, какая тоска!..
Очнуться бы... Сказать что-нибудь простое, человеческое...
И Катя с усилием, точно жалуясь, повторяла:
- Который час?
- Катюша, о чем ты все спрашиваешь?
"Хорошо, Даша здесь..." И снова мягкой тошнотою простирался под ногами
коридорный ковер, лился жесткий, душный свет из пыльных окон, издалека
гудела часовая пружина...
"Не слышать бы... Не видеть, не чувствовать... Лечь, уткнуться...
Скорее бы конец... Но мешает Даша, не дает забыться... Держит за руку,
целует, бормочет, бормочет... И словно от нее в пустое легкое тело льется
что-то живое... Как это неприятно... Как бы ей объяснить, что умирать
легко, легче, чем чувствовать в себе это живое... О