илами нельзя было собраться с духом -
сообразить, - что же случилось? Она крепко зажмурилась и вдруг ахнула,
побежала в спальню к сестре.
Екатерина Дмитриевна сидела у окна, шила и думала. Услышав Дашины шаги,
она спросила, не поднимая головы:
- Даша, кто был у тебя?
Катя вгляделась, лицо ее дрогнуло.
- Он... Не понимаешь, что ли... Он... Иван Ильич.
Катя опустила шитье и медленно всплеснула руками.
- Катя, ты пойми, я даже и не рада, мне только страшно, - проговорила
Даша глухим голосом.
Когда наступили сумерки, Даша начала вздрагивать от каждого шороха,
бежала в гостиную и прислушивалась... Несколько раз раскрывала какую-то
книжку - все на одной и той же странице: "Маруся любила шоколад, который
муж привозил ей от Крафта..." В морозных сумерках, напротив в доме, где
жила актриса Чародеева, вспыхнули два окна, - там горничная в чепчике
накрывала на стол; появилась худая, как скелет, Чародеева в накинутой на
плечи бархатной шубке, села к столу и зевнула, - должно быть, спала на
диване; налила себе супу и вдруг задумалась, уставилась стеклянными
глазами на вазочку с увядшей розой. "Маруся любила шоколад", - сквозь зубы
повторила Даша. Вдруг позвонили. У Даши кровь отлила от сердца. Но это
принесли вечернюю газету. "Не придет", - подумала Даша и пошла в столовую,
где горела одна лампочка над белой скатертью и тикали часы. Было без пяти
семь. Даша села у стола: "Вот так с каждой секундой уходит жизнь..."
В парадной опять позвонили. Задохнувшись, Даша вскочила и выбежала в
прихожую... Пришел сторож из лазарета, принес пакет с бумагами. Иван Ильич
не придет, конечно, и прав: ждала два года, а дождалась - слова не нашла
сказать.
Даша вытащила платочек и стала кусать его с уголка. Чувствовала ведь,
знала, что именно так это и случится. Два года любила своего какого-то,
выдуманного, а пришел живой человек... и ока растерялась.
"Ужасно, ужасно", - думала Даша. Она не заметила, как приотворилась
дверь и появилась рябенькая Лиза.
- Барышня, к вам пришли.
Даша глубоко вздохнула, легко, точно не касаясь пола, пошла в столовую.
Катя увидела Дашу первая и улыбнулась ей. Иван Ильич вскочил, мигнул и
выпрямился.
Одет он был в новую суконную рубаху, с новеньким, через одно плечо,
снаряжением, чисто выбрит и подстрижен. Теперь особенно было заметно, как
он высок ростом, подтянут и широк в плечах. Конечно, это был совсем новый
человек. Взгляд светлых глаз его тверд, по сторонам прямого, чистого рта -
две морщины, две черточки... У Даши забилось сердце, она поняла, что это -
след смерти, ужаса и страдания. Его рука была сильна и холодна.
Даша взяла стул и села рядом с Телегиным. Он положил руки на скатерть,
стиснул их и, поглядывая на Дашу, быстро, мельком, начал рассказывать о
плене и о побеге из плена... Даша, сидя совсем близко, глядела ему в лицо,
рот ее приоткрылся.
Рассказывая, Иван Ильич чувствовал, как голос его звучит, точно чужой,
издалека, а сам он весь потрясен и взволнован. И рядом, касаясь его колена
платьем, сидит не выразимое никакими словами существо - девушка,
непонятная совершенно, и пахнет от нее чем-то теплым, кружащим голову.
Иван Ильич рассказывал весь вечер. Даша переспрашивала, перебивала его,
всплескивала руками, оглядывалась на сестру:
- Катюша, понимаешь, - приговорили к расстрелу!
Когда Телегин описывал борьбу за автомобиль, секундочку, отделявшую от
смерти, рванувшуюся машину и ветер, кинувшийся в лицо, - свобода, жизнь! -
Даша страшно побледнела, схватила его за руку:
- Мы вас никуда больше не отпустим!
Телегин засмеялся:
- Призовут опять, ничего не поделаешь. Я только надеюсь, что меня
отчислят куда-нибудь на военный завод.
Он осторожно сжал ее руку. Даша стала смотреть ему в глаза,
вглядывалась внимательно, на щеки ее взошел легкий румянец, она освободила
руку...
- Почему вы не курите? Я вам принесу спички.
Она быстро вышла и сейчас же вернулась с коробочкой спичек,
остановилась перед Иваном Ильичом и начала чиркать спички, держа их за
самый кончик, они ломались - ну уж и спички наша Лиза покупает! - наконец
спичка зажглась. Даша осторожно поднесла к папиросе Ивана Ильича огонек,
осветивший ее подбородок. Телегин закурил, жмурясь. Он не знал, что можно
испытать такое счастье, закуривая папиросу.
Катя все это время молча следила за Дашей и Телегиным. Она была рада,
очень рада за Дашу, и все же ей было очень грустно. Из памяти не выходил
не забытый, как она надеялась, совсем не забытый Вадим Петрович Рощин: он
так же сидел с ними за столом, и так же однажды она принесла ему спичек и
сама зажгла, не сломав ни одной.
В полночь Телегин ушел. Даша, обняв, крепко поцеловала сестру и
заперлась у себя. Лежа в постели, закинув руки за голову, она думала, что
вот вынырнула наконец из тоскливого безвременья, кругом еще дико, и пусто,
и жутковато, но все - синее, но это счастье.
На пятый день приезда Иван Ильич получил из Петрограда казенный пакет с
назначением немедленно Явиться на Балтийский завод.
Радость по поводу этого, остаток дня, проведенный с Дашей в суете по
городу, торопливое прощание на Николаевском вокзале, затем купе второго
класса с сухим теплом и пощелкивающим отоплением, и неожиданно найденный в
кармане пакетик, перевязанный ленточкой, и в нем два яблока, шоколад и
пирожки, - все это было, как во сне. Иван Ильич расстегнул пуговки на
воротнике суконной рубахи, вытянул ноги и, не в силах согнать с лица
глупейшей улыбки, глядел на соседа напротив - неизвестного строгого
старичка в очках.
- Из Москвы изволите ехать? - спросил старичок.
- Да, из Москвы. - Боже, какое это было чудесное, любовное слово -
Москва!.. Переулки, залитые осенним солнцем, сухие листья под ногами,
легкая, тонкая Даша, идущая по этим листьям, ее умный, ясный голос, - слов
он не помнил никаких, - и постоянный запах теплых цветов, когда он
наклонялся к ней или целовал ее руку.
- Содом, содомский город, - сказал старичок. - Три дня прожил в
Москве... Насмотрелся... - Он раздвинул ноги, обутые в сапоги и высокие
калоши, и плюнул. - На улицы выйдешь: люди - туда-сюда, туда-сюда...
Ночью: свет, шум, вывески, вертится, крутится... Народ валом валит...
Бессмыслица!!! Да, это Москва... Отсюда земля пошла... А вижу я, что
бесовская, бессмысленная беготня. Вы, молодой человек, в сражениях бывали,
ранены?.. Это я сразу вижу... Скажите мне, старику, - неужели за эту суету
окаянную у нас там кровь льется? Где отечество? Где вера? Где царь?
Укажите мне. Я вот за нитками сейчас в Петроград еду... Да провались они,
эти нитки!.. Тьфу!.. С чем я в Тюмень вернусь, что привезу - нитки?.. Нет,
я не нитки привезу, а приеду, скажу: люди, пропали мы все, - вот что я
привезу... Попомните мое слово, молодой человек, - поплатимся, за все
поплатимся... За эту бессмыслицу отвечать придется... - Старичок, опираясь
о колени, поднялся и опустил шторку на окне, за которым в темноте летели
паровозные искры огненными линиями. - Бога забыли, и бог нас забыл... Вот
что я вам скажу... Будет расплата, ох, будет расплата жестокая...
- Что же вы думаете: немцы нас, что ли, завоюют? - спросил Иван Ильич.
- Кто их знает. Кого господь пошлет карателем - от того и примем
муку... У меня, скажем, в лавке молодцы начали безобразничать... Потерплю,
потерплю, да ведь одному - по затылку, другого - взашей, третьего - за
порог... А Россия - не моя лавочка, эва какое хозяйство. Господь милосерд,
но когда люди к нему дорогу забыли, - надо дорогу расчистить или нет, а?
Вот про что я говорю... Бог от мира отошел... Страшнее этого быть ничего
не может...
Старичок сложил руки на животе, закрыл глаза и, строго поблескивая
очками, потряхивался в углу серой койки. Иван Ильич вышел из купе и стал в
проходе у окна, почти касаясь стекла лицом.
Сквозь щелку проникал свежий, острый воздух. За окном, в темноте,
летели, перекрещивались, припадали к земле огненные линии. Проносилось
иногда серое облако дыма. Постукивали послушно колеса вагонов. Вот завыл
протяжно паровоз, заворачивая, осветил огнем из топки черные конусы елей,
- они выступили из темноты и пропали. Простучала стрелка, мягко колыхнулся
вагон, мелькнул зеленый щиток фонаря, и снова огненным дождем понеслись
вдоль окна длинные линии.
Глядя на них, Иван Ильич с внезапной потрясающей радостью почувствовал
во всю силу все, что случилось с ним за эти пять дней. Если бы он мог
рассказать кому-нибудь это свое чувство, - его бы сочли сумасшедшим. Но
для него не было в этом ничего ни странного, ни безумного: все
необыкновенно ясно.
Он чувствовал: в ночной темноте живут, мучаются, умирают миллионы
миллионов людей. Но они живы лишь условно, и все, что происходит на земле,
- условно, почти кажущееся. Настолько почти кажущееся, что, если бы он,
Иван Ильич, сделал еще одно усилие, все бы изменилось, стало иным. И вот
среди этого кажущегося существует живая сердцевина: это его, Ивана Ильича,
пригнувшаяся к окну фигура. Это - возлюбленное существо. Оно вышло из мира
теней и в огненном дожде мчится над темным миром.
Это необыкновенное чувство любви к себе продолжалось несколько секунд.
Он вошел в купе, влез на верхнюю койку, поглядел, раздеваясь, на свои
большие руки и в первый раз в жизни подумал, что они красивы. Он закинул
их за голову, закрыл глаза и сейчас же увидел Дашу. Она взволнованно,
влюбленно глядела ему в глаза. (Это было сегодня, в столовой. Даша
заворачивала пирожки. Иван Ильич, обогнув стол, подошел к ней и поцеловал
ее в теплое плечо, она быстро обернулась, он спросил: "Даша, вы будете
моей женой?" Она только взглянула.)
Сейчас, на койке, видя Дашино лицо и не насыщаясь этим видением, Иван
Ильич, также в первый раз в жизни, почувствовал ликование, восторг оттого,
что Даша любит его - того, у кого большие и красивые руки.
По приезде в Петербург Иван Ильич в тот же день явился на Балтийский
завод и был зачислен в мастерские, в ночную смену.
На заводе многое изменилось за эти три года: рабочих увеличилось втрое,
часть была молодые, часть - переведенные с Урала или из западных городов,
часть взята из действующей армии. Рабочие читали газеты, ругали войну,
царя, царицу, Распутина и генералов, были злы и все уверены, что после
войны "грянет революция".
В особенности злы были все на то, что в городских пекарнях в хлеб
начали примешивать труху, и на то, что на рынках по нескольку дней иногда
не бывало мяса, а бывало - так вонючее; картошку привозили мерзлую, сахар
- с грязью, и к тому же - продукты все вздорожали, а лавочники,
скоробогачи и спекулянты, нажившиеся на поставках, платили в это время по
пятьдесят рублей за коробку конфет, по сотне за бутылку шампанского и
слышать не хотели замиряться с немцем.
Иван Ильич получил для устройства личных дел трехдневный отпуск и все
это время бегал по городу в поисках квартиры. Он пересмотрел десятки
домов, - ему ничто не нравилось. Но в последний день неожиданно он нашел
именно то, что представилось ему тогда в вагоне: пять небольших комнат с
чисто вымытыми окнами, обращенными на закат. Квартира эта, в конце
Каменноостровского, была дороговата для Ивана Ильича, но он ее сейчас же
снял и написал об этом Даше.
На четвертую ночь он поехал на завод. На черном от угольной грязи дворе
горели на высоких столбах фонари. Дым из труб сыростью и ветром сбивало к
земле, желтоватой и душной гарью был насыщен воздух. Сквозь полукруглые,
огромные и пыльные окна заводских корпусов было видно, как крутились
бесчисленные шкивы и ремни трансмиссий, двигались чугунные станины
станков, сверля, стругая, обтачивая сталь и бронзу. Вертелись вертикальные
диски штамповальных машин. В вышине бегали, улетали в темноту каретки
подъемных кранов. Розовым и белым светом пылали горны. Потрясая землю
ударами, ходила гигантская крестовина парового молота. Из низких труб
вырывались в темноту серого неба столбы пламени. Человеческие фигуры
двигались среди этого скрежета, грохота станков...
Иван Ильич вошел в мастерскую, где работали прессы, формуя шрапнельные
стаканы. Инженер Струков, старый знакомый, повел его по мастерской,
объясняя некоторые неизвестные Телегину особенности работы. Затем вошел с
ним в дощатую конторку в углу мастерской, где показал книги, ведомости,
передал ключи и, надевая пальто, сказал:
- Мастерская дает двадцать три процента брака, этой цифры вы и
держитесь.
В его словах и в том, как он сдавал мастерскую, Иван Ильич почувствовал
равнодушие к делу, а Струков, каким он его знал раньше, был отличный
инженер и горячий человек. Это его огорчило, он спросил:
- Понизить процент брака, вы думаете, невозможно?
Струков, зевая, помотал головой, надвинул глубоко на нечесаную голову
фуражку и вернулся с Иваном Ильичом к станкам.
- Плюньте, батюшка. Не все ли вам равно, - ну, на двадцать три процента
убьем меньше немцев на фронте. К тому же ничего сделать нельзя, - станки
износились, ну их к черту!
Он остановился около пресса. Старый коротконогий рабочий, в кожаном
фартуке, наставил под штамп раскаленную болванку, рама опустилась,
стержень штампа вошел, как в масло, в розовую сталь, выпыхнуло пламя, рама
поднялась, и на земляной пол упал шрапнельный стакан. И сейчас же старичок
поднес новую болванку, Другой, молодой высокий рабочий, с черными усиками,
возился у горна. Струков, обращаясь к старичку, сказал:
- Что, Рублев, стаканчики-то с брачком?
Старичок усмехнулся, мотнул в сторону редкой бородкой и хитро щелками
глаз покосился на Телегина.
- Это верно, что с брачком. Видите, как она работает? - Он положил руку
на зеленый от жира столбик, по которому скользила рама пресса. - В ней
дрожь обозначается. Эту бы чертовину выкинуть давно пора.
Молодой рабочий у горна, сын Ивана Рублева, Васька, засмеялся:
- Много бы надо отсюда повыкидать. Заржавела машина.
- Ну, ты, Василий, полегче, - сказал Струков весело.
- Вот то-то, что легче. - Васька тряхнул кудрявой головой, и худое,
слегка скуластое лицо его, с черными усиками и злыми, пристальными
глазами, осклабилось недобро и самоуверенно.
- Лучшие рабочие в мастерской, - отходя, негромко сказал Струков Ивану
Ильичу. - Прощайте. Сегодня еду в "Красные бубенцы". Никогда там не
бывали? Замечательный кабачок, и вино дают.
Телегин с любопытством начал приглядываться к отцу и сыну Рублевым. Его
поразил тогда в разговоре почти условный язык слов, усмешек и взглядов,
каким обменялся с ними Струков, и то, как они втроем словно испытывали
Телегина: наш он или враг? По особенной легкости, с какою в последующие
дни Рублевы вступали с ним в беседу, он понял, что он - "наш".
Это "наш" относилось, пожалуй, даже и не к политическим взглядам Ивана
Ильича, которые были у него непродуманными и неопределенными, а скорее к
тому ощущению доверия, какое испытывал всякий в его присутствии: он ничего
особенного не говорил и не делал, но было ясно, что это честный человек,
добрый человек, насквозь ясный, свой.
В ночные дежурства Иван Ильич часто, подходя к Рублевым, слушал, как
отец и сын заводили споры.
Васька Рублев был начитан и только и мог говорить, что о классовой
борьбе и о диктатуре пролетариата, причем выражался книжно и лихо. Иван
Рублев был старообрядец, хитрый, совсем не богобоязненный старичок. Он
говаривал:
- У нас, в пермских лесах, по скитам, в книгах все прописано: и эта
самая война, и как от войны будет разорение - вся земля наша разорится, и
сколько останется народу, а народу останется самая малость... И как выйдет
из лесов, из одного скита, человек и станет землей править, и править
будет страшным божьим словом.
- Мистика, - говорил Васька.
- Ах ты подлец, невежа, слов нахватался... Социалистом себя кличет!..
Какой ты социалист - станичник! Я сам такой был. Ему бы ведь только
дорваться, - шапку на ухо, в глазах все дыбом, лезет, орет: "Вставай на
борьбу..." С кем, за что? Баклушка осиновая.
- Видите, как старичок выражается, - указывая на отца большим пальцем,
говорил Васька, - анархист самый вредный, в социализме ни уха ни рыла не
смыслит, а меня в порядке возражения каждый раз лает.
- Нет, - перебивал Иван Рублев, выхватывая из горна брызжущую искрами
болванку, - нет, господа, - и, описав ею полукруг, ловко подставлял под
опускающийся стержень пресса, - книги вы читаете, а не те читаете, какие
нужно. А смиренства нет ни у кого, об этом они не думают... Понятия нет у
них, что каждый человек должен быть духом нищий по нашему времени.
- Путаница у тебя в голове, батя, а давеча кто кричал: я, говорит,
революционер?
- Да, кричал. Я, брат, если что - первый эти вилы-то схвачу. Мне зачем
за царя держаться? Я мужик. Я сохой за тридцать лет, знаешь, сколько земли
исковырял? Конечно, я революционер: мне, чай, спасение души дорого али
нет?
Телегин писал Даше каждый день, она отвечала ему реже. Ее письма были
странные, точно подернутые ледком, и Иван Ильич испытывал чувство
легонького озноба, читая их. Обычно он садился к окну и несколько раз
прочитывал листок Дашиного письма, исписанный крупными, загибающимися вниз
строчками. Потом глядел на лилово-серый лес на островах, на облачное небо,
такое же мутное, как вода в канале, - глядел и думал, что так именно и
нужно, чтобы Дашины письма не были нежными, как ему, по неразумию,
хочется.
"Милый друг мой, - писала она, - вы сняли квартиру в целых пять комнат.
Подумайте - в какие расходы вы вгоняете себя. Ведь если даже придется вам
жить не одному, то и это много: пять комнат! А прислуга, - нужно держать
двух женщин, это по нашему-то времени. У нас, в Москве, осень, холодно,
дожди - просвета нет... Будем ждать весны..."
Как тогда, в день отъезда Ивана Ильича, Даша ответила только взглядом
на вопрос его - будет ли она его женой, так и в письмах она никогда прямо
не упоминала ни о свадьбе, ни о будущей жизни вдвоем. Нужно было ждать
весны.
Это ожидание весны и смутной, отчаянной надежды на какое-то чудо было
теперь у всех. Жизнь останавливалась, заваливалась на зиму - сосать лапу.
Наяву, казалось, не было больше сил пережить это новое ожидание кровавой
весны.
Однажды Даша написала:
"...Я не хотела ни говорить вам, ни писать о смерти Бессонова. Но вчера
мне опять рассказывали подробности об его ужасной гибели. Иван Ильич,
незадолго до его отъезда на фронт я встретила его на Тверском бульваре. Он
был очень жалок, и, мне кажется, - если бы я его тогда не оттолкнула, он
бы не погиб. Но я оттолкнула его. Я не могла сделать иначе, и я бы так же
сделала, если бы пришлось повторить прошлое".
Телегин просидел полдня над ответом на это письмо... "Как можно думать,
что я не приму всего, что с вами, - писал он очень медленно, вдумываясь,
чтобы не покривить ни в одном слове. - Я иногда проверяю себя, - если бы
вы даже полюбили другого человека, то есть случилось бы самое страшное со
мной... Я принял бы и это... Я бы не примирился, нет: мое бы солнце
потемнело... Но разве любовь моя к вам в одной радости? Я знаю чувство,
когда хочется отдать жизнь, потому что слишком глубоко любишь... Так,
очевидно, чувствовал Бессонов, когда уезжал на фронт... И вы, Даша, должны
чувствовать, что вы бесконечно свободны... Я ничего не прошу у вас, даже
любви... Я это понял за последнее время..."
Через два дня Иван Ильич вернулся на рассвете с завода, принял ванну и
лег в постель, но его сейчас же разбудили, - подали телеграмму:
"Все хорошо. Люблю страшно. Твоя Даша".
В одно из воскресений инженер Струков заехал за Иваном Ильичом и повез
его в "Красные бубенцы".
Кабачок помещался в подвале. Сводчатый потолок и стены были расписаны
пестрыми птицами, младенцами с развращенными личиками и многозначительными
завитушками. Было шумно и дымно. На эстраде сидел маленький лысый человек
с нарумяненными щеками и перебирал клавиши рояля. Несколько офицеров пили
крепкий крюшон и отпускали громкие замечания о входивших женщинах.
Кричали, спорили присяжные поверенные, причастные к искусству. Громко
хохотала царица подвала, черноволосая красавица о припухшими глазами.
Антошка Арнольдов, крутя прядь волос, писал корреспонденцию с фронта. У
стены, на возвышении, уронив пьяную голову, дремал родоначальник футуризма
- ветеринарный врач с перекошенным чахоточным лицом. Хозяин подвала,
бывший актер, длинноволосый, кроткий и спившийся, появлялся иногда в
боковой дверце, глядя сумасшедшими глазами на гостей, и скрывался.
Струков, захмелевший от крюшона, говорил Ивану Ильичу:
- Я почему люблю этот кабак? Такой гнили нигде не найдешь -
наслаждение!.. Посмотри - вон в углу сидит одна - худа, страшна,
шевелиться даже не может: истерия в последнем градусе, - пользуется
необыкновенным успехом.
Струков хохотнул, хлебнул крюшона и, не вытирая мягких, оттененных
татарскими усиками губ, продолжал называть Ивану Ильичу имена гостей,
указывать пальцами на непроспанные, болезненные, полусумасшедшие лица.
- Это все последние могикане... Остатки эстетических салонов. А!
Плесень-то какая. А! Они здесь закупорились - и делают вид, что никакой
войны нет, все по-старому.
Телегин слушал, глядел... От жары, табачного дыма и вина все казалось
будто во сне, кружилась голова. Он видел, как несколько человек
повернулись к входной двери; разлепил желтые глаза ветеринарный врач;
высунулось из-за стены сумасшедшее лицо хозяина; полумертвая женщина,
сидевшая сбоку Ивана Ильича, подняла сонные веки, и вдруг глаза ее ожили,
с непонятной живостью она выпрямилась, глядя туда же, куда и все...
Неожиданно стало тихо в подвале, зазвенел упавший стакан...
Во входной двери стоял среднего роста пожилой человек, выставив вперед
плечо, засунув руки в карманы суконной поддевки. Узкое лицо его с черной
висящей бородой весело улыбалось двумя глубокими привычными морщинами, и
впереди всего лица горели серым светом внимательные, умные, пронзительные
глаза. Так продолжалось минуту. Из темноты двери к нему приблизилось
другое лицо, чиновника, с тревожной усмешкой, и прошептало что-то на ухо.
Человек нехотя сморщил большой нос.
- Опять ты со своей глупостью... Ах, надоел. - Он еще веселее оглянул
гостей в подвале, мотнул бородой и сказал громко, развалистым голосом: -
Ну, прощайте, дружки веселые.
И сейчас же скрылся. Хлопнула дверь. Весь подвал загудел. Струков
впился ногтями в руку Ивана Ильича.
- Видел? Видел? - проговорил он, задыхаясь. - Это Распутин.
В четвертом часу утра Иван Ильич шел пешком с завода. Была морозная
декабрьская ночь. Извозчика не попадалось, теперь их трудно было доставать
даже в центре города в такой час. Телегин быстро шел посреди пустынной
улицы, дыша паром в поднятый воротник.
В свете редких фонарей весь воздух был пронизан падающими морозными
иглами. Громко похрустывал снег под ногами. Впереди, на желтом и плоском
фасаде дома, мерцали красноватые отблески. Свернув за угол, Телегин увидел
пламя костра в решетчатой жаровне и кругом закутанные, в облаках пара,
обмерзшие фигуры, Подальше на тротуаре стояли, вытянувшись в линию,
неподвижно человек сто - женщины, старики и подростки: очередь у
продовольственной лавки. Сбоку потоптывал валенками, похлопывал рукавицами
ночной сторож.
Иван Ильич шел вдоль очереди, глядя на приникшие к стене, закутанные в
платки, в одеяла скорченные фигуры.
- Вчерась на Выборгской три лавки разнесли, начисто, - сказал один
голос.
- Только и остается.
- Я вчерась спрашиваю керосину полфунта, - нет, говорит, керосину
больше совсем не будет, а Дементьевых кухарка тут же приходит и при мне
пять фунтов взяла по вольной цене.
- Почем?
- По два с полтиной за фунт, девушка.
- Это за керосин-то?
- Так это не пройдет этому лавошнику, припомним, будет время.
- Сестра моя сказывала: на Охте так же вот лавошника за такие дела
взяли и в бочку с рассолом головой его засунули, - утоп он, милые, а уж
как просился отпустить.
- Мало мучили, их хуже надо мучить.
- А пока что - мы мерзни.
- А он в это время чаем надувается.
- Кто это чаем надувается? - спросил хриплый голос.
- Да все они чаем надуваются. Моя генеральша встанет в двенадцать часов
и до самой до ночи трескает, - как ее, идола, не разорвет.
- А ты мерзни, чахотку получай.
- Это вы совершенно верно говорите, я уже кашляю.
- А моя барышня, милые мои, - кокотка. Я вернусь с рынка, у нее - полна
столовая гостей, и все они пьяные. Сейчас потребуют яишницу, хлеба
черного, водки, - словом, что погрубее.
- Английские деньги пропивают, - проговорил чей-то голос уверенно.
- Что вы, в самом деле, говорите?
- Все продано, - уж я вам говорю - верьте: вы тут стоите, ничего не
знаете, а вас всех продали, на пятьдесят лет вперед. И армия вся продана.
- Господи!
Опять чей-то застуженный голос спросил:
- Господин сторож, а господин сторож?
- Что случилось?
- Соль выдавать будут нынче?
- По всей вероятности, соли выдавать не будут.
- Ах, проклятые!
- Пятый день соли нет.
- Кровь народную пьют, сволочи.
- Ладно вам, бабы, орать - горло застудите, - сказал сторож густым
басом.
Телегин миновал очередь. Затих злой гул голосов, и опять прямые улицы
были пустынны, тонули в морозной мгле.
Иван Ильич дошел до набережной, свернул на мост и, когда ветер рванул
полы его пальто, - вспомнил, что надо бы найти все-таки извозчика, но
сейчас же забыл об этом. Далеко на том берегу, едва заметные, мерцали
точки фонарей. Линия тусклых огоньков пешего перехода тянулась наискось
через лед. По всей темной широкой пустыне Невы летел студеный ветер,
звенел снегом, жалобно посвистывал в трамвайных проводах, в прорези
чугунных перил моста.
Иван Ильич останавливался, глядел в эту мрачную темноту и снова шел,
думая, как часто он думал теперь все об одном и том же: о Даше, о себе, о
той минуте в вагоне, когда он, словно огнем, был охвачен счастьем.
Кругом все было неясно, смутно, противоречиво, враждебно этому счастью.
Каждый раз приходилось делать усилие, чтобы спокойно сказать: я жив,
счастлив, моя жизнь будет светла и прекрасна. Тогда, у окна, среди искр
летящего вагона, сказать это было легко, - сейчас нужно было огромное
усилие, чтобы отделить себя от тех полузастывщих фигур в очередях, от
воющего смертной тоской декабрьского ветра, от всеобщей убыли, нависающей
гибели.
Иван Ильич был уверен в одном: любовь его к Даше, Дашина прелесть и
радостное ощущение самого себя; стоявшего тогда у вагонного окна и
любимого Дашей, - в этом было добро. Уютный, старый, может быть, слишком
тесный, но дивный храм жизни содрогнулся и затрещал от ударов войны,
заколебались колонны, во всю ширину треснул купол, посыпались старые
камни, и вот, среди летящего праха и грохота рушащегося храма, два
человека, Иван Ильич и Даша, в радостном безумии любви, наперекор всему,
пожелали быть счастливыми. Верно ли это?
Вглядываясь в мрачную темноту ночи, в мерцающие огоньки, слушая, как
надрывающей тоской посвистывает ветер, Иван Ильич думал: "Зачем скрывать
от себя, - выше всего желание счастья. Я хочу наперекор всему, - пусть.
Могу я уничтожить очереди, накормить голодных, остановить войну? - Нет. Но
если не могу, то должен ли я также исчезнуть в этом мраке, отказаться от
счастья? Нет, не должен. Но могу ли я, буду ли счастлив?.."
Иван Ильич перешел мост и, уже совсем не замечая дороги, шагал по
набережной. Здесь ярко горели высокие, качаемые ветром электрические
фонари. По оголенным торцам летела с сухим шорохом снежная пыль. Окна
Зимнего дворца были темны и пустынны. У полосатой будки в нанесенном
сугробе стоял великан-часовой в тулупе и с винтовкой, прижатой к груди.
На ходу вдруг Иван Ильич остановился, поглядел на окна и еще быстрее
зашагал, сначала борясь с ветром, потом подгоняемый в спину. Ему казалось,
что он мог сказать сейчас всем, всем, всем людям ясную, простую истину, и
все бы поверили в нее. Он бы сказал: "Вы видите, - так жить дальше нельзя:
на ненависти построены государства, ненавистью проведены границы, каждый
из вас - клубок ненависти - крепость с наведенными во все стороны
орудиями. Жить - тесно и страшно. Весь мир задохнулся в ненависти, - люди
истребляют друг друга, текут реки крови. Вам этого мало? Вы еще не
прозрели? Вам нужно, чтобы и здесь, в каждом доме, человек уничтожал
человека? Опомнитесь, бросьте оружие, разрушьте границы, раскройте двери и
окна жизни... Много земли для хлеба, лугов для стад, горных склонов для
виноградников... Неисчерпаемы недра земли, - всем достанет места... Разве
не видите, что вы все еще во тьме отжитых веков..."
Извозчика и в этой части города не оказалось. Иван Ильич опять перешел
Неву и углубился в кривые улочки Петербургской стороны. Думая,
разговаривая вслух, он наконец потерял дорогу и брел наугад по темноватым
и пустынным улицам, покуда не вышел на набережную какого-то канала. "Ну и
прогулочка!" Иван Ильич, переводя дух, остановился, рассмеялся и взглянул
на часы. Было ровно пять. Из-за ближнего угла, скрипя снегом, вынырнул
большой открытый автомобиль с потушенными фонарями. На руле сидел офицер в
расстегнутой шинели; узкое бритое лицо его было бледно, и глаза, как у
сильно пьяного, - остекленевшие. Позади него второй офицер в съехавшей на
затылок фуражке - лица его не было видно - обеими руками придерживал
длинный рогожный сверток. Третий в автомобиле был штатский, с поднятым
воротником пальто и в высокой котиковой шапке. Он привстал и схватил за
плечо сидевшего у руля. Автомобиль остановился неподалеку от мостика. Иван
Ильич видел, как все трое соскочили на снег, вытащили сверток, проволокли
его несколько шагов по снегу, затем с усилием подняли, донесли до середины
моста, перевалили через перила и сбросили под мост. Офицеры сейчас же
вернулись к машине, штатский же некоторое время, перегнувшись, глядел
вниз, затем, отгибая воротник, рысью догнал товарищей. Автомобиль рванулся
полным ходом и исчез.
- Фу-ты, пакость какая, - пробормотал Иван Ильич, все эти минуты
стоявший, затаив дыхание. Он пошел к мостику, но сколько ни вглядывался с
него, - в черной большой полынье под мостом ничего не было видно, только
булькала вонючая и теплая вода из сточной трубы.
- Фу-ты, пакость какая, - пробормотал опять Иван Ильич и, морщась,
пошел по тротуару вдоль канала. На углу он нашел наконец извозчика,
обмерзшего древнего старичка на губастой лошади, и, когда, сев в санки и
застегнув мерзлую полость, закрыл глаза, - все тело его загудело от
усталости. "Я люблю - вот это истинно, - подумал он, - как бы я ни
поступал, если это от любви - это хорошо".
Сверток в рогоже, сброшенный тремя людьми с моста в полынью, был телом
убитого Распутина. Чтобы умертвить этого не по-человечески живучего и
сильного мужика, пришлось напоить его вином, к которому был подмешан
цианистый калий, "затем выстрелить ему в грудь, в спину и в затылок и,
наконец, раздробить голову кастетом. И все же, когда его тело было найдено
и вытащено из полыньи, врач установил, что Распутин перестал дышать только
уже подо льдом.
Это убийство было словно разрешением для всего того, что началось
спустя два месяца. Распутин не раз говорил, что с его смертью рухнет трон
и погибнет династия Романовых. Очевидно, в этом диком и яростном человеке
было то смутное предчувствие беды, какое бывает у собак перед смертью в
доме, и он умер с ужасным трудом - последний защитник трона, мужик,
конокрад, исступленный изувер.
С его смертью во дворце наступило зловещее уныние, а по всей земле
ликование; люди поздравляли друг друга. Николай Иванович писал Кате из
Минска: "В ночь получения известия офицеры штаба главнокомандующего
потребовали в общежитие восемь дюжин шампанского. Солдаты по всему фронту
кричат "ура"..."
Через несколько дней в России забыли об этом убийстве, но не забыли во
дворце: там верили пророчеству и с мрачным отчаянием готовились к
революции. Тайно Петроград был разбит на секторы, у великого князя Сергея
Михайловича были затребованы пулеметы, когда же он в пулеметах отказал, то
их выписали из Архангельска и в количестве четырехсот двадцати штук
разместили на чердаках, на скрещениях улиц. Было усилено давление на
печать, газеты выходили с белыми столбцами. Императрица писала мужу
отчаянные письма, стараясь пробудить в нем волю и твердость духа. Но царь,
как зачарованный, сидел в Могилеве среди верных, - в этом у него не было
сомнения, - десяти миллионов штыков. Бабьи бунты и вопли в петроградских
очередях казались ему менее страшными, чем армии трех империй, давившие на
русский фронт. В это же время, тайно от государя, в Могилеве начальник
штаба верховного главнокомандующего, генерал Алексеев, готовил план ареста
царицы и уничтожения немецкой партии.
В январе, в предупреждение весенней кампании, было подписано
наступление на северном фронте. Бой начался под Ригой, студеной ночью.
Вместе с открытием артиллерийского огня - поднялась снежная буря. Солдаты
двигались в глубоком снегу, среди воя метели и пламени ураганом рвущихся
снарядов. Десятки аэропланов, вылетевших в бой на подмогу наступавшим
частям, ветром прибивало к земле, и они во мгле снежной бури косили из
пулеметов врагов и своих. В последний раз Россия пыталась разорвать
сдавившее ее железное кольцо, в последний раз русские мужики, одетые в
белые саваны, гонимые полярной вьюгой, дрались за империю, охватившую
шестую часть света, за самодержавие, некогда построившее землю и грозное
миру и ныне ставшее лишь слишком долго затянувшимся пережитком,
исторической нелепостью, смертельной болезнью всей страны.
Десять дней длился свирепый бой, тысячи жизней легли под сугробами.
Наступление было остановлено и замерло. Фронт снова застыл в снегах.
Иван Ильич рассчитывал на рождество съездить в Москву, но вместо этого
получил заводскую командировку в Швецию и вернулся оттуда только в
феврале; сейчас же исхлопотал трехнедельный отпуск и телеграфировал Даше,
что выезжает двадцать шестого.
Перед отъездом пришлось целую неделю отдежурить в мастерских. Ивана
Ильича поразила перемена, происшедшая за его отсутствие; заводское
начальство стало, как никогда, вежливое и заботливое, рабочие же до того
все были злы, что вот-вот, казалось, кинет кто-нибудь о землю ключом и
крикнет: "Бросай работу, выходи на улицу..."
Особенно возбуждали их в эти дни отчеты Государственной думы, где шли
прения по продовольственному вопросу. По этим отчетам было ясно видно, что
правительство, едва сохраняя присутствие духа и достоинство, из последних
сил отбивается от нападения, и что царские министры разговаривают уже не
как чудо-богатыри, а на человеческом языке, и что речи министров и то, что
говорит Дума, - неправда, - а настоящая правда на устах у всех: зловещие и
темные слухи о всеобщей, и в самом близком времени, гибели фронта и тыла
от голода и разрухи.
Во время последнего дежурства Иван Ильич заметил особенную тревогу у
рабочих. Они поминутно бросали станки и совещались, - видимо, ждали
каких-то вестей. Когда он спросил у Василия Рублева, о чем совещаются
рабочие, Васька вдруг со злобой накинул на плечо ватный пиджак и вышел из
мастерской, хлопнув дверью.
- Ужасно, сволочь, злой стал Василий, - сказал Иван Рублев, - револьвер
где-то раздобыл, с собой носит.
Но Василий скоро появился опять, и в глубине мастерской его окружили
рабочие, сбежались от всех станков. "Командующего войсками Петербургского
военного округа генерал-лейтенанта Хабалова объявление... - громко, с
ударениями начал читать Васька белую афишку. - В последние дни отпуск муки
в пекарнях и выпечка хлеба производится в том же количестве, что и
прежде..."
- Врет, врет! - сейчас же крикнули голоса. - Третий день хлеба не
выдают...
- "Недостатка в продаже хлеба не должно быть..."
- Приказал, распорядился!
- "Если же в некоторых лавках хлеба не хватило, то потому, что многие,
опасаясь недостатка хлеба, скупали его в запас на сухари..."
- Кто это сухари печет? Покажи эти сухари, - завопил чей-то голос. -
Ему самому в глотку сухарь!
- Молчите, товарищи! - перекрикнул Васька. - Товарищи, мы должны выйти
на улицу... С Обуховского завода четыре тысячи рабочих идут на Невский...
И о Выборгской идут...
- Верно! Пускай хлеб покажут!
- Хлеба вам не покажут, товарищи. В городе только на три дня муки, и
больше хлеба и муки не будет. Поезда все стоят за Уралом... За Уралом
элеваторы забиты хлебом... В Челябинске три миллиона пудов мяса гниет на
станции. В Сибири колеса мажут сливочным маслом...
Вся мастерская загудела. Василий поднял руку:
- Товарищи... хлеба нам никто не даст, покуда сами его не возьмем...
Вместе с другими заводами выходим, товарищи, на улицу с лозунгом: "Вся
власть Советам"...
- Снимайся!.. Бросай работу!.. Гаси горны!.. - заговорили рабочие,
разбегаясь по мастерской.
К Ивану Ильичу подошел Василий Рублев. Усики у него вздрагивали.
- Уходи, - проговорил он внятно, - уходи, покуда цел!
Иван Ильич дурно спал остаток этой ночи и проснулся от беспокойства.
Утро было пасмурное: снаружи на железный карниз падали капли... Иван Ильич
лежал, собираясь с мыслями. Нет, беспокойство его не покидало, и
раздражительно, словно в самый мозг, падали капли. "Надо не ждать двадцать
шестого, а ехать завтра", - подумал он, скинул рубаху и голый пошел в
ванну, пустил душ и стал под ледяные секущие струи.
До отъезда было много дел. Иван Ильич наспех выпил кофе, вышел на улицу
и вскочил в трамвай, полный народу; здесь опять почувствовал ту же
тревогу. Как и всегда, едущие хмуро молчали, поджимали ноги, со злобой
выдергивали полы одежды из-под соседа, под ногами было липко, по окнам
текли капли, раздражительно дребезжал звонок на передней площадке.
Напротив Ивана Ильича сидел военный чиновник с подтечным желтым лицом;
бритый рот его застыл в кривой усмешке, глаза с явно не свойственной им
живостью глядели вопросительно. Приглядевшись, Иван Ильич заметил, что все
едущие именно так - недоумевая и вопросительно - поглядывают друг на
друга.
На углу Большого проспекта вагон остановился. Пассажиры зашевелились,
стали оглядываться, несколько человек спрыгнуло с площадки. Вагоновожатый
снял ключ, сунул его за пазуху синего тулупа и, приоткрыв переднюю дверцу,
сказал со злой тревогою:
- Дальше вагон не пойдет.
На Каменноостровском и по всему Большому проспекту, куда хватал только
глаз, стояли трамвайные вагоны. На тротуарах было черно, - шевелился
народ. Иногда с грохотом опускалась железная ставня на магазинном окне.
Падал мокрый снежок.
На крыше одного вагона появился человек в длинном расстегнутом пальто,
сорвал шапку и, видимо, что-то закричал. По толпе прошел вздох -
о-о-о-о-о... Человек начал привязывать веревку к крыше трамвая; опять
выпрямился и опять сорвал шапку. О-о-о-о! - прокатилось по толпе. Человек
прыгнул на мостовую. Толпа отхлынула, и тогда стало видно, как плотная
кучка людей, разъезжаясь по желто-грязному снегу, тянет за веревку,
привязанную к трамваю. Вагон начал крениться. Толпа отодвинулась,
засвистали мальчишки. Но вагон покачался и стал на место, слышно было, как
стукнули колеса. Тогда к кучке тянущих побежали со всех сторон люди,
озабоченно и молча стали хвататься за веревку. Вагон опять накренился и
вдруг рухнул, - зазвенели стекла. Толпа, продолжая молчать, двинулась к
опрокинутому вагону.
- Пошла писать губерния! - проговорил сзади Ивана Ильича тот самый
чиновник с желтым подтечным лицом. И сейчас же несколько нестройных
голосов затянуло:
Вы жертвою пали в борьбе роковой...
По пути к Невскому Иван Ильич видел те же недоумевающие взгляды,
встревоженные лица. Повсюду, как маленькие водовороты, вокруг вестников
новостей собирались жадные слушатели. В подъездах стояли раскормленные
швейцары, высовывала нос горничная, оглядывая улицу. Какой-то господин с
портфелем, с холеной бородой, в расстегнутой хорьковой шубе, спрашивал у
дворника:
- Скажите, мой дорогой, что там за толпа? Что там, собственно,
происходит?
- Хлеба требуют, бунтуют, барин.
- Ага!
На перекрестке стояла бледная дама, держа на руке склерозную собачку с
висящим дрожащим задом, у всех проходящих дама спрашивала:
- Что там за толпа?.. Чего они хотят?
- Революцией пахнет, сударыня, - проходя, уже весело воскликнул
господин в хорьковой шубе.
Вдоль тротуара, шибко размахивая полами полушубка, шел рабочий,
нездоровое лицо его подергивалось.
- Товарищи, - вдруг, обернувшись, крикнул он надорванным, плачущим
голосом, - долго будут кровь нашу пить?..
Вот толстощекий офицер-мальчик остановил извозчика и, придерживаясь за
его кушак, глядел на волнующиеся кучки народа, точно на затмение солнца.
- Погляди, погляди! - рыданул, проходя мимо него, рабочий.
Толпа увеличивалась, занимала теперь всю улицу, тревожно гудела и
двинулась по направлению к мосту. В трех местах выкинули белые флажки.
Прохожие, как щепки по пути, увлекались этим потоком. Иван Ильич перешел
вместе с толпою мост. По туманному, снежному и рябому от следов Марсову
полю проскакало несколько всадников. Увидев толпу, они повернули лошадей и
шагом приблизились. Один из них, румяный полковник с раздвоенной бородкой,
смеясь, взял под козырек. В толпе грузно и уныло запели. Из мглы Летнего
сада, с темных голых ветвей, поднялись взъерошенные вороны, испугавшие
некогда убийц императора Павла.
Иван Ильич шел впереди; горло его было стиснуто спазмой. Он
прокашливался, но снова и снова поднималось в нем волнение. Дойдя до
Инженерного замка, он свернул налево и пошел по Литейному.
На Литейный проспект с Петербургской стороны вливалась вторая т