Главная » Книги

Толстой Алексей Николаевич - Хождение по мукам. Книга 1: Сестры, Страница 6

Толстой Алексей Николаевич - Хождение по мукам. Книга 1: Сестры


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14

же - мы квиты.
  - Ах, ты вот как теперь разговариваешь! А вот я на месте Кати точно так же бы поступила с тобой...
  И она сердито отошла к перилам балкона.
  - Станешь постарше и увидишь, что слишком серьезно относиться к житейским невзгодам - вредно и неумно, - проговорил Николай Иванович, - это ваша закваска, булавинская, - все усложнять... Проще, проще надо, ближе к природе...
  Он вздохнул и замолчал, рассматривая ногти. Мимо террасы проехал потный гимназист на велосипеде, - привез из города почту.
  - Пойду в сельские учительницы, - проговорила Даша мрачно.
  Николай Иванович переспросил сейчас же:
  - Куда?
  Но она не ответила и ушла к себе. С почты принесли письма для Даши: одно было от Кати, другое от отца. Дмитрий Степанович писал:
  "...Посылаю тебе письмо от Катюшки. Я его читал, и мне оно не понравилось. Хотя - делайте, как хотите. У нас все по-старому. Очень жарко. Кроме того, Семена Семеновича Говядина вчера в городском саду избили горчишники, но за что - он скрывает. Вот и все новости. Да, была тебе еще открытка от какого-то Телегина, но я ее потерял. Кажется, он тоже в Крыму, не то еще где-то".
  Даша внимательно перечла эти последние строчки, и неожиданно шибко забилось сердце. Потом, с досады, она даже топнула ногой, - извольте радоваться: "Не то в Крыму, не то еще где-то..." Отец действительно кошмарный человек, неряха и эгоист. Она скомкала его письмо и долго сидела у письменного столика, подперев подбородок. Потом стала читать то, что было от Кати:
  "Помнишь, Данюша, я писала тебе о человеке, который за мной ходит. Вчера вечером в Люксембургском саду он подсел ко мне. Я вначале струсила, но осталась сидеть. Тогда он мне сказал: "Я вас преследовал, я знаю ваше имя и кто вы такая. Но затем со мною случилось большое несчастье, - я вас полюбил". Я посмотрела на него, - сидит важно, лицо строгое, темное какое-то, обтянутое. "Вы не должны бояться меня, - я старик, одинокий. У меня грудная жаба, каждую минуту я могу умереть. И вот - такое несчастье". У него по щеке потекла слеза. Потом он проговорил, покачивая головой: "О, какое милое, какое милое ваше лицо". Я сказала: "Не преследуйте меня больше". И хотела уйти, но мне стало его жалко, я осталась и говорила с ним... Он слушал и, закрыв глаза, покачивал головой. И представь себе, Данюша, - сегодня получаю от какой-то женщины, кажется, от консьержки, где он жил, письмо... Она, "по его поручению", сообщает, что он умер ночью... Ох, как это было страшно... Вот и сейчас - подошла к окну, на улице тысячи, тысячи огней, катятся экипажи, люди идут между деревьями. После дождя - туманно. И мне кажется, что все это уже бывшее, все умерло, эти люди - мертвые, будто я вижу то, что кончилось, а того, что происходит сейчас, когда стою и гляжу, - не вижу, но знаю, что все кончилось. Должно быть, мне совсем плохо. Иногда лягу - и плачу, - жалко жизни, зачем прошла. Было какое ни на есть, но все-таки счастье, любимые люди, - и следа не осталось... И сердце во мне стало сухонькое - высохло. Я знаю, Даша, предстоит еще какое-то большое горе, и все это в расплату за то, что мы все жили дурно".
  Даша показала это письмо Николаю Ивановичу.
  Читая, он принялся вздыхать, потом заговорил о том, что он всегда чувствовал вину свою перед Катей.
  - Я видел, - мы живем дурно, эти непрерывные удовольствия кончатся когда-нибудь взрывом отчаяния. Но что я мог поделать, если занятие моей жизни, и Катиной, и всех, кто нас окружал, - веселиться. Иногда, здесь, гляжу на море и думаю: существует какая-то Россия, пашет землю, пасет скот, долбит уголь, ткет, кует, строит, существуют люди, которые заставляют ее все это делать, а мы - какие-то третьи, умственная аристократия страны, интеллигенты, - мы ни с какой стороны этой России не касаемся. Она нас содержит. Мы - папильоны. Это - трагедия. Попробуй я, например, разводить овощи или еще что-нибудь полезное, - ничего не выйдет. Я обречен до конца дней порхать папильоном. Конечно, мы пишем книги, произносим речи, делаем политику, но это все тоже входит в круг времяпрепровождения, даже тогда, когда гложет совесть. У Катюши эти непрерывные удовольствия кончились душевным опустошением. Иначе и не могло быть... Ах, если бы ты знала, какая это была прелестная, нежная и кроткая женщина! Я развратил ее. опустошил... Да, ты права, нужно к ней ехать...
  Ехать в Париж решено было обоим и немедленно, как только получатся заграничные паспорта. После обеда Николай Иванович ушел в город, а Даша принялась переделывать в дорогу соломенную шляпу, но только разорила ее и подарила горничной. Потом написала письмо отцу и в сумерки прилегла на постель, - такая внезапно напала усталость, - положила ладонь под щеку и слушала, как шумит море, все отдаленнее, все приятнее.
  - Потом показалось, что кто-то наклонился над ней, отвел с лица прядь волос и поцеловал в глаза, в щеки, в уголки губ, легко - одним дыханием. По всему телу разлилась сладость этого поцелуя. Даша медленно пробудилась. В открытое окно виднелись редкие звезды, и ветерок, залетев, зашелестел листками письма. Затем из-за стены появилась человеческая фигура, облокотилась снаружи на подоконник и глядела на Дашу.
  Тогда Даша проснулась совсем, села и поднесла руки к груди, где было расстегнуто платье.
  - Что вам нужно? - спросила она едва слышно. Человек в окне голосом Бессонова проговорил:
  - Я вас ждал на берегу. Почему вы не пришли? Боитесь?
  Даша ответила, помолчав:
  - Да.
  Тогда он перелез через подоконник, отодвинул стол и подошел к кровати:
  - Я провел омерзительную ночь, - я хотел повеситься. В вас есть хоть какое-нибудь чувство ко мне?
  Даша покачала головой, но губ не раскрыла.
  - Слушайте, Дарья Дмитриевна, не сегодня, завтра, через год, - это должно случиться. Я не могу без вас существовать. Не заставляйте меня терять образ человеческий. - Он говорил тихо и хрипло и подошел к Даше совсем близко. Она вдруг глубоко, коротко вздохнула и продолжала глядеть ему в лицо. - Все, что я вчера говорил, - вранье... Я жестоко страдаю... У меня нет силы вытравить память о вас... Будьте моей женой...
  Он наклонился к Даше, вдыхая ее запах, положив руку сзади ей на шею, и прильнул к губам. Даша уперлась в грудь ему, но руки ее согнулись. Тогда в оцепеневшем сознании прошла спокойная мысль: "Это то, чего я боялась и хотела, но это похоже на убийство..." Отвернув лицо, она слушала, как Бессонов, дыша вином, бормотал ей что-то на ухо. И Даша подумала: "Точно так же было у него с Катей". И тогда уже ясный, рассудительный холодок поджал все тело, и резче стал запах вина, и омерзительнее бормотанье.
  - Пустите-ка, - проговорила она, с силой отстранила Бессонова и, отойдя к двери, застегнула наконец ворот на платье.
  Тогда Бессоновым овладело бешенство: схватив Дашу за руки, он притянул ее к себе и стал целовать в горло. Она, сжав губы, молча боролась. Когда же он поднял ее и понес, - Даша проговорила быстрым шепотом:
  - Никогда в жизни, хоть умрите...
  Она с силой оттолкнула его, освободилась и стала у стены. Все еще трудно дыша, он опустился на стул и сидел неподвижно. Даша поглаживала руки в тех местах, где были следы пальцев.
  - Не нужно было спешить, - сказал Бессонов.
  Она ответила:
  - Вы мне омерзительны.
  Он сейчас же положил голову боком на спинку стула, Даша сказала:
  - Вы с ума сошли... Уходите же...
  И повторила это несколько раз. Он наконец понял, поднялся и тяжело, неловко вылез через окно. Даша затворила ставни и принялась ходить по темной комнате. Эта ночь была проведена плохо.
  Под утро Николай Иванович, шлепая босиком, подошел к двери, спросил заспанным голосом:
  - У тебя зубы, что ли, болят, Даша?
  - Нет.
  - А что это за шум был ночью?
  - Не знаю.
  Он, пробормотав: "Удивительное дело", - ушел. Даша не могла ни присесть, ни лечь, - только ходила, ходила от окна до двери, чтобы утомить в себе это острое, как зубная боль, отвращение к себе. Если бы Бессонов совладал с ней, - кажется, было бы лучше. И с отчаянной болью она вспоминала белый, залитый солнцем, пароход и еще то, как в осиннике ворковал, бормотал, все лгал, все лгал покинутый любовник, уверяя, что Даша влюблена. Оглядываясь на белевшую в сумраке постель, страшное место, где только что лицо человеческое превращалось в песью морду, Даша чувствовала, что жить с этим знанием нельзя. Какую бы угодно взяла муку на себя, - только бы не чувствовать этой брезгливости. Горела голова, и хотелось точно содрать с лица, с шеи, со всего тела паутину.
  Наконец свет сквозь ставни стал совсем яркий. В доме начали хлопать дверьми, чей-то звонкий голос позвал: "Матреша, принеси воды..." Проснулся Николай Иванович и за стеной чистил зубы, Даша ополоснула лицо и, надвинув на глаза шапочку, вышла на берег. Море было - как молоко, песок - сыроватый. Пахло водорослями. Даша повернула в поле и побрела вдоль дороги. Навстречу, поднимая пыльцу колесами, двигалась плетушка об одну лошадь. На козлах сидел татарин, позади него - какой-то широкий человек, весь в белом. Взглянув, Даша подумала, как сквозь сон (от солнца, от усталости слипались глаза): "Вот еще хороший, счастливый человек, ну, и пускай его - и хороший и счастливый", - и она отошла с дороги. Вдруг из плетушки послышался испуганный голос:
  - Дарья Дмитриевна!
  Кто-то спрыгнул на землю и побежал. От этого голоса у Даши закатилось сердце, ослабли ноги. Она обернулась. К ней подбегал Телегин, загорелый, взволнованный, синеглазый, до того неожиданно родной, что Даша стремительно положила руки ему на грудь, прижалась лицом и громко, по-детски, заплакала.
  Телегин твердо держал ее за плечи. Когда Даша срывающимся голосом попыталась что-то объяснить, он сказал:
  - Пожалуйста, Дарья Дмитриевна, пожалуйста, потом. Это не важно...
  Парусиновый пиджак на груди у него промок от Дашиных слез. И ей стало легче.
  - Вы к нам ехали? - спросила она.
  - Да, я проститься приехал, Дарья Дмитриевна... Вчера только узнал, что вы здесь, и вот, хотел проститься...
  - Проститься?
  - Призывают, ничего не поделаешь.
  - Призывают?
  - Разве вы ничего не слыхали?
  - Нет.
  - Война, оказывается, вот в чем дело-то.
  Даша взглянула на него, поморгала и так в эту минуту ничего и не поняла...

    14

  В кабинете редактора большой либеральной газеты "Слово народа" шло чрезвычайное редакционное заседание, и так как вчера законом спиртные напитки были запрещены, то к редакционному чаю, сверх обычая, были поданы коньяк и ром.
  Матерые, бородатые либералы сидели в глубоких креслах, курили табак и чувствовали себя сбитыми с толку. Молодые сотрудники разместились на подоконниках и на знаменитом кожаном диване, оплоте оппозиции, про который один известный писатель выразился неосторожно, что там - клопы.
  Редактор, седой и румяный, английской повадки мужчина, говорил чеканным голосом, - слово к слову, - одну из своих замечательных речей, которая должна была и на самом деле дала линию поведения всей либеральной печати.
  - ...Сложность нашей задачи в том, что, не отступая ни шагу от оппозиции царской власти, мы должны перед лицом опасности, грозящей целостности Российского государства, подать руку этой власти. Наш жест должен быть честным и открытым. Вопрос о вине царского правительства, вовлекшего Россию в войну, есть в эту минуту вопрос второстепенный. Мы должны победить, а затем судить виновных. Господа, в то время как мы здесь разговариваем, под Красноставом происходит кровопролитное сражение, куда в наш прорванный фронт брошена наша гвардия. Исход сражения еще не известен, но помнить надлежит, что опасность грозит Киеву. Нет сомнения, что война не может продолжаться долее трех-четырех месяцев, и какой бы ни был ее исход, - мы с гордо поднятой головой скажем царскому правительству: в тяжелый час мы были с вами, теперь мы потребуем вас к ответу...
  Один из старейших членов редакции - Белосветов, пишущий по земскому вопросу, не выдержав, воскликнул вне себя:
  - Воюет царское правительство, при чем здесь мы и протянутая рука? Убейте, не понимаю. Простая логика говорит, что мы должны отмежеваться от этой авантюры, а вслед за нами - и вся интеллигенция. Пускай цари ломают себе шеи, - мы только выиграем.
  - Да, уж знаете, протягивать руку Николаю Второму, как хотите, - противно, господа, - пробормотал Альфа, передовик, выбирая в сухарнице пирожное, - во сне холодный пот прошибет...
  Сейчас же заговорило несколько голосов:
  - Нет и не может быть таких условий, которые заставили бы нас пойти на соглашение...
  - Что же это такое - капитуляция? - я спрашиваю.
  - Позорный конец всему прогрессивному движению?
  - А я, господа, все-таки хотел бы, чтобы кто-нибудь объяснил мне цель этой войны.
  - Вот когда немцы намнут шею, - тогда узнаете.
  - Эге, батенька, да вы, кажется, националист!
  - Просто - я не желаю быть битым.
  - Да ведь бить-то будут не вас, а Николая Второго.
  - Позвольте... А Польша? а Волынь? а Киев?
  - Чем больше будем биты, - тем скорее настанет революция.
  - А я ни за какую вашу революцию не желаю отдавать Киева...
  - Петр Петрович, стыдитесь, батенька...
  С трудом восстановив порядок, редактор разъяснил, что на основании циркуляра о военном положении военная цензура закроет газету за малейший выпад против правительства и будут уничтожены зачатки свободного слова, в борьбе за которое положено столько сил.
  - ...Поэтому предлагаю уважаемому собранию найти приемлемую точку зрения. Со своей стороны, смею высказать, быть может, парадоксальное мнение, что нам придется принять эту войну целиком, со всеми последствиями. Не забывайте, что война чрезвычайно популярна в обществе. В Москве ее объявили второй отечественной. - Он тонко улыбнулся и опустил глаза. - Государь был встречен в Москве почти горячо. Мобилизация среди простого населения проходит так, как этого ожидать не могли и не смели...
  - Василий Васильевич, да вы шутите или нет? - уже совсем жалобным голосом воскликнул Белосветов. - Да ведь вы целое мировоззрение рушите... Идти помогать правительству? А десять тысяч лучших русских людей, гниющих в Сибири?.. А расстрелы рабочих?.. Ведь еще кровь не обсохла.
  Все это были разговоры прекраснейшие и благороднейшие, но каждому становилось ясно, что соглашения с правительством не миновать, и поэтому, когда из типографии принесли корректуру передовой статьи, начинавшейся словами: "Перед лицом" германского нашествия мы должны сомкнуть единый фронт", - собрание молча просмотрело гранки, кое-кто сдержанно вздохнул, кое-кто сказал многозначительно: "Дожили-с". Белосветов порывисто застегнул на все пуговицы черный сюртук, обсыпанный пеплом, но не ушел и опять сел в кресло, и очередной номер был сверстан с заголовком: "Отечество в опасности. К оружию!"
  Все же в сердце каждого было смутно и тревожно. Каким образом прочный европейский мир в двадцать четыре часа взлетел на воздух и почему гуманная европейская цивилизация, посредством которой "Слово народа" ежедневно кололо глаза правительству и совестило обывателей, оказалась карточным домиком (уж, кажется, выдумали книгопечатание, и электричество, и даже радий, а настал час, - и под накрахмаленной рубашкой объявился все тот же звероподобный, волосатый человечище с дубиной), - нет, это редакции усвоить было трудно и признать - слишком горько.
  Молча и невесело окончилось совещание. Маститые писатели пошли завтракать к Кюба, молодежь собралась в кабинете заведующего хроникой. Было решено произвести подробнейшее обследование настроения самых разнообразных сфер и кругов. Антошке Арнольдову поручили отдел военной цензуры. Он под горячую руку взял аванс и на лихаче "запустил" по Невскому в Главный штаб.
  Заведующий отделом печати, полковник Генерального штаба Солнцев, принял в своем кабинете Антошку Арнольдова и учтиво выслушал его, глядя в глаза ясными, выпуклыми, веселыми глазами. Антошка приготовился встретить какого-нибудь чудо-богатыря, - багрового, с львиным лицом генерала, - бича свободной прессы, но перед ним сидел изящный, воспитанный человек и не хрипел, и не рычал басом, и ничего не готовился давить и пресекать, - все это плохо вязалось с обычным представлением о царских наемниках.
  - Так вот, полковник, надеюсь, вы не откажете осветить вашим авторитетным мнением означенные у меня вопросы, - сказал Арнольдов, покосившись на темный, во весь рост, портрет императора Николая Первого, глядевшего неумолимыми глазами на представителя прессы, точно желая сказать ему: "Пиджачишко короткий, башмачишки желтые, нос в поту, вид гнусный, - боишься, сукин сын". - Я не сомневаюсь, полковник, что к Новому году русские войска будут в Берлине, но редакцию интересуют главным образом некоторые частные вопросы...
  Полковник Солнцев учтиво перебил:
  - Мне кажется, что русское общество недостаточно уясняет себе размеры настоящей войны. Конечно, я не могу не приветствовать ваше прекрасное пожелание нашей доблестной армии войти в Берлин, но опасаюсь, что сделать это труднее, чем вы думаете. Я, со своей стороны, полагаю, что важнейшая задача прессы в настоящий момент - подготовить общество к мысли об очень серьезной опасности, грозящей нашему государству, а также о чрезвычайных жертвах, которые мы все должны принести.
  Антошка Арнольдов опустил блокнот и с недоумением взглянул на полковника. Солнцев продолжал:
  - Мы не искали этой войны, и сейчас мы пока только обороняемся. Германцы имеют преимущество перед нами в количестве артиллерии и густоте пограничной сети железных дорог. Тем не менее мы сделаем все возможное, чтобы не допустить врага перейти наши границы. Русские войска исполняют возложенный на них долг. Но было бы весьма желательно, чтобы общество, со своей стороны, тоже прониклось чувством долга к отечеству. - Солнцев поднял брови. - Я понимаю, что чувство патриотизма среди некоторых кругов несколько осложнено. Но опасность настолько серьезна, что - я уверен - все споры и счеты будут отложены до лучшего времени. Российская империя даже в двенадцатом году не переживала столь острого момента. Вот все, что я хотел бы, чтобы вы отметили. Затем нужно привести в известность, что имеющиеся в распоряжении правительства военные лазареты не смогут вместить всего количества раненых. Поэтому и с этой стороны обществу нужно быть готовым к широкой помощи...
  - Простите, полковник, я не понимаю, какое же может быть количество раненых?
  Солнцев опять высоко поднял брови:
  - Мне кажется, в ближайшие недели нужно ожидать тысяч двести пятьдесят - триста.
  Антошка Арнольдов проглотил слюну, записал цифры и спросил совсем уже почтительно:
  - Сколько же нужно считать убитых в таком случае?
  - Обычно мы считаем от пяти до десяти процентов от количества раненых.
  - Ага, благодарю вас.
  Солнцев поднялся. Антошка быстро пожал ему руку и, растворяя дубовую дверь, столкнулся с входившим Атлантом, чахоточным, взлохмаченным журналистом в помятом пиджаке, уже со вчерашнего дня не пившим водки.
  - Полковник, я к вам насчет войны, - проговорил Атлант, прикрывая ладонью грязную грудь рубахи. - Ну, как, - скоро берем Берлин?
  Из Главного штаба Арнольдов вышел на Дворцовую площадь, надел шляпу и стоял некоторое время, прищурясь.
  - Война до победного конца, - пробормотал он сквозь зубы, - держитесь теперь, старые калоши, мы вам покажем "пораженчество".
  На огромной, чисто выметенной площади, с гранитным грузным столбом Александра, повсюду двигались кучки бородатых, нескладных мужиков. Слышались резкие выкрики команды. Мужики строились, перебегали, ложились. В одном месте человек пятьдесят, поднявшись с мостовой, закричали нестройно: "уряяя" - и побежали спотыкливой рысью... "Стой! Смирно... Сволочи, сукины дети!.." - перекричал их осипший голос. В другом месте было слышно: "Добегишь - и коли в туловище, штык сломал - бей прикладом".
  Это были те самые корявые мужики с бородами веником, в лаптях и рубахах, с проступавшей на лопатках солью, которые двести лет тому назад приходили на эти топкие берега строить город. Сейчас их снова вызвали - поддержать плечами дрогнувший столб империи.
  Антошка повернул на Невский, все время думая о своей статье. Посреди улицы, под завывавший, как осенний ветер, свист флейт, шли две роты в полном походном снаряжении, с мешками, котелками и лопатами. Широкоскулые лица солдат были усталые и покрыты пылью. Маленький офицер в зеленой рубашке, с новенькими ремнями - крест-накрест, - поминутно поднимаясь на цыпочки, - оборачивался и выкатывал глаза. "Правой! Правой!" Как сквозь сон, шумел нарядный, сверкающий экипажами и стеклами Невский. "Правой. Правой. Правой". Мерно покачиваясь, вслед за маленьким офицером шли покорные тяжелоногие мужики. Их догнал вороной рысак, брызгая пеной. Широкозадый кучер осадил его. В коляске поднялась красивая дама и глядела на проходивших солдат. Рука ее в белой перчатке стала крестить их.
  Солдаты прошли, их заслонил поток экипажей. На тротуарах было жарко и тесно, и все словно чего-то ожидали. Прохожие останавливались, слушали какие-то разговоры и выкрики, протискивались, спрашивали, в возбуждении отходили к другим кучкам.
  Беспорядочное движение понемногу определялось, - толпы уходили с Невского на Морскую. Там уже двигались прямо по улице. Пробежали, молча и озабоченно, какие-то мелкорослые парни. На перекрестке полетели шапки, замахали зонтики. "Урра! Урра!" - загудело по Морской. Пронзительно свистели мальчишки. Повсюду в остановленных экипажах стояли нарядные женщины. Толпа валила валом к Исаакиевской площади, разливалась по ней, лезла через решетку сквера. Все окна, и крыши, и гранитные ступени Исаакия были полны народом. И все эти десятки тысяч людей глядели туда, где из верхних окон матово-красного тяжелого здания германского посольства вылетали клубы дыма. За разбитыми стеклами перебегали люди, швыряли в толпу пачки бумаг, и они, разлетаясь, медленно падали. С каждым клубом дыма, с каждой новой вещью, выброшенной из окон, - по толпе проходил рев. Но вот на фронтоне дома, где два бронзовых великана держали под уздцы коней, появились те же хлопотливые человечки. Толпа затихла, и послышались металлические удары молотков. Правый из великанов качнулся и рухнул на тротуар. Толпа завыла, кинулась к нему, началась давка, бежали отовсюду. "В Мойку их! В Мойку окаянных!" Повалилась и вторая статуя, Антошку Арнольдова схватила за плечо полная дама в пенсне и кричала ему: "Всех их перетопим, молодой человек!" Толпа двинулась к Мойке. Послышались пожарные рожки, и вдалеке засверкали медные шлемы. Из-за углов выдвинулась конная полиция. И вдруг среди бегущих и кричащих Арнольдов увидел страшно бледного человека, без шляпы, с неподвижно раскрытыми стеклянными глазами. Он узнал Бессонова и подошел к нему.
  - Вы были там? - сказал Бессонов. - Я слышал, как убивали.
  - Разве было убийство? Кого убили?
  - Не знаю.
  Бессонов отвернулся и неровной походкой, как невидящий, пошел по площади. Остатки толпы отдельными кучками бежали теперь на Невский, где начинался разгром кофейни Рейтера.
  В тот же вечер Антошка Арнольдов, стоя у конторки в одной из прокуренных комнат редакции, быстро писал на узких полосах бумаги:
  "...Сегодня мы видели весь размах и красоту народного гнева. Необходимо отметить, что в погребах германского посольства не было выпито ни одной бутылки вина, - все разбито и вылито в Мойку. Примирение невозможно. Мы будем воевать до победного конца, каких бы жертв это нам ни стоило. Немцы рассчитывали застать Россию спящей, но при громовых словах: "Отечество в опасности" - народ поднялся, как один человек. Гнев его будет ужасен. Отечество - могучее, но забытое нами слово. С первым выстрелом германской пушки оно ожило во всей своей девственной красоте и огненными буквами засияло в сердце каждого из нас..."
  Антошка зажмурился, мурашки пошли у него по спине. Какие слова приходилось писать! Не то что две недели тому назад, когда ему было поручено составить обзор летних развлечений. И он вспомнил, как в Буффе выходил на эстраду человек, одетый свиньей, и пел: "Я поросенок, и не стыжусь. Я поросенок, и тем горжусь. Моя маман была свинья, похож на маму очень я..."
  "...Мы вступаем в героическую эпоху. Довольно мы гнили заживо. Война - наше очищение", - писал Антошка, брызгая пером.
  Несмотря на сопротивление пораженцев во главе с Белосветовым, статья Арнольдова была напечатана. Уступку прежнему сделали только в том, что поместили ее на третьей странице и под академическим заглавием: "В дни войны". Сейчас же в редакцию стали приходить письма от читателей, - одни выражали восторженное удовлетворение по поводу статьи, другие - горькую иронию. Но первых было гораздо больше. Антошке прибавили построчную плату и спустя неделю вызвали в кабинет главного редактора, где седой и румяный, пахнущий английским одеколоном Василий Васильевич, предложив Антошке кресло, сказал озабоченно:
  - Вам нужно ехать в деревню.
  - Слушаюсь.
  - Мы должны знать, что думают и говорят мужики. - Он ударил ладонью по большой пачке писем. - В интеллигенции проснулся огромный интерес к деревне. Вы должны дать живое, непосредственное впечатление об этом сфинксе.
  - Результаты мобилизации указывают на огромный патриотический подъем, Василий Васильевич.
  - Знаю. Но откуда он, черт возьми, у них взялся? Поезжайте, куда хотите, послушайте и поспрошайте. К субботе я жду от вас пятьсот строк деревенских впечатлений.
  Из редакции Антошка пошел на Невский, где купил дорожный, военного фасона, костюм, желтые краги и фуражку; переодевшись во все это, поехал завтракать к Донону, где один вытянул бутылку французского шампанского, и пришел к решению, что проще всего поехать ему в деревню Хлыбы, - там у своего брата Кия гостила Елизавета Киевна. Вечером он занял место в купе международного вагона, закурил сигару и, поглядывая на мужественно поскрипывающие желтые гетры, подумал: "Жизнь!"
  Деревня Хлыбы, в шестьдесят с лишком дворов, с заросшими крыжовником огородами и старыми липами посреди улицы, с большим, на бугорке, зданием школы, переделанным из помещичьего дома, лежала в низинке, между болотом и речонкой Свинюхой. Деревенский надел был небольшой, земля тощая, - мужики почти все ходили в Москву на промыслы.
  Когда Антошка, под вечер, въехал на плетушке в деревню - его удивила тишина. Только кудахтнула глупая курица, выбежав из-под лошадиных ног, зарычала под амбаром старая собака, да где-то на речке колотил валек, да бодались два барана посреди улицы, стуча рогами.
  Антошка расплатился с глухим старичком, привезшим его со станции, и пошел по тропинке туда, где за зеленью берез виднелся старый бревенчатый фасад школы. Там, на крыльце, на полусгнивших ступенях, сидели Кий Киевич - учитель - и Елизавета Киевна и не спеша беседовали. Внизу по лугу протянулись от огромных ветел длинные тени. Переливаясь, летали темным облачком скворцы. Играл вдалеке рожок, собирая стадо. Несколько красных коров вышли из тростника, и одна, подняв морду, заревела. Кий Киевич, очень похожий на сестру, с такими же нарисованными глазами, говорил, кусая соломинку:
  - Ты, Лиза, ко всему тому, чрезвычайно неорганизованна в области половой сферы. Типы, подобные тебе, - суть отвратительные отбросы буржуазной культуры.
  Елизавета Киевна с ленивой улыбкой глядела туда, где на лугу в свете опускающегося солнца желтели и теплели трава и тени.
  - Удивительно тебя скучно слушать. Кий, все ты наизусть выучил, все тебе ясно, как по книжке.
  - Каждый человек, Лиза, должен заботиться о том, чтобы привести все свои идеи в порядок, в систему, а не о том, чтобы скучно или не скучно разговаривать.
  - Ну, и заботься на здоровье.
  Вечер был тих. Неподвижно перед крыльцом висели прозрачные ветви плакучих берез. Тыркал дергач под горою. Кий Киевич грыз травяной стебелек. Елизавета Киевна мечтательно глядела на расплывающиеся в синеватых сумерках деревья. Между ними появился юркий маленький человек с чемоданом.
  - Ну, вот и она, - закричал Антошка. - Лиза, здравствуй, красавица...
  Елизавета Киевна ужасно ему обрадовалась, стремительно поднялась и обняла.
  Кий Киевич поздоровался суховато и продолжал грызть стебелек. Антошка развалился на ступеньках, раскурил сигару.
  - А я к вам за информацией, Кий Киевич, расскажите-ка мне поподробнее, что в ваших Хлыбах думают и говорят о войне...
  Кий Киевич криво усмехнулся.
  - А черт их знает, что они думают... Молчат... Волки тоже молчат, когда собираются в стаи.
  - Стало быть, сопротивления мобилизации не было?
  - Нет, сопротивления не было.
  - Понимают, что немец - враг?
  - Нет, тут не в немце дело.
  - А в ком же?
  Кий Киевич усмехнулся.
  - Дело не в немце - дело в винтовке... Винтовочку в руки заполучить. А уж у человека с винтовкой другая психология... Поживем, увидим - в каком, собственно, направлении намерены стрелять винтовки... Так-то...
  - Ну, а все-таки, разговаривают они о войне?
  - Подите на деревню, послушайте...
  В сумерки Антошка и Елизавета Киевна пошли на деревню. Августовские созвездия высыпали по всему холодеющему небу. Внизу, в Хлыбах, было сыровато, пахло еще не осевшей пылью от стада и парным молоком. У ворот стояли распряженные телеги. Под липами, где было совсем темно, скрипел журавель колодца, фыркнула лошадь, и было слышно, как она пила, отдуваясь. На открытом месте, у деревянной амбарушки, накрытой соломенной крышей, на бревнах сидели три девки и напевали негромко. Елизавета Киевна и Антошка подошли и тоже сели в стороне. Девки пели:
  Хлыбы-то деревня,
  Всем она украшена -
  Стульями, букетами,
  Девчоночки патретами...
  Одна из них, обернувшись к подошедшим, сказала тихо:
  - Что же, девки, спать, что ли, пора?
  И они сидели не двигаясь. В амбарушке кто-то возился, потом скрипнула дверца, и наружу вышел лысый мужик в расстегнутом полушубке; кряхтя, долго запирал висячий замок, потом подошел к девкам, положил руки на поясницу, вытянул козлиную бороду.
  - Соловьи-птицы, все поете?
  - Поем, да не про тебя, дядя Федор.
  - А вот я вас сейчас кнутом отсюда!.. Каки-таки порядки - по ночам песни петь...
  - А тебе завидно?
  И другая сказала со вздохом:
  - Только нам и осталось, дядя Федор, про Хлыбы-то наши петь.
  - Да, плохо ваше дело. Осиротели.
  Федор присел около девок. Ближняя к нему сказала:
  - Народу, нонче Козьмодемьянские бабы сказывали, народу на войну забрали - полсвета.
  - Скоро, девки, и до вас доберутся.
  - Это нас-то на войну?
  Девки засмеялись, и крайняя опять спросила:
  - Дядя Федор, с кем у нашего царя война?
  - С иным царем.
  Девки переглянулись, одна вздохнула, другая поправила полушалок, крайняя проговорила:
  - Так нам и Козьмодемьянские бабы сказывали, что, мол, с иным царем.
  Тогда из-за бревен поднялась лохматая голова и прохрипела, натягивая на себя полушубок:
  - А ты - будет тебе врать. Какой иной царь, - с немцем у нас война.
  - Все может быть, - ответил Федор.
  Голова опять скрылась. Антошка Арнольдов, вынув папиросницу, предложил Федору папироску и спросил осторожно:
  - А что, скажите, из вашей деревни охотно пошли на войну?
  - Охотой многие пошли, господин.
  - Был, значит, подъем?
  - Да, поднялись. Отчего не пойти? Все-таки посмотрят - как там и что. А убьют - все равно и здесь помирать. Землишка у нас скудная, перебиваемся с хлеба на квас. А там, все говорят, - два раза мясо едят, и сахар, и чай, и табак, - сколько хочешь кури.
  - А разве не страшно воевать?
  - Как не страшно, конечно, страшно.

    15

  Телеги, покрытые брезентами, возы с соломой и сеном, санитарные повозки, огромные корыта понтонов, покачиваясь и скрипя, двигались по широкому, залитому жидкой грязью шоссе. Не переставая лил дождь, косой и мелкий. Борозды пашен и канавы с боков дороги были полны водой. Вдали неясными очертаниями стояли деревья и перелески.
  Под крики и ругань, щелканье кнутов и треск осей об оси, в грязи и дожде, двигались сплошной лавиной. обозы наступающей русской армии. С боков пути валялись дохлые и издыхающие лошади, торчали кверху колесами опрокинутые телеги. Иногда в этот поток врывался военный автомобиль. Начинались крики, кряканье, лошади становились на дыбы, валилась под откос груженая телега, скатывались вслед за ней обозные.
  Далее, где прерывался поток экипажей, шли, далеко растянувшись, скользили по грязи солдаты в накинутых на спины мешках и палатках. В нестройной их толпе двигались возы с поклажей, с ружьями, торчащими во все стороны, со скорченными наверху денщиками. Время от времени с шоссе на поле сбегал человек и, положив винтовочку на траву, присаживался на корточки.
  Далее опять колыхались возы, понтоны, повозки, городские экипажи с промокшими в них фигурами в офицерских плащах. Этот грохочущий поток то сваливался в лощину, теснился, орал и дрался на мостах, то медленно вытягивался в гору и пропадал за перекатом. С боков в него вливались новые обозы с хлебом, сеном и снарядами. По полю, перегоняя, проходили небольшие кавалерийские части.
  Иногда в обозы с треском и железным грохотом врезалась артиллерия. Огромные грудастые лошади и ездовые на них, татары, с бородатыми свирепыми лицами, хлеща по лошадям и по людям, как плугом, расчищали шоссе, волоча за собой подпрыгивающие тупорылые пушки. Отовсюду бежали люди, вставали на возах и махали руками. И опять смыкалась река, вливалась в лес, остро пахнущий грибами, прелыми листьями и весь мягко шумящий от дождя.
  Далее с обеих сторон дороги торчали из мусора и головешек печные трубы, качался разбитый фонарь, на кирпичной стене развороченного снарядами дома хлопала афиша кинематографа. И здесь же, в телеге без передних колес, лежал раненый австриец, в голубом капоте, - желтое личико, мутные тоскливые глаза.
  Верстах в двадцати пяти от этих мест глухо перекатывался по дымному горизонту гром орудий. Туда вливались эти войска и обозы день и ночь. Туда со всей России тянулись поезда, груженные хлебом, людьми и снарядами. Вся страна всколыхнулась от грохота пушек. Наконец настала воля всему, что в запрете и духоте копилось в ней жадного, неутоленного, злого.
  Население городов, пресыщенное обезображенной, нечистой жизнью, словно очнулось от душного сна. В грохоте пушек был возбуждающий голос мировой грозы. Стало казаться, что прежняя жизнь невыносима далее. Население со злорадной яростью приветствовало войну.
  В деревнях много не спрашивали - с кем война и за что, - не все ли равно. Уж давно злоба и ненависть кровавым туманом застилали глаза. Время страшным делам приспело. Парни и молодые мужики, побросав баб и девок, расторопные и жадные, набивались в товарные вагоны, со свистом и похабными песнями проносились мимо городов. Кончилось старое житье, - Россию, как большой ложкой, начало мешать и мутить, все тронулось, сдвинулось и опьянело хмелем войны.
  Доходя до громыхающей на десятки верст полосы боя, обозы и воинские части разливались и таяли. Здесь кончалось все живое и человеческое. Каждому отводилось место в земле, в окопе. Здесь он спал, ел, давил вшей и до одури "хлестал" из винтовки в полосу дождевой мглы.
  По ночам по всему горизонту багровыми высокими заревами медленно разливались пожарища, искряные шнуры ракет чертили небо, рассыпались звездами, с настигающим воем налетали снаряды и взрывались столбами огня, дыма и пыли.
  Здесь сосало в животе от тошного страха, съеживалась кожа и поджимались пальцы. Близ полночи раздавались сигналы. Пробегали офицеры с перекошенными губами, - руганью, криком, побоями поднимали опухших от сна и сырости солдат. И, спотыкаясь, с матерной бранью и звериным воем бежали нестройные кучки людей по полю, ложились, вскакивали и, оглушенные, обезумевшие, потерявшие память от ужаса и злобы, врывались в окопы врагов.
  И потом никогда никто не помнил, что делалось там, в этих окопах. Когда хотели похвастаться геройскими подвигами, - как всажен был штык, как под ударом приклада хрястнула голова, - приходилось врать. От ночного дела оставались трупы.
  Наступал новый день, подъезжали кухни. Вялые и прозябшие солдаты ели и курили. Потом разговаривали о дерьме, о бабах и тоже много врали. Искали вшей и спали. Спали целыми днями в этой оголенной, загаженной испражнениями и кровью полосе грохота и смерти.
  Точно так же, в грязи и сырости, не раздеваясь и по неделям не снимая сапог, жил и Телегин. Армейский полк, куда он зачислился прапорщиком, наступал с боями. Больше половины офицерского и солдатского состава было выбито, пополнений они не получали, и все ждали только одного: когда их, полуживых от усталости и обносившихся, отведут в тыл.
  Но высшее командование стремилось до наступления зимы во что бы то ни стало вторгнуться через Карпаты в Венгрию и опустошить ее. Людей не щадили, - человеческих запасов было много. Казалось, что этим длительным напряжением третий месяц не прекращающегося боя будет сломлено сопротивление отступающих в беспорядке австрийских армий, падут Краков и Вена, и левым крылом русские смогут выйти в незащищенный тыл Германии.
  Следуя этому плану, русские войска безостановочно шли на запад, захватывая десятки тысяч пленных, огромные запасы продовольствия, снарядов, оружия и одежды. В прежних войнах лишь часть подобной добычи, лишь одно из этих непрерывных кровавых сражений, где ложились целые корпуса, решило бы участь кампании. И несмотря даже на то, что в первых же битвах погибли регулярные армии, ожесточение только росло. На войну уходили все, от детей до стариков, весь народ. Было что-то в этой войне выше человеческого понимания. Казалось, враг разгромлен, изошел кровью, еще усилие - и будет решительная победа. Усилие совершалось, но на месте растаявших армий врага вырастали новые, с унылым упрямством шли на смерть и гибли. Ни татарские орды, ни полчища персов не дрались так жестоко и не умирали так легко, как слабые телом, изнеженные европейцы или хитрые русские мужики, видевшие, что они только бессловесный скот, - мясо в этой бойне, затеянной господами.
  Остатки полка, где служил Телегин, окопались по берегу узкой и глубокой речки. Позиция была дурная, вся на виду, и окопы мелкие. В полку с часа на час ожидали приказа к наступлению, и пока все были рады выспаться, переобуться, отдохнуть, хотя с той стороны речки, где в траншеях сидели австрийские части, шел сильный обстрел.
  Под вечер, когда часа на три, как обычно, огонь затих, Иван Ильич пошел в штаб полка, помещавшийся в покинутом замке, верстах в двух от позиции.
  Лохматый туман лежал по всей извивающейся в зарослях речке и вился в прибрежных кустах. Было тихо, сыро и пахло мокрыми листьями. Изредка по воде глухим шаром катился одинокий выстрел.
  Иван Ильич перепрыгнул через канаву на шоссе, остановился и закурил. С боков, в тумане, стояли облетевшие огромные деревья, казавшиеся чудовищно высокими. По сторонам их на топкой низине было словно разлито молоко. В тишине жалобно свистнула пулька. Иван Ильич глубоко вздохнул и зашагал по хрустящему гравию, посматривая вверх на призрачные деревья. От этого покоя и оттого, что он один идет и думает, - в нем все отдыхало, отходил трескучий шум дня, и в сердце пробиралась тонкая, пронзительная грусть. Он еще раз вздохнул, бросил папиросу, заложил руки за шею и так шел, словно в чудесном мире, где были только призраки деревьев, его живое, изнывающее любовью сердце и незримая прелесть Даши.
  Даша была с ним в этот час отдыха и тишины. Он чувствовал ее прикосновение каждый раз, когда затихали железный вой снарядов, трескотня ружей, крики, ругань, - все эти лишние в божественном мироздании звуки, - когда можно было уткнуться где-нибудь в углу землянки, и тогда прелесть касалась его сердца.
  Ивану Ильичу казалось, что если придется умирать, - до последней минуты он будет испытывать это счастье соединения. Он не думал о смерти и не боялся ее. Ничто теперь не могло оторвать его от изумительного состояния жизни, даже смерть.
  Этим летом, подъезжая к Евпатории, чтобы в последний раз, как ему казалось, взглянуть на Дашу, Иван Ильич грустил, волновался и придумывал всевозможные извинения. Но встреча по дороге, неожиданные слезы Даши, ее светловолосая голова, прижавшаяся к нему, ее волосы, руки, плечи, пахнущие морем, ее детский рот, сказавший, когда она подняла к нему лицо с зажмуренными мокрыми ресницами: "Иван Ильич, милый, как я ждала вас", - все эти свалившиеся, как с неба, несказанные вещи там же, на дороге у моря, перевернули в несколько минут всю жизнь Ивана Ильича. Он сказал, глядя в любимое лицо:
  - На всю жизнь люблю вас.
  Впоследствии ему даже казалось, что он, быть может, и не выговорил этих слов, только подум

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 504 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа