/div>
- Катя, простишь ты меня когда-нибудь?
- Ты была права, Даша. Так лучше, как вышло.
- Ничего я не была права! Я от злости... Я от злости... А теперь вижу,
что тебя никто не смеет осуждать. Пускай мы все страдаем, пускай нам будет
больно, но ты - права, я это чувствую, ты права во всем. Прости меня,
Катя.
У Даши катились крупные, как горох, слезы. Она стояла позади, на шаг от
сестры, и говорила громким шепотом:
- Если ты не простишь, - я больше не хочу жить.
Екатерина Дмитриевна быстро повернулась к ней:
- Что ты еще хочешь от меня? Тебе хочется, чтобы все опять стало
благополучно и душевно... Так я тебе скажу... Я потому лгала и молчала,
что только этим и можно было продлить еще немного нашу жизнь с Николаем
Ивановичем... А вот теперь - конец. Поняла? Я Николая Ивановича давно не
люблю и давно ему неверна. А Николай Иванович любит меня или не любит - не
знаю, но он мне не близок. Поняла? А ты, как зяблик, все голову под мышку
прячешь, чтобы не видеть страшных вещей. Я их видела и знала, но жила в
этой мерзости, потому что - слабая женщина. Я видела, как тебя эта жизнь
тоже затягивает. Я старалась сберечь тебя, запретила Бессонову приезжать к
нам... Это было еще до того, как он... Ну, все равно... Теперь всему этому
конец...
Екатерина Дмитриевна вдруг подняла голову, прислушиваясь. У Даши со
страха похолодела спина. В дверях, из-за портьеры, боком, появлялся
Николай Иванович. Руки его были спрятаны за спиной.
- Бессонов? - спросил он, с улыбкой покачивая головой, и продвинулся в
столовую.
Екатерина Дмитриевна не ответила. На щеках ее выступили пятна, глаза
высохли. Она стиснула рот.
- Ты, кажется, думаешь, Катя, что наш разговор окончен. Напрасно.
Он продолжал улыбаться:
- Даша, оставь нас одних, пожалуйста.
- Нет, я не уйду. - И Даша стала рядом с сестрой.
- Нет, ты уйдешь, если я тебя попрошу.
- Нет, не уйду.
- В таком случае мне придется удалиться из дома.
- Удаляйся, - глядя на него с яростью, ответила Даша.
Николай Иванович побагровел, но сейчас же в глазах мелькнуло прежнее
выражение - веселенького сумасшествия.
- Тем лучше, оставайся. Вот в чем дело, Катя... Я сейчас сидел там, где
ты меня оставила, и, в сущности говоря, за несколько минут пережил то, что
трудно вообще переживаемо... Я пришел к выводу, что мне нужно тебя
убить... Да, да...
При этих словах Даша быстро прижалась к сестре, обхватив ее обеими
руками. У Екатерины Дмитриевны презрительно задрожали губы:
- У тебя истерика... Тебе нужно принять валерьянку, Николай Иванович...
- Нет, Катя, на этот раз - не истерика...
- Тогда делай то, за чем пришел, - крикнула она, оттолкнув Дашу, и
подошла к Николаю Ивановичу вплоть. - Ну, делай. В лицо тебе говорю - я
тебя не люблю.
Он попятился, положил на скатерть вытащенный из-за спины маленький,
"дамский" револьвер, запустил концы пальцев в рот, укусил их, повернулся и
пошел к двери. Катя глядела ему вслед. Не оборачиваясь, он проговорил:
- Мне больно... Мне больно...
Тогда она кинулась к нему, схватила его за плечи, повернула к себе его
лицо:
- Врешь... Ведь врешь... Ведь ты и сейчас врешь...
Но он замотал головой и ушел. Екатерина Дмитриевна присела у стола:
- Вот, Дашенька, - сцена из третьего акта, с выстрелом. Я уеду от него.
- Катюша... Господь с тобой.
- Уйду, не хочу так жить. Через пять лет стану старая, будет уже
поздно. Не могу больше жить так... Гадость, гадость!
Она закрыла лицо руками, опустила его в локти на стол. Даша, присев
рядом, быстро и осторожно целовала ее в плечо. Екатерина Дмитриевна
подняла голову:
- Ты думаешь - мне его не жалко? Мне всегда его жалко. Но ты вот
подумай, - пойду сейчас к нему, и будет у нас длиннейший разговор,
насквозь фальшивый... Точно бес какой-то всегда между нами кривит,
фальшивит. Все равно как играть на расстроенном рояле, так и с Николаем
Ивановичем разговаривать... Нет, я уеду... Ах, Дашенька, если бы ты знала,
какая у меня тоска!
К концу вечера Екатерина Дмитриевна все же пошла в кабинет.
Разговор с мужем был долгий, говорили оба тихо и горестно, старались
быть честными, не щадили друг друга, и все же у обоих осталось такое
чувство, что ничего этим разговором не достигнуто, и не понято, и не
спаяно.
Николай Иванович, оставшись один, до рассвета сидел у стола и вздыхал.
За эти часы, как впоследствии узнала Катя, он продумал и пересмотрел всю
свою жизнь. Результатом было огромное письмо жене, которое кончалось так:
"Да, Катя, мы все в нравственном тупике. За последние пять лет у меня не
было ни одного сильного чувства, ни одного крупного движения. Даже любовь
к тебе и женитьба прошли точно впопыхах. Существование - мелкое,
полуистерическое; под непрерывным наркозом. Выходов два - или покончить с
собой, или разорвать эту лежащую на моих мыслях, на чувствах, на моем
сознании душевную пелену. Ни того, ни другого сделать я не в состоянии..."
Семейное несчастье произошло так внезапно и домашний мир развалился до
того легко и окончательно, что Даша была оглушена, и думать о себе ей и в
голову не приходило; какие уже там девичьи настроения, - чепуха, страшная
коза на стене, вроде той, что давным-давно нянька показывала им с Катей.
Несколько раз на дню Даша подходила к Катиной двери и скреблась
пальцем. Катя отвечала:
- Дашенька, если можешь, оставь меня одну, пожалуйста.
Николай Иванович в эти дни должен был выступать в суде. Он уезжал рано,
завтракал и обедал в ресторане, возвращался ночью. Его речь в защиту жены
акцизного чиновника Ладникова, Зои Ивановны, зарезавшей ночью, в постели,
на Гороховой улице, своего любовника, сына петербургского домовладельца,
студента Шлиппе, потрясла судей и весь зал. Дамы рыдали. Обвиняемая, Зоя
Ивановна, билась головой о спинку скамейки и была оправдана.
Николай Иванович, бледный, с провалившимися глазами, был окружен при
выходе из суда толпой женщин, которые бросали цветы, взвизгивали и
целовали ему руки. Из суда он приехал домой и объяснился с Катей с полной
душевной размягченностью.
У Екатерины Дмитриевны оказались сложенными чемоданы. Он по чистой
совести посоветовал ей поехать на юг Франции и дал на расходы двенадцать
тысяч. Сам же он, тоже во время разговора, решил передать дела помощнику и
поехать в Крым - отдохнуть и собраться с мыслями.
В сущности, было неясно и неопределенно - разъезжаются ли они на время
или навсегда и кто кого покидает? Эти острые вопросы были старательно
заслонены суетой отъезда.
О Даше они забыли. Екатерина Дмитриевна спохватилась только в последнюю
минуту, когда, одетая в серый дорожный костюм, в изящной шапочке, под
вуалькой, похудевшая, грустная и милая, увидела Дашу в прихожей на
сундуке. Даша болтала ногой и ела хлеб с мармеладом, потому что сегодня
обед заказать забыли.
- Родной мой, Данюша, - говорила Екатерина Дмитриевна, целуя ее через
вуальку, - ты-то как же? Хочешь, поедем со мной.
Но Даша сказала, что останется одна в квартире с Великим Моголом, будет
держать экзамены и в конце мая поедет на все лето к отцу.
Даша осталась одна в доме. Большие комнаты казались ей теперь неуютными
и вещи в них - лишними. Даже кубические картины в гостиной с отъездом
хозяев перестали пугать и поблекли. Мертвыми складками висели портьеры. И
хотя Великий Могол каждое утро молча, как привидение, бродила по комнатам,
отряхивая пыль метелкой из петушиных перьев, все же словно иная, невидимая
пыль все гуще покрывала дом.
В комнате сестры можно было, как по книге, прочитать все, чем жила
Екатерина Дмитриевна. Вот в углу маленький мольбертик с начатой
картиночкой, - девушка в белом венке и с глазами в пол-лица. За этот
мольбертик Екатерина Дмитриевна уцепилась было, чтобы как-нибудь вынырнуть
из бешеной суеты, но, конечно, не удержалась. Вот старинный рабочий
столик, в беспорядке набитый начатыми рукоделиями, пестрыми лоскутками,
все не окончено и заброшено, - тоже попытка. Такой же беспорядок в книжном
шкафу, - видно, что начали прибирать и бросили. И повсюду брошены,
засунуты наполовину разрезанные книги, йоги, популярные лекции по
антропософии, стишки, романы. Сколько попыток и бесплодных усилий начать
добрую жизнь! На туалетном столе Даша нашла серебряный блокнотик, где было
записано: "Рубашек 24, лифчиков 8, лифчиков кружевных 6... Для Керенских
билеты на "Дядю Ваню"..." И затем, крупным детским почерком: "Даше купить
яблочный торт".
Даша вспомнила - яблочный торт так никогда и не был куплен. Ей до слез
стало жалко сестру. Ласковая, добрая, слишком деликатная для этой жизни,
она цеплялась за вещи и вещицы, старалась укрепиться, оберечь себя от
дробления и разрушения, но нечем и некому было помочь.
Даша вставала рано, садилась за книги и сдавала экзамены, почти все -
"отлично". К телефону, без устали звонившему в кабинете, она посылала
Великого Могола, которая отвечала неизменно; "Господа уехали, барышня
подойти не могут".
Целые вечера Даша играла на рояле. Музыка не возбуждала ее, как прежде,
не хотелось чего-то неопределенного и не замирало мечтательное сердце.
Теперь, сидя строго и мирно перед тетрадью нот, озаренная с боков двумя
свечками, Даша словно очищала себя торжественными звуками, наполнявшими до
последних закоулков весь этот пустынный дом.
Иногда среди музыки являлись маленькие враги - непрошеные воспоминания.
Даша опускала руки и хмурилась. Тогда в доме становилось так тихо, что
было слышно, как потрескивала свеча. Затем Даша шумно вздыхала, и вновь ее
руки с силой касались холодных клавиш, а маленькие враги, точно пыль и
листья, гонимые ветром, летели из большой комнаты куда-нибудь в темный
коридор, за шкафы и картонки... Было навек покончено с той Дашей, которая
звонила у подъезда Бессонова и говорила беззащитной Кате злые слова.
Ополоумевшая девчонка чуть было не натворила бед. Удивительное дело! Будто
один свет в окошке - любовные настроения, и любви-то никакой не было.
Часов в одиннадцать Даша закрывала рояль, задувала свечи и шла спать, -
все это делалось без колебаний, деловито. За это время она решила как
можно скорее начать самостоятельную жизнь - самой зарабатывать и взять
Катю к себе.
В конце мая, едва сдав экзамены, Даша поехала к отцу через Рыбинск по
Волге. Вечером, прямо с железной дороги, она села на белый, ярко
освещенный среди ночи и темной воды пароход, разобрала в чистенькой каюте
вещи, заплела косу, подумала, что самостоятельная жизнь начинается
неплохо, и, положив под голову локоть и улыбаясь от счастья, заснула под
мерное дрожание машины.
Разбудили ее тяжелые шаги и беготня по палубе. Сквозь жалюзи лился
солнечный свет, играя на красном дереве рукомойника жидкими переливами.
Ветерок, отдувавший чесучовую штору, пахнул медовыми цветами. Она
приоткрыла жалюзи. Пароход стоял у пустынного берега, где под
свежеобвалившейся, в корнях и комьях, невысокой кручей стояли возы с
сосновыми ящиками. У воды, расставив худые, с толстыми коленками, ноги,
пил коричневый жеребенок. На круче красным крестом торчала маячная веха.
Даша соскочила с койки, развернула на полу тэб и, набрав полную губку
воды, выжала ее на себя. Стало до того свежо и боязно, что она, смеясь,
начала поджимать к животу колени. Потом надела приготовленные с вечера
белые чулки, белое платье и белую шапочку, - все это сидело на ней ловко,
- и, чувствуя себя независимой, сдержанная, но страшно счастливая, вышла
на палубу.
По всему белому пароходу играли жидкие отсветы солнца, на воду больно
было смотреть, - река сияла и переливалась. На дальнем берегу, гористом,
белела, по пояс в березах, старенькая колокольня.
Когда пароход отчалил и, описав полукруг, побежал вниз, навстречу ему
медленно двигались берега. Из-за бугров, точно завалившись, выглядывали
кое-где потемневшие соломенные крыши изб. В небе стояли кучевые облака с
синеватыми днищами, и от них в небесно-желтоватую бездну реки падали белые
тени.
Даша сидела в плетеном кресле, положив ногу на ногу, обхватив колено, и
чувствовала, как сияющие изгибы реки, облака и белые их отражения,
березовые холмы, луга и струи воздуха, то пахнущие болотной травой, то
сухостью вспаханной земли, медовой кашкой и полынью, текут сквозь нее, - и
тихим восторгом ширится сердце.
Какой-то человек медленно подошел, остановился сбоку у перил и,
кажется, поглядывал. Даша несколько раз забывала про него, а он все стоял.
Тогда она твердо решила не оборачиваться, но у нее был слишком горячий
нрав, чтобы спокойно переносить такое разглядывание. Она покраснела и
быстро, гневно обернулась. Перед ней стоял Телегин, держась за столбик и
не решаясь ни подойти, ни заговорить, ни скрыться. Даша неожиданно
засмеялась, - он ей напомнил что-то неопределенно веселое и доброе. Да и
весь Иван Ильич, широкий, в белом кителе, сильный и застенчивый, точно
необходимым завершением появился из всего этого речного покоя. Она
протянула ему руку. Телегин сказал:
- Я видел, как вы садились на пароход. В сущности, мы ехали с вами в
одном вагоне от Петербурга. Но я не решался подойти, - вы были очень
озабочены... Я вам не мешаю?
- Садитесь, - она пододвинула ему плетеное кресло, - еду к отцу, а вы
куда?
- Я-то, в сущности говоря, еще не знаю. Пока - в Кинешму, к родным.
Телегин сел рядом и снял шляпу. Брови его сдвинулись, по лбу пошли
морщины. Суженными глазами он глядел на воду, вогнутой, пенящейся дорогой
выбегавшую из-под парохода. Над ней за кормой летели острокрылые мартыны,
падали на воду, взлетали с хриплыми, жалобными криками и, далеко отстав,
кружились и дрались над плывущей хлебной коркой.
- Приятный день, Дарья Дмитриевна.
- Такой день, Иван Ильич, такой день! Я сижу и думаю: как из ада на
волю вырвалась! Помните наш разговор на улице?
- Помню до последнего слова, Дарья Дмитриевна.
- После этого такое началось, не дай бог! Я вам как-нибудь расскажу. -
Она задумчиво покачала головой. - Вы были единственным человеком, который
не сходил с ума в Петербурге, так мне представляется. - Она улыбнулась и
положила ему руку на рукав. У Ивана Ильича испуганно дрогнули веки,
поджались губы. - Я вам очень доверяю, Иван Ильич. Вы очень сильный?
Правда?
- Ну, какой же я сильный.
- И верный человек. - Даша почувствовала, что все мысли ее - добрые,
ясные и любовные, и такие же добрые, верные и сильные мысли были у Ивана
Ильича. И особая радость была в том, чтобы говорить - выражать прямо эти
светлые волны чувств, подходящие к сердцу. - Мне представляется, Иван
Ильич, что если вы любите, то мужественно, уверенно. А если чего-нибудь
захотите, то не отступитесь.
Не отвечая, Иван Ильич медленно полез в карман, вытащил оттуда кусок
хлеба и стал бросать птицам. Целая стая белых мартынов с тревожным криком
кинулась ловить крошки. Даша и Иван Ильич поднялись с кресел и подошли к
борту.
- Вот этому киньте, - сказала Даша, - смотрите, какой голодный.
Телегин далеко в воздух швырнул остаток хлеба. Жирный головастый мартын
скользнул на недвигающихся, распластанных, как ножи, крыльях, налетел и
промахнулся, и сейчас же штук десять их понеслось вслед за падающим хлебом
до самой воды, теплой пеной бьющейся из-под борта. Даша сказала:
- Мне хочется быть, знаете, какой женщиной? На будущий год кончу курсы,
начну зарабатывать много денег, возьму жить к себе Катю. Увидите, Иван
Ильич.
Во время этих слов Телегин морщился, удерживался и наконец раскрыл рот,
с крепким, чистым рядом крупных зубов, и захохотал так весело, что взмокли
ресницы. Даша вспыхнула, но и у нее запрыгал подбородок, и не хотела, а
рассмеялась, так же как Телегин, сама не зная чему.
- Дарья Дмитриевна, - проговорил он наконец, - вы замечательная... Я
вас боялся до смерти... Но вы прямо замечательная!
- Ну, вот что - идемте завтракать, - сказала Даша сердито.
- С удовольствием.
Иван Ильич велел вынести столик на палубу и, глядя на карточку,
озабоченно стал скрести чисто выбритый подбородок.
- Что вы думаете, Дарья Дмитриевна, относительно бутылки легкого белого
вина?
- Немного выпью с удовольствием.
- Белого или красного?
Даша так же деловито ответила!
- Или то, или другое.
- В таком случае - выпьем шипучего.
Мимо плыл холмистый берег с атласно-зелеными полосами пшеницы,
зелено-голубыми - ржи и розоватыми - зацветающей гречихи. За поворотом,
над глинистым обрывом, на навозе, под шапками соломы, стояли приземистые
избы, отсвечивая окошечками. Подальше - десяток крестов деревенского
кладбища и шестикрылая, как игрушечная, мельница с проломанным боком.
Стайка мальчишек бежала вдоль кручи за пароходом, кидая камнями, не
долетавшими даже до воды. Пароход повернул, и на пустынном берегу - низкий
кустарник и коршуны над ним.
Теплый ветерок поддувал под белую скатерть, под платье Даши. Золотистое
вино в граненых больших рюмках казалось божьим даром. Даша сказала, что
завидует Ивану Ильичу, - у него есть свое дело, уверенность в жизни, а вот
ей еще полтора года корпеть над книгами, и притом такое несчастье, что она
- женщина. Телегин, смеясь, ответил:
- А меня ведь с завода выгнали.
- Что вы говорите?
- В двадцать четыре часа, чтобы духу не было. Иначе, зачем бы я на
пароходе оказался. Вы разве не слышали, какие у нас дела творились?
- Нет, нет...
- Я-то вот дешево отделался. Да... - Он помолчал, положив локти на
скатерть. - Вот, подите же, до чего у нас все делается глупо и бездарно -
на редкость. И черт знает какая слава о нас идет, о русских. Обидно и
совестно. Подумайте, - талантливый народ, богатейшая страна, а какая
видимость? Видимость: наглая писарская рожа. Вместо жизни - бумага и
чернила. Вы не можете себе представить, сколько у нас изводится бумаги и
чернил. Как начали отписываться при Петре Первом, так до сих пор не можем
остановиться. И ведь, оказывается, кровавая вещь - чернила, представьте
себе.
Иван Ильич отодвинул стакан с вином и закурил. Ему, видимо, было
неприятно рассказывать все дальнейшее.
- Ну, да что вспоминать. Думать надо, что и у нас когда-нибудь хорошо
будет, не хуже, чем у людей.
Весь этот день Даша и Иван Ильич провели на палубе. Постороннему
наблюдателю показалось бы, что они говорят чепуху, но это происходило
оттого, что они разговаривали шифром. Слова, самые обычные, таинственно и
непонятно получали двойной смысл, и когда Даша, указывая глазами на
пухленькую барышню, с отдувающимся за спиной лиловым шарфом, и на
сосредоточенно шагающего рядом с ней второго помощника капитана, говорила:
"Смотрите, Иван Ильич, у них, кажется, дело идет на лад", - нужно было
понимать: "Если бы у нас с вами что-нибудь случилось - было бы совсем не
так". Никто из них не мог бы вспомнить по чистой совести, что он говорил,
но Ивану Ильичу казалось, что Даша гораздо умнее, тоньше и наблюдательнее
его; Даше казалось, что Иван Ильич добрее ее, лучше, умнее раз в тысячу.
Даша собиралась несколько раз с духом, чтобы рассказать ему о
Бессонове, но раздумывала; солнце грело колени, ветер касался щеки, плеч,
шеи, словно круглыми и ласковыми пальцами. Даша думала:
"Нет, расскажу ему завтра. Пойдет дождик - тогда расскажу".
Даша, любившая наблюдать и наблюдательная, как все женщины, знала к
концу дня приблизительно всю подноготную про всех едущих на пароходе.
Ивану Ильичу казалось это почти чудом.
Про декана Петербургского университета, угрюмого человека в дымчатых
очках и крылатке, Даша решила почему-то, что это крупный пароходный шулер.
И, хотя Иван Ильич знал, что это декан, теперь ему тоже запало подозрение
- не шулер ли это? Вообще его представление о действительности пошатнулось
за этот день. Он чувствовал не то головокружение, не то сон в яви и, почти
не в силах выдерживать время от времени подступающую волну любви ко всему,
что видит и слышит, присматривался - хорошо бы сейчас, например, броситься
в воду вон за той стриженой девочкой, если она упадет за борт. Вот бы
упала!
В первом часу ночи Даша до того сразу и сладко захотела спать, что едва
дошла до каюты и, прощаясь в дверях, сказала, зевая:
- Покойной ночи. Смотрите присматривайте за шулером-то.
Иван Ильич сейчас же пошел в рубку первого класса, где декан,
страдающий бессонницей, читал сочинения Дюма-отца, поглядел на него
некоторое время, подумал, что это прекрасный человек, несмотря на то, что
шулер, затем вернулся в ярко освещенный коридор, где пахло машиной,
лакированным деревом, духами Даши, на цыпочках прошел мимо ее двери и у
себя в каюте, повалившись на спину на койку и закрыв глаза, почувствовал,
что весь потрясен, весь полон звуками, запахами, жаром солнца и острой,
как боль в сердце, радостью.
В седьмом часу утра его разбудил рев парохода. Подходили к Кинешме.
Иван Ильич быстро оделся и выглянул в коридор. Все двери были закрыты, все
еще спали. Спала и Даша. "Мне слезть необходимо, иначе получается черт
знает что", - подумал Иван Ильич и вышел на палубу, глядя на эту самую
некстати подоспевшую Кинешму на крутом и высоком берегу, с деревянными
лестницами, с деревянными, точно кое-как нагороженными домишками и яркими
по-утреннему, желтовато-зелеными липами городского парка, с неподвижно
висящим облаком пыли над возами, тянущимися по городскому спуску. Матрос,
твердо ступая по палубе пятками босых ног, появился с рыжим чемоданом
Телегина.
- Нет, нет, я передумал, назад несите, - взволнованно проговорил ему
Иван Ильич, - я, видите ли, до Нижнего решил ехать. В Кинешму мне и не
особенно было нужно. Вот сюда ставьте, под койку. Благодарю вас, голубчик.
В каюте Иван Ильич просидел часа три, придумывая, как объяснить Даше
свой, по его пониманию, пошлый и навязчивый поступок, и было ясно, что
объяснить невозможно: ни соврать, ни сказать правду.
В одиннадцатом часу, раскаиваясь, ненавидя и презирая себя, он появился
на палубе, - руки за спиной, походочка какая-то ныряющая, лицо фальшивое,
- словом, тип пошляка. Но, обойдя кругом палубу и не найдя Даши, Иван
Ильич взволновался, стал заглядывать повсюду. Даши не было нигде. У него
пересохло во рту. Очевидно, что-то случилось. И вдруг он прямо наткнулся
на нее. Даша сидела на вчерашнем месте, в плетеном кресле, грустная и
тихая. На коленях у нее лежали книжка и груша. Она медленно повернула
голову к Ивану Ильичу, глаза ее расширились, точно от испуга, залились
радостью, на щеки взошел румянец, груша покатилась с колен.
- Вы здесь? Не слезли? - проговорила она тихо.
Иван Ильич проглотил волнение, сел рядом и сказал глухим голосом:
- Не знаю, как вы взглянете на мой поступок, но я намеренно не вылез в
Кинешме.
- Как я посмотрю на ваш поступок? Ну, этого я не скажу. - Даша
засмеялась и неожиданно, так что у Ивана Ильича снова на весь день,
сильнее вчерашнего, пошла кружиться голова, положила ему в ладонь свою
руку просто и нежно.
На самом деле на механическом заводе произошло следующее. В дождливый
вечер, затянувший ветреными облаками фосфорическое небо, в узком переулке,
вонючем и грязном той особенной, угольно-железной грязью, какою бывают
сплошь залиты прилегающие к большим заводам улицы, в толпе рабочих, идущих
после свистка по домам, появился неизвестный человек в резиновом плаще с
поднятым капюшоном.
Некоторое время он шел вслед за всеми, затем остановился и направо и
налево стал раздавать листки, говоря вполголоса:
- От Центрального Комитета... Прочтите, товарищи.
Рабочие на ходу брали листки и прятали в карманы и под шапки.
Когда человек в резиновом плаще роздал почти все листочки, около него,
сильно протиснувшись плечом сквозь толпу, появился сторож и, проговорив
поспешно: "Погоди-ка", - схватил сзади за плащ. Но человек, мокрый и
скользкий, вывернулся и побежал. Раздался резкий свисток, в ответ издалека
заверещал другой. По редеющей толпе прошел глухой говор. Но дело было
сделано, и человек в плаще исчез.
Дня через два на механическом заводе, неожиданно для администрации, с
утра не стал на работу слесарный цех и предъявил требования, не особенно
серьезные, но решительные.
По длинным заводским корпусам, мутно освещенным сквозь грязные окна и
закопченные стеклянные крыши, полетели, как искорки, неопределенные фразы,
замечания и злые словечки. Рабочие, стоя у станков, странно поглядывали на
проходящее начальство и в сдержанном возбуждении ждали дальнейших
указаний.
Старшему мастеру Павлову, доносчику и нашептывателю, вертевшемуся около
гидравлического пресса, нечаянно раздавили всю ступню раскаленной
болванкой. Он дико закричал, и тогда по заводу пошел слух, что кого-то
убили. В девять часов на заводской двор, как буря, влетел огромный лимузин
главного инженера.
Иван Ильич Телегин, придя в обычный час в литейную, огромную постройку
в виде цирка, с разбитыми кое-где стеклами, с висящими цепями мостовых
кранов, с плавильными горнами у стен и земляным полом, остановился в
дверях, передернул плечами от утреннего холодка и за руку весело
поздоровался с подошедшим мастером Пунько.
В литейной был получен спешный заказ на моторные станины, и Иван Ильич
заговорил с Пунько о предстоящей работе, деловито и вдумчиво советуясь с
ним о тех вещах, которые были для них обоих несомненны. Эта маленькая
хитрость вела к тому, что Пунько, поступивший в литейную пятнадцати лет
тому назад простым чернорабочим, а теперь - старший мастер, очень высоко
ставивший свои знания и опыт, остался вполне доволен беседой, самолюбие
его было удовлетворено, а Телегин был уверен, что если Пунько доволен, то
работа пойдет споро.
Обойдя литейную, Иван Ильич поговорил с литейщиками и формовщиками, с
каждым тем полушутливо-товарищеским тоном, который наиболее точно
определял их взаимоотношения: мы оба стоим на одной работе, значит -
товарищи, но я инженер, вы рабочий, и по существу мы - враги, но так как
мы друг друга уважаем, то нам ничего не остается, как подшучивать друг над
другом.
К одному из горнов, стуча спускающейся цепью, подкатил кран. Филипп
Шубин и Иван Орешников, мускулистые и рослые рабочие, один - черный с
проседью и в круглых очках, другой - с кудрявой бородой, со светлыми,
повязанными ремешком волосами, голубоглазый и атлетически сильный,
принялись: один - ломом отдирать каменную доску, с лицевой стороны горна,
другой - наводить на белый от жара высокий тигель клещи. Цепь затрещала,
тигель подался и, шипя, светясь и роняя корки нагара, поплыл по воздуху к
середине мастерской.
- Стоп, - сказал Орешников, - снижай.
Опять загромыхала лебедка, тигель опустился, ослепительная струя
бронзы, раскидывая лопающиеся зеленые звезды, озаряя оранжевым заревом
шатровый потолок мастерской, полилась под землю. Запахло гарью
приторно-сладкой меди.
В это время двустворчатые двери, ведущие в соседний корпус,
распахнулись, и в литейную быстро и решительно вошел молодой рабочий с
бледным и злым лицом.
- Кончай работу... Снимайся! - крикнул он отрывистым, жестким голосом и
покосился на Телегина. - Слышали? Али нет?
- Слышали, слышали, не кричи, - ответил Орешников спокойно и поднял
голову к лебедке: - Дмитрий, не спи, вытравливай.
- Ну, слышали - понимайте сами, второй раз просить не станем, - сказал
рабочий, сунул руки в карманы и, бойко повернувшись, вышел.
Иван Ильич, присев над свежей отливкой, осторожно расковыривал землю
куском проволоки. Пунько, сидя на высоком стуле у дверей перед конторкой,
быстро начал гладить серую козлиную бородку и сказал, бегая глазами:
- Хочешь не хочешь; значит, а дело бросай. А ребятишек чем кормить,
если тебе по шапке дадут с завода, об этом молодцы эти думают али нет?
- Этих делов ты бы лучше не касался, Василий Степаныч, - ответил
Орешников густым голосом.
- То есть это как же - не касаться?
- Так это наша каша. Ты-то уж забежишь к начальству, в глаза прыгнешь.
По этому случаю - молчи.
- Из-за чего забастовка? - спросил, наконец, Телегин. - Какие
требования?..
Орешников, на которого он взглянул, отвел глаза. Пунько ответил:
- Слесаря забастовали. На прошлой неделе у них шестьдесят станков
перевели на сдельную работу, для пробы. Ну, вот и получается, что
недорабатывают, сверхурочные часы приходится выстаивать. Да у них целый
список в шестом корпусе на двери прибит, требования разные, небольшие.
Он сердито обмакнул перо в пузырек и принялся сводить ведомость.
Телегин заложил руки за спину, прошелся вдоль горнов, потом сказал, глядя
в круглое отверстие, за которым в белом нестерпимом огне танцевала, ходила
змеями кипящая бронза:
- Орешников, как бы штука-то эта у нас не перестоялась, а?
Орешников, не отвечая, снял кожаный фартук, повесил его на гвоздь,
надел барашковую шапку и длинный добротный пиджак и проговорил густым,
наполнившим всю мастерскую басом:
- Снимайтесь, товарищи. Приходите в шестой корпус, к средним дверям.
И пошел к выходу. Рабочие молча побросали инструменты, кто спустился с
лебедки, кто вылез из ямы в полу, и толпою двинулись за Орешниковым. И
вдруг в дверях что-то произошло, - раздался срывающийся на визг
исступленный голос:
- Пишешь?.. Пишешь, сукин сын?.. На, записывай меня!.. Доноси
начальству!.. - Это кричал на Пунько формовщик, Алексей Носов;
изможденное, давно не бритое лицо его, с провалившимися мутными глазами,
прыгало и перекашивалось, на тонкой шее надулась жила; крича, он бил
черным кулаком в край конторки: - Кровопийцы!.. Мучители!.. Найдем и на
вас ножик!..
Тогда Орешников схватил Носова за туловище, легко отодрал от конторки и
повел к дверям. Тот сразу стих. Мастерская опустела.
К полудню забастовал весь завод. Ходили слухи, что неспокойно на
Обуховском и Невском машиностроительном. Рабочие большими группами стояли
на заводском дворе и ждали, к чему поведут переговоры администрации со
стачечным комитетом.
Заседали в конторе. Администрация струсила и шла на уступки. Задержка
теперь была только за дверцей в дощатом заборе, которую рабочие требовали
открыть, иначе им приходится обходом месить четверть версты по грязи.
Дверца никому, в сущности, была не нужна, но дело пошло на самолюбие,
администрация вдруг уперлась, и начались длинные прения. И в это время по
телефону из министерства внутренних дел получили приказ: отказать
стачечному комитету во всех требованиях и, впредь до особого распоряжения,
ни в какие разговоры с ним не вступать.
Приказ этот настолько портил все дело, что старший инженер немедленно
умчался в город для объяснений. Рабочие недоумевали, настроение было
скорее мирное. Несколько инженеров, выйдя к толпе, объяснялись, разводили
руками. Кое-где раздавался даже смех. Наконец на крыльце конторы появился
огромный, тучный, седой инженер Бульбин и прокричал на весь двор, что
переговоры отложены на завтра.
Иван Ильич, пробыв в мастерской до вечера и видя, что горны все равно
погаснут, почесал в затылке и поехал домой. В столовой сидели футуристы и,
оказывается, живо интересовались тем, что делается на заводе. Но Иван
Ильич ничего рассказывать не стал, задумчиво сжевал подложенные ему
Елизаветой Киевной бутерброды и ушел к себе, заперся на ключ и лег спать.
На следующий день, подъезжая к заводу, он еще издали увидал, что дело
неладно. По всему переулку стояли кучки рабочих и совещались. Около ворот
собралась огромная толпа в несколько сот человек и гудела, как
потревоженный улей.
Иван Ильич был в мягкой шляпе и штатском пальто, на него не обращали
внимания, и он, прислушиваясь к отдельным кучкам спорящих, узнал, что
ночью был арестован весь стачечный комитет, что и сейчас продолжаются
аресты среди рабочих, что выбран новый комитет, что требования,
предъявленные ими теперь, - уже политические, что весь заводской двор
полон казаками, и, говорят, был дан приказ разогнать толпу, но казаки
будто бы отказались, и что, наконец, Обуховский, Невский судостроительный,
Французский и несколько мелких заводов присоединились к забастовке.
Иван Ильич решил пробраться в контору - узнать новости, но с величайшим
трудом протискался только до ворот. Там, около знакомого сторожа Бабкина,
угрюмого человека, в огромном тулупе, стояли два рослых казака в
надвинутых на ухо бескозырках и с бородами на две стороны. Весело и дерзко
поглядывали они на невыспавшиеся, нездоровые лица рабочих, были оба
румяны, сыты и, должно быть, ловки драться и зубоскалить.
"Да, эти мужики стесняться не станут", - подумал Иван Ильич и захотел
было войти во двор, но ближайший к нему казак загородил дорогу и, в упор
глядя дерзкими глазами, сказал:
- Куда? Осади!
- Мне нужно пройти в контору, я инженер.
- Осади, говорят!
Тогда из толпы послышались голоса:
- Нехристи! Опричники!
- Мало вами нашей крови пролито!
- Черти сытые! Помещики!
В это время в первые ряды протискался низенький прыщавый юноша с
большим и кривым носом, в огромном, не по росту, пальто и неловко надетой
высокой шапке на курчавых волосах. Помахивая слабой рукой, он заговорил,
картавя:
- Товарищи казаки! Разве мы не все русские? На кого вы поднимаете
оружие? На своих же братьев. Разве мы ваши враги, чтобы нас расстреливать?
Чего мы хотим? Мы хотим счастья всем русским. Мы хотим, чтобы каждый
человек был свободен. Мы хотим уничтожить произвол...
Казак, поджав губы, презрительно оглядел с головы до ног молодого
человека, повернулся и зашагал в ворота. Другой ответил внушительно,
книжным голосом:
- Никаких бунтов допустить мы не можем, потому что мы присягу
принимали.
Тогда первый, очевидно, придумав ответ, крикнул курчавому юноше:
- Братья, братья... Штаны-то подтяни, потеряешь.
И оба казака засмеялись.
Иван Ильич отодвинулся от ворот, движением толпы его понесло в сторону,
к забору, где валялся заржавленный чугунный лом. Он попытался было
взобраться туда и увидел Орешникова, который, сдвинув на затылок
барашковую шапку, спокойно жевал хлеб. Телегину он кивнул бровями и сказал
басом:
- Вот дела-то хороши, Иван Ильич.
- Здравствуйте, Орешников. Чем же это все кончится?
- А мы покричим малое время, да и шапку снимем. Только и всех бунтов.
Пригнали казаков, А чем мы с ними воевать будем? Вот этой разве луковицей
кинуть - убить двоих.
В это время по толпе прошел ропот и стих. В тишине у ворот раздался
отрывистый командный голос:
- Господа, прошу вас расходиться по домам. Ваши просьбы будут
рассмотрены. Прошу вас спокойно разойтись.
Толпа заволновалась, двинулась назад, в сторону. Иные отошли, иные
продвинулись. Говор усилился. Орешников сказал:
- Третий раз честью просят.
- Кто это говорит?
- Есаул.
- Товарищи, товарищи, не расходитесь, - послышался взволнованный голос,
и сзади Ивана Ильича на гору чугунного лома вскочил бледный, возбужденный
человек в большой шляпе, с растрепанной черной бородой, под которой
изящный пиджак его был заколот английской булавкой на горле.
- Товарищи, ни в коем случае не расходиться, - зычно заговорил он,
протянув руки со сжатыми кулаками, - нам достоверно известно, что казаки
стрелять отказались. Администрация ведет переговоры через третьих лиц со
стачечным комитетом. Мало того, железнодорожники обсуждают сейчас всеобщую
забастовку. В правительстве паника.
- Браво! - завопил чей-то исступленный голос. Толпа загудела, оратор
нырнул в нее и скрылся. Было видно, как по переулку подбегали люди.
Иван Ильич поискал глазами Орешникова, но тот стоял уже далеко у ворот.
Несколько раз до слуха долетало: "революция, революция".
Иван Ильич чувствовал, как все в нем дрожит испуганно-радостным
возбуждением. Взобравшись на чугунный лом, он оглядывал огромную теперь
толпу и вдруг в двух шагах от себя увидел Акундина, - он был в очках, в
кепке с большим козырьком и в черной накидке. К нему протиснулся господин
с дрожащими губами, в котелке. Телегин слышал, как он сказал Акундину:
- Идите, Иван Аввакумович, вас ждут.
- Я не приду, - коротко, зло ответил Акундин.
- Собрался весь комитет. Без вас, Иван Аввакумович, не хотят принимать
решения.
- Я остаюсь при особом мнении, это известно.
- Вы с ума сошли. Вы видите, что делается. Я вам говорю, с минуты на
минуту начнется расстрел... - У господина в котелке запрыгали губы.
- Во-первых; не кричите, - проговорил Акундин, - ступайте и выносите
компромиссное решение. Я в провокации не участвую...
- Черт знает, черт знает, сумасшествие какое-то! - проговорил господин
в котелке и протискался в толпу. К Акундину боком пододвинулся вчерашний
рабочий, снявший людей в мастерской Телегина. Акундин что-то сказал ему,
тот кивнул и скрылся. Затем то же самое - короткая фраза и кивок головы -
произошло с другим рабочим.
Но в это время в толпе предостерегающе закричали, и вдруг раздались три
коротких сухих выстрела. Сразу настала тишина. И придушенный голос, точно
по-нарочному, затянул: "а-а-а". Толпа подалась и отхлынула от ворот. На
разбитой ногами грязи лежал ничком, с подогнутыми к живому коленями,
казак. И сейчас же пошел крик по всему народу: "Не надо, не надо". Это
отворяли ворота. Но откуда-то сбоку хлопнул четвертый револьверный
выстрел, и полетело несколько камней, ударившись о железо. В эту минуту
Телегин увидел Орешникова, стоявшего без шапки, с открытым ртом, одного,
впереди уже беспорядочно бегущей толпы. Он точно врос от ужаса в землю
огромными сапогами. И одновременно полоснули, как удары бича, длинные
винтовочные выстрелы - один, два, и залп, - и, мягко сев на колени,
повалился навзничь Орешников.
Через неделю было окончено расследование происшествия на заводе. Иван
Ильич попал в список лиц, подозреваемых в сочувствии рабочим. Вызванный в
контору, он, неожиданно для всех, наговорил резкостей администрации и
подписал отставку.
Доктор Дмитрий Степанович Булавин, отец Даши, сидел в столовой около
большого, валившего паром самовара и читал местную газету - "Самарский
листок". Когда папироса догорала до ваты, доктор брал из толсто набитого
портсигара новую, закуривал ее об окурок, кашлял, весь багровея, и
почесывал под раскрытой рубашкой волосатую грудь. Читая, он прихлебывал с
блюдца жидкий чай, сыпал пепел на газету, на рубаху, на скатерть.
Когда за дверью послышался скрип кровати, затопали ноги и в столовую
вошла Даша в накинутом на рубашку халатике, все еще розовая и сонная,
Дмитрий Степанович посмотрел на дочь поверх треснувшего пенсне холодными,
как у Даши, насмешливыми глазами и подставил ей щеку. Даша поцеловала его
и села напротив, отодвинув хлеб и масло.
- Опять ветер, - сказала она. Действительно, второй день дул сильный
горячий ветер. Известковая пыль тучей висела над городом, заслоняя солнце.
Густые, колючие облака пыли порывами проносились вдоль улиц, и было видно,
как спиною к ним поворачивались редкие прохожие. Пыль проникала во все
щели, сквозь рамы окон, лежала на подоконниках тонким слоем, хрустела на
зубах. От ветра дрожали стекла и громыхала железная крыша. При этом было
жарко, душно, и даже в комнатах пахло улицей.
- Эпидемия глазных заболеваний. Недурно, - сказал Дмитрий Степанович.
Даша вздохнула.
Две недели тому назад на сходнях парохода она простилась с Телегиным,
проводившим ее в конце концов до Самары, и с тех пор без дела жила у отца
в новой, ей незнакомой, пустой квартире, где в зале стояли нераспечатанные
ящики с книгами, до сих пор не были повешены занавеси, ничего нельзя
найти, некуда приткнуться, как на постоялом дворе.
Помешивая чай в стакане, Даша с тоской глядела, как за окном летят
снизу вверх клубы серой пыли. Ей казалось, что вот - прошли два года, как
сон, и она опять дома, а от всех надежд, волнений, людской пестроты, - от
шумного Петербурга, - остались только вот эти пыльные облака.
- Эрцгерцога убили, - сказал Дмитрий Степанович, переворачивая газету.
- Какого?
- То есть как - какого? Австрийского эрцгерцога убили в Сараево.
- Он был молодой?
- Не знаю. Налей-ка еще стакан.
Дмитрий Степанович бросил в рот маленький кусочек сахару, - он пил
всегда вприкуску, - и насмешливо оглядел Дашу.
- Скажи на милость, - спросил он, поднимая блюдечко, - Екатерина
окончательно разошлась с мужем?
- Я же тебе рассказывала, папа.
- Ну, ну...
И он опять принялся за газету. Даша подошла к окну. Какое уныние! И она
вспомнила белый пароход и, главное, солнце повсюду, - синее небо, река,
чистая палуба, и все, все полно солнцем, влагой и свежестью. Тогда
казалось, что этот сияющий путь - широкая, медленно извивающаяся река, и
пароход "Федор Достоевский", вместе с Дашей и Телегиным, вольются, войдут
в синее, без берегов, море света и радости - счастье.
И Даша тогда не торопилась, хотя понимала, что переживал Телегин, и
ничего не имела против этого переживания. Но к чему спешить, когда каждая
минута этого пути без того была хороша, и все равно они приплывут к
счастью.
&nbs