ним,
из-за громадной арки, открывалась волшебная панорама сада, залитого теплым
солнечным светом; вдали с одной стороны рисовались голубые очертания дальних
гор, с другой - синело и золотилось море, сливавшееся с горизонтом.
Он приподнялся с шелковых, расшитых причудливыми золотыми узорами
подушек, взглянул на себя и увидел, что и сам он преобразился. На нем вместо
его обычного платья была мягкая, шелковистая и легкая, как пух, одежда,
сотканная из невиданной ткани, красиво и широко драпировавшая его фигуру. На
ногах - легкие золотые сандалии. Он сделал несколько шагов, чувствуя
небывалую бодрость в теле, прилив жизни, энергии, веселья.
Это был не сон. Он отлично сознавал, что за минуту перед тем упал в
свое кресло и закрыл глаза именно затем, чтобы "так" проснуться. Да, но
зачем помнить то, что он оставил за собою, - эти воспоминания будут мешать
настоящему. Он захотел забыть - и забыл все.
Он остановился посреди веранды и три раза медленно хлопнул в ладоши.
Через мгновение перед ним был человек мужественного и привлекательного вида,
одетый в такую же широкую и красивую одежду, как и он. Человек этот
склонился перед ним с приятной и веселой улыбкой и проговорил:
- Мой повелитель, я счастлив, что вижу тебя здоровым и бодрым, надеюсь,
нездоровье твое прошло.
- Друг мой, Сатор, - произнес великий розенкрейцер, - и действительно
чувствую избыток сил и большую легкость всех членов. Сон подкрепил меня.
Говоря это, он уже окончательно отрешился от той действительности,
которая окружала его несколько минут перед тем и представлялась ему
единственно существующей! Теперь он всецело был в иной действительности и
впал только ее. Человек, бывший перед ним и названный им Сатором, оказывался
как бы давно ему известным, он будто провел с ним долгие годы. Он любил
этого человека и считал его самым близким и преданным своим другом.
- Сегодня светлый праздничный день, - между тем говорил Сатор, - а
потому надо отложить все работы и заботы. Весь твой счастливый народ
предается сегодня веселью, и пиршества готовы в твоих чертогах. Мой
повелитель, позволь проводить тебя в термы. Целебная ванна еще более освежит
тебя, и ты предстанешь перед двором своим во всем присущем тебе царственном
блеске и величии.
Великий розенкрейцер в роскошных термах. Толпа молчаливых, расторопных
служителей его окружает. Он в мгновение раздет и погружается в теплую,
благоуханную влагу, которая бурлит и пенится вокруг его тела, с каждой новей
секундой усиливая в нем самые сладостные, неизъяснимые ощущения. Но пора
выйти из этой чудной ванны. Десяток проворных рук растирают его бархатистыми
тканями, возбуждая во всех членах живительную теплоту и бодрость, потом
облекают его в новые одежды и удаляются с глубокими поклонами.
Он один - и на мгновение остается недвижимым, наслаждаясь никогда не
изведанной свежестью и бодростью духа и тела. Жизнь бьет в нем ключом, и
стремление к радостям и веселью его охватывает. Едва касаясь мозаичного пола
подошвами золотых сандалий, он стремится теперь вперед через анфиладу
позлащенных солнцем чертогов - и вот он перед громадной террасой,
наполненной бесчисленной толпой народа.
При его появлении вся эта толпа как бы замирает, но миг - и неудержимые
восторженные клики приветствуют владыку. Неведомо откуда раздаются звуки
сладостной музыки, гармонично выражающей его душевное настроение. Он
величественно и благосклонно кланяется на все стороны, не различая, не видя
отдельных лиц. Все эти лица сливаются для него в одно громадное существо,
которым он владеет и которое боготворит его.
Сатор подводит к нем у некоторых избранных, и он небрежно
прислушивается к словам робкого, восторженного почтения.
Звуки музыки все сладостнее, и теперь к ник примешивается стройное
пение. Благоуханная теплота разлита в воздухе, вокруг - жужжание толпы,
впереди - за беломраморной колоннадой, из-за тропической растительности
сада, мелькают горы, синеет море. Но теперь великого розенкрейцера манит
новое наслаждение, он замечает сверкающие золотом и хрусталем столы, полные
удивительных яств и напитков. Он подает рукою знак - и вот он за столом, и
все, что только воображение человеческое могло придумать для удовлетворения
вкуса, предложено ему расторопными слугами. Однако аппетит его удовлетворен,
кубок живительной влаги огнем пробежал по жилам, и он бросает взор по
сторонам. Рядом с ним Сатор, но кто же с другой его стороны, чье присутствие
он вдруг почувствовал всем существом своим? Рядом с ним женщина - воплощение
юности и грации, и он видит, что вся красота этих чертогов, этой лучезарной
природы - ничто в сравнении с красотой ее. И ее красота не прячется, не
скрывается за ревнивые ткани нарядов. Наряд ее прост и не скрывает ее
прелестей.
Неудержимое влечение к этому прекрасному созданию, кипучая страсть
наполняют великого розенкрейцера. Он сознает, что готов сейчас отдать все,
весь мир за нее одну и что с него самая мрачная темница станет раем, а без
нее даже и блеск солнца померкнет. И он жадно отдается своим ощущениям.
Где-то в глубине его сознания бледно мелькает другой образ, напоминающий
ему, что эта страсть уже не в первый раз в его сердце. Да, но то была
страсть неудовлетворенная, побеждаемая, подавленная. Теперь же она
торжествует.
Он не отрываясь глядел на свою соседку. Ее глаза полуопущены, но из-под
длинных ресниц он чувствует мерцание ее взгляда. Вот она обернулась к нему,
и ее мелодический голос произнес:
- Мой повелитель, за что ты сердит на меня, так сердит, что до сих пор
не сказал мне ни одного слова?
- Я любуюсь тобою, Сильвия, - ответил он, - и мой взгляд должен и без
слов сказать тебе очень многое.
Она улыбнулась. О, эта улыбка! Он почувствовал ее прикосновение,
легкое, мгновенное пожатие руки, - и едва удержался, чтобы не обнять ее,
чтоб не покрыть ее всю ненасытными поцелуями, забывая, что они не одни, что
взгляды тысячной толпы устремлены на них...
Потом, после пира, когда солнце зашло за горы, когда на потемневшем
небе высыпали звезды и благоуханная прохлада разлилась повсюду, в
таинственных волшебных аллеях был праздник. Великий розенкрейцер не покидал
Сильвию, и она шептала ему речи страсти, безумные клятвы, наивные признания.
И он был счастлив. Потом наступила ночь, еще более таинственная, еще более
волшебная...
Время стало проходить, и прошло его немало. Да, немало, ибо истинное
исчисление времени в человеческой жизни происходит не минутами, часами и
днями, а получаемыми впечатлениями. Недаром говорится о человеке, сразу
пережившем внутреннюю грозу и бурю, огромное горе или счастье, что в день
один пережил многие годы. В этом выражении нет ничего фантастического и
преувеличенного. Взгляните на подобного человека повнимательнее - и вы
увидите в нем такую внешнюю и внутреннюю перемену, которая может быть
результатом только очень долгого времени.
Так и великий розенкрейцер, находясь вне времени, исчисляемого часовой
стрелкой, прожил много. Скачала он был как в чаду, жадно воспринимая
неведомые ему впечатления, опьяняясь ими и даже не имея возможности хоть на
мгновение заглянуть вглубь себя и сказать себе: "Я счастлив!" Но уже эта
самая невозможность самоуглубления, отсутствие внутренних вопросов и
стремлений показывали, что он весь - в настоящем и это настоящее его
удовлетворяет. А такое состояние и есть единственное "земное" счастье.
Однако оно было непродолжительно. Оно стало удаляться незаметно, но
быстро. Началось с того, что притупилось "чувство удивления" перед всеми
этими неслыханными красотами природы и искусства, перед сказочным блеском и
роскошью, перед поклонением толпы и сознанием своего могущества. Затем
явилась "привычка" ко всему этому. Еще шаг - и вследствие привычки созрело
"равнодушие"; изумительный праздник красоты, блеска и могущества превратился
в будни, в самые монотонные будни.
Великий розенкрейцер уже не замечая теперь сказочного великолепия своих
чертогов и даже позабыл свои первоначальные впечатления. Он подолгу работал
с Сатором и другими своими приближенными, но мало-помалу, сам того не
замечая, отказывался от собственной инициативы в этой работе. Дела,
относившиеся до блага бесчисленного парода, которым управлял он, как-то мало
находили отголоска в его сердце. Он доволен был, слыша уверения Сатора, что
люди благоденствуют, что все благополучно. Он доверял Сатору и тем, к кому
Сатор относился благосклонно. Он удалял от себя тех, кого Сатор находил
недостойными высокого положения и доверия властелина. Он находился в твердой
уверенности, что Сатор надежный и верный друг, человек большой мудрости в
делах управления, что он не способен ошибаться ни в решении дел, ни в людях.
Поэтому ему даже в голову не приходило искать новых людей и подвергать
действия и решения Сатора критике и проверке.
Когда занятия утомляли и в то же время не удовлетворяли, так как эта
деятельность не была его призванием, он искал телесного отдыха и
наслаждений. Он спешил в термы и погружался в клокочущую влагу целебного
источника. Эта ванна хоть и освежала его, но ее действие было почти
неощутимо, и он уже не мог вызвать в себе прежних необычайно сладостных
впечатлений...
Долее всего прожила его страсть к Сильвии. Но вот даже и чувство его к
красавице притупилось. То, что было его блаженством, тоже обратилось в
привычку и уже не удовлетворяло его жажды новых, неизведанных впечатлений.
Он познал, что такое неудовлетворенность, скука. И в то же время в нем
начал пробуждаться иной человек, или, вернее, к нему возвращались все его
свойства, знания и силы. Туман спадал с его глаз. Он снова ощутил за собою и
перед собою вечность. Его мудрость наконец вернулась и показала ему истину.
И он увидел, что окружен обманом и фальшью. Он увидел, что его друг,
всесильный Сатор, вовсе не мудрец, а опытный царедворец, бессовестно
пользующийся своим положением, отстраняющий всеми способами, даже и грубой
клеветою, всякого свежего и самостоятельного человека и поэтому творящий ряд
несправедливостей и ошибок. И все эти несправедливости, все эти ошибки
падают на властителя.
Вслед за разочарованием в Саторе и других приближенных его ждало
разочарование в красавице Сильвии...
Была дивная, душистая ночь, и аллеи волшебного сада одарялись полной
луною. Эта ночь манила к счастью, к поэтическим мечтам, к возвышенным и
плодотворным мыслям. Но мрачно и тоскливо было в душе великого
розенкрейцера. Он покинул свое ложе и, будто бледный призрак, прошел ряд
безмолвных чертогов. Его тень скользила по широким ступеням террасы. Он в
саду среди благоуханной тишины, под грустными ветвями могучих померанцев. Он
сидит неподвижно, склонив голову и будто прислушиваясь к душевному голосу,
который тоскливо и страстно ему плачется: "Не держи меня в неволе, выпусти
из неволи, дай расправить ослабевшие крылья!.."
Но вот другой тихий голос достигает его слуха. Он вздрогнул, затаил
дыхание, прислушивается...
- К чему твои сомнения, - шепчет знакомый нежный голос, близко шепчет,
в душистой беседке, со всех сторон закрытой невиданными причудливыми
цветами, к чему твои сомнения, они только портят и сокращают эти
быстротечные минуты счастья!
- Но я не могу избавиться от этих сомнений, - отвечает другой,
незнакомый голос, - я жадно, с мучением слежу за тобою, за каждым твоим
шагом, движением, взглядом... И когда я вижу, что ты улыбаешься властелину и
нежно на него смотришь - мое сердце разрывается и я едва в силах удержать
крик отчаянья и ненависти к этому человеку... Страшное сомнение
закрадывается мне в душу и шепчет: "Она его любит!.."
- Если бы я любила его, разве ты мог бы ко мне приблизиться, разве ты
был бы со мною теперь в этой беседке? Если я здесь, значит, люблю тебя...
- Но ведь ты любила его?
- Никогда я не любила его... Отказываться от его любви было бы
безумием, да и невозможно это: он властелин, одно его слово - и о
сопротивлении нечего думать... или исполнение его воли, или погибель. Сатор
сказал мне это, а Сатор беспощаден...
- Да, но загляни хорошенько в свое сердце... Ведь он - властелин, в нем
власть и сила, несокрушимое могущество, и все это - его обаяние. Женское
сердце склоняется перед силой и боготворит ее.
- Может быть, может быть, и я полюбила бы его за могущество и
преклонилась бы перед ним, только для этого надо было одно: чтоб он не
полюбил меня. Да, тогда бы, если б он не замечал меня, а, заметив, остался
бы ко мне равнодушен, может быть, я и увлеклась бы им, может быть, я и
добивалась бы его любви и в этой борьбе сама опалила бы свое сердце. Но он
полюбил меня, и я сразу увидела, как он трепещет и млеет от моего взгляда,
от моего прикосновения... Где же его сила? Где же его могущество? Он не
властелин для меня, а раб мой... А я раба любить не могу. Я презираю его, он
мне жалок, смешон... И должна выносить любовь его... но в в его объятиях я
все же всегда с тобою, мой милый, мой ненаглядный, и от него я спешу к тебе,
чтобы ты скорее согрел меня, чтобы ты стер своими сладкими поцелуями его
ненавистные поцелуи...
Властитель не хотел больше слушать. На мгновение больно забилось его
сердце, и он растерялся от неожиданности и грубости этого обмана. Но он
сейчас же и понял, что обман этот возбуждает в нем не горе, не обиду, а
только глубокое отвращение. Да разве сам он любил ее? Разве сам он не начал
отрезвляться от своей животной страсти, от грубого поклонения материальной
красоте? Любовь! Разве это любовь? Он не знает, что такое любовь, по знает,
где искать и где найти ее... Стыд поднялся в нем, и пусто и тоскливо стало в
его сердце.
Он медленно приблизился к беседке; он уже хотел распахнуть благоухающие
ветви и сказать: "Прочь, скорее прочь с глаз моих, прочь из моего волшебного
сада!" Но он не коснулся душистых ветвей, не произнес ни слова и неслышно
удалился. Снова тень его мелькнула на широких мраморных ступенях террасы.
Он оглядел этот сад, утопавший в лунном блеске, эти далекие бледные
горы, море, колоннады и портики своих чертогов и перенес взгляд выше, к
темному небу, усеянному мириадами звезд, трепетавших в загадочном мерцаний.
И беспредельность охватила его.
"Зачем их гнать отсюда? - думал он. - Они у себя, они такая же часть
этой земли, как цветы и деревья, как вода и камни... Они у себя, а я -
пришелец в этом мире временных форм, на мгновение остановившихся призраков,
Я искал здесь тог чего не мог найти, и должен уйти отсюда!"
Все выше и выше поднимался взгляд его. Душа напрягала последние
усилия...
Он открыл глаза, поднялся с кресла, и глубокий вздох, вздох
освобождения, вырвался из груди его. Свечи догорали на столе, бледное зимнее
утро заглядывало в окна...
Рано утром во двор Захарьсва-Овинова въехало несколько нагруженных
подвод. В этом обстоятельстве ни было ровно ничего удивительного, так как
время от времени именно такие подводы приходили то из одной, то из другой
княжеской вотчины и привозили всевозможные сельские продукты, как для
домашнего продовольствии, так и на продажу. Но на этот раз оказалось нечто
не совсем обыкновенное: на одной из подвод, между огромными кулями,
прикрытая со всех сторон ими, оказалась женщина.
Мужики-возчики, остановись во дворе, на своем обычном месте, окружили
эту подводу, стащили с нее куль и, таким образом, дали женщине возможность
слезть с подводы.
На первый взгляд это была крестьянка, но, очевидно, из очень
зажиточных. Она была закутана в длинный суконный шушун и с ярким персидским
платком, обязывавшим ее голову так, что из всего лица были видны только
глаза. Когда она слезла с подводы, то во всех ее движениях совсем не
оказалось робости, присущей крестьянкам, приезжавшим из деревенской глуши в
петербургский княжеский дом. Она спустила с лица платок, освободила рот ц
довольно повелительно крикнула одному из мужиков:
- Пахомка! Ступай-ка ты да оповести кого след о том, что я приехала.
Куда итти не знаю, а не на дворе же мне стоять, и так за ночь вся как есть
перезябла. Коли поп тут, так ты его тащи с собою.
- Сейчас, матушка, сейчас! - отозвался весьма охотно и с некоторым
подобострастием Пахомка. - Вестимо, чего тебе среди двора оставаться, мигом
батюшку отца Николая доставлю.
Пахомка, передернув плечами, маленькой рысцою, в своих огромных лаптях,
побежал к одной из домовых пристроек.
Теперь можно было поближе разглядеть приехавшую женщину. Большая,
плотная, еще молодая, лет тридцати с небольшим, она производила очень
выгодное впечатление. У нее были бойкие черные глаза, крупный,
неопределенной формы, но вовсе не дурной русский нос и сочные, полные губы,
из-за которых, при каждом ее слове, так и сверкали белые зубы. Очевидно, это
лицо, в хорошие минуты, могло быть и очень веселым, и очень приятным, но
теперь матушка находилась в раздраженном состоянии, что, конечно,
объяснялось долгим путем и значительной усталостью.
Мужики возились вокруг подвод. Вот из одного строения показалось
несколько дворовых, со всех ног бежавших к подводам. Просторный двор
княжеского дома оживился.
Через несколько минут в доме уже знали, кто такая приезжая. К ней с
любопытством подходили и почтительно ей кланялись.
- А батюшки-то дома нету! - вдруг сказал кто-то.
- Как нету! - воскликнула приехавшая. - Куда же это он в такую рань?
Несколько человек усмехнулись.
- Что за рань! Для батюшки отца Николая рани не бывает, что день, что
ночь - для него едино. Коли не у службы Божией, так по больным ходит.
Больных-то ныне, с самого лета, ох как много по Питеру. Ну вот его и зовут.
- Он-то тут при чем? - в недоумении воскликнула приезжая. - Что ж это,
в Питере своих попов нет, что ли?
Тот из дворовых, к которому она обратилась с этими словами, почесал у
себя в затылке и недоуменно поглядел на нее.
- Своих-то попов, питерских, немало, и у каждого из них свои дела есть:
на всех треб хватит. А батюшка-то, отец Николай, разве он...
- Что?.. Разве он что?
- Он не для треб, а для целения души и тела. Сколько народу за него
тепереча молится! Не человек он - ангел! Угодник Божий.
- Это кто же такой угодник Божий? - насмешливо спросила матушка, но тут
же и замолчала, увидя произведенное этими ее словами полное недоумение.
В это время перед ней очутился княжеский дворецкий, важного вида
человек. Матушка даже смутилась, его увидя и не зная, за кого принять его.
Вид у него царственный, на плечах накинута шуба лисья, а из-под шубы кафтан
выглядывает, весь золотом шитый. Матушка почтительно, по-русски,
по-деревенски, поклонилась. Дворецкий ответил ей таким же почтительным
поклоном и густым басом произнес:
- Так это ты, матушка, отца Николая супруга?
- Я, а то кем же мне быть? - несколько оторопев произнесла молодая
женщина.
- А в таком разе, пожалуй, сударыня матушка, я тебя в покойчик батюшки
и проведу. Самого его нету, да у заутрени я его видел, и он мне сказал, что
скоро будет; к одному только больному, тут недалече, хотел зайти. Он
беспременно скоро будет. Пожалуй, матушка, за мною.
Приезжая, очевидно подавляемая совсем неожиданными и новыми мыслями,
последовала за дворецким.
Он проводил ее в княжеский дом с заднего хода. И вот она в чистой и
по-барски убранной комнате. На полу разостлан мягкий ковер, всюду наставлены
большие кресла; в правом углу богатый киот с образами.
Она остановилась, смущенная.
"Неужто это моего попа тут так ублажают, - невольно мелькнуло у нее в
голове. - То-то он и застрял! Как не сбежать в такие палаты! Да не может то
быть?.."
Но последнее сомнение тотчас же исчезло. Из растворенной двери в
следующую комнату она увидела брошенную на кресло знакомую ей деревенскую
рясу отца Николая, да притом и в этой богатой комнате, где она стояла, на
нее так и пахнуло тем неуловимым запахом, да и не запахом, а чем-то совсем
неосязаемым, но хорошо знакомым ей и указывавшим яснее всего на то, что
здесь именно, в этих богатых покоях, живет не кто иной, как отец Николай.
- Чай, иззябли в дороге, матушка, да и проголодались? Я сейчас сбитню
горяченького прикажу приготовить и пришлю тебе закусить.
Проговорив эти слова, дворецкий с поклоном вышел.
Приезжая, совсем растерявшаяся и как-то притихшая, продолжала стоять
посреди комнаты и медленно развязывала платок на голове. Вот она сняла этот
платок, потом сняла свой длинный шушун из грубого сукна на заячьем меху и
долгое время не знала, куда все это девать, так ей казалось неподходящим
положить свои деревенские вещи на барские, крытые бархатом кресла. Наконец
она решилась и осторожно сложила на самое дальнее кресло, в уголку, сложила
да и присела тут же, опустив руки вдоль колен, как это всегда делают женщины
из русского народа, погруженные в задумчивость. Она невольно сравнивала свои
обычные, еще так недавно покинутые впечатления, с тем, что ее теперь
окружало.
Она выросла в глухой деревне, в среде, почти ничем не отличавшейся от
крестьянской. Домик ее отца, в котором она и теперь жила с мужем, немногим
разнился от крестьянской избы. Но она хорошо знала, что есть люди, которые
живут совсем иначе. Она с детства, время от времени пользуясь каждой
возможностью, забиралась в давно покинутый барский дом, где тщательно
сохранялась княжеская обстановка времен царицы Анны.
Робко, с замирающим сердцем бродила она по обширным покоям, казавшимся
ей особенно обширными после домашней деревенской тесноты. Она разглядывала
каждую вещь, иной раз вовсе не имевшую в себе ровно ничего замечательного,
сделанную грубо, аляповато, но казавшуюся ей чудодейственной, - и
бессознательная тоска и зависть наполняли ее, и каждый раз, возвращаясь из
барского дома к себе, она вздыхала.
Это стремление к той жизни, для которой она не была предназначена, было
в ней врожденное, инстинктивное. Но время шло, и детские мечтания исчезали,
жизнь вступала в свои права. Бродить по барскому дому, отдаваться чувству
тоски и зависти было теперь некогда, мать померла, отец дряхлел, все
хозяйство было на ее руках. На подмогу ей оказывался всего один работник,
тоже старик, совсем почти глухой и плохо видевший одним глазом.
Покойная ее мать была отличной хозяйкой и держала поповский домик с
огородом в большой исправности, и дочка вышла хорошей хозяйкой и работницей.
Время шло быстро, она уже заневестилась. Из Киева явился Николай.
Когда ей старик-отец объявил, что это ее жених, она ничего не
возразила, вышла замуж без всяких рассуждений, без всякой борьбы с собою.
Все это было в порядке вещей, иначе и не могло с ней случиться, слава Богу,
что жених-то не противен, а напротив, он даже заинтересовал ее. В конце
концов, как бы то ни было, он не деревенщина, рос с княжеским сыном, потом
учился в Киеве, немало чего навидался, иной раз станет рассказывать -
интересно выходит. Правда, есть в нем что-то странное, но такой он, как
другие люди молодые, каких она встречала, а и то сказать - встречала-то она
немногих, так что судить точно и не могла. Но с первых же дней своей
семейной жизни она увидела, что между нею и ее мужем что-то не совсем ладно:
до свадьбы были чужими, а после свадьбы еще больше чужими стали, ровно и не
понимают друг друга. Что же, он так умен, а она так глупа? Ничуть себя она
глупой не считает, и хотя в выросла в деревне, а не такова совсем, как
деревенские бабы, - и читать, и писать умеет, отец всему выучил. Книг немало
прочла, да и от природы Бог разумом не обидел...
Неведомо куда привели бы теперь матушку ее мысли, да думать-то
оказалось некогда: проворный и ласковый человек, с поклонами и
поздравлениями со счастливым приездом, внес в комнату сбитень медовый в
большой медном сосуде с ручкой, наподобие чайника. Он накрыл стол чистою
белою скатертью, потом уставил его всяким съестным, весьма заманчивым,
особенно после дальней дороги и недостаточной грубой пищи.
Приезжая сразу покончила со всеми своими мыслями, со всеми волновавшими
ее чувствами и принялась кушать и пить с большим аппетитом, даже с
наслаждением.
Во время этого ее занятия снова отворилась дверь и в комнату вошел сам
отец Николай. Он, вероятно, прошел по двору, как всегда это делал, очень
быстро, во всяком случае, его прихода никто не заметил и никто не успел
сообщить ему о приезде его жены. При виде ее среди комнаты, за завтраком, юн
в первое мгновение вздрогнул. Светлое его лицо как бы омрачилось, но это
только был один миг, - и снова ясное спокойствие разлилось по всем его
чертам.
- Настасья Селиверстовна! Приехала! Вот нежданно-негаданно! - вскричал
он, подходя к жене. - Все ли благополучно? В добром ли здравии? Ну, мать, с
приездом! Облобызаемся.
Все это он проговорил так быстро, его движения были так порывисты, что
матушка едва успела проглотить положенный в рот кусок и сама не заметила,
как трижды, по обычаю, облобызалась с мужем или, вернее, трижды его губы
беззвучно приложились к ее круглым горячим щекам.
Затем отец Николай придвинул себе стул, сел рядом с нею и глядел на нее
светлым, почти радостным взглядом. Глаза его, как прозрачные голубые камни,
в которых отражалось солнце, так и светились, так и искрились. Но именно это
сияющее выражение его лица, именно этот поразительно ясный свет,
изливавшийся из его глаз, произвели самое раздражающее действие на матушку"
То, что она подавила было в себе, о чем перестала думать в теплоте,
богатстве и новизне этой обстановки, но о чем она ехала сюда и чем была
полна, въезжая на княжеский двор, теперь сразу заполонило ее.
- Чего ж ты ухмыляешься, поп! - вскричала она страстным голосом. - Рад,
вишь, жена приехала? Лиси перед кем хочешь, обманывай кого знаешь, а меня не
обманешь. Чай, у тебя кошки на сердце скребутся. Не ждал, думал: где ей,
глупой бабе, не надумается. А вот и надумалась - взяла, да и тут! И никоим
манером ты меня отсюда не выживешь, ты тут - и я тут, потому ты мне муж, а я
тебе жена.
- Матушка, да я вовсе и не желаю выживать тебя. Бог с тобой! Здорова ты
- ну, вот я и доволен, а что приехала ты, так это напрасно.
- Ну вот! Ну вот, совсем небось от меня хотел избавиться, ан нет, ан
вот же тебе!.. Ты здесь - и я здесь! - с деревенской ухваткой, сверкнув
глазами и раздувая ноздри, крикнула матушка.
Отец Николай качнул головою и чуть слышно вздохнул, а она между тем
продолжала:
- А ты вот что мне скажи, поп, кто ты таков теперь стал? Как тебя
величать надо? Жил ты, был Знаменский поп Микола, ну, а нынче-то кто же? В
бояре, что ли, попал? Или архиереем при живой жене сделался? Кто ты таков?
Чего ты так барствуешь, покажись-ка, покажись. Батюшки мои, ряса-то, ряса!
Она оглядывала и ощупывала его шелковую синюю рясу, которую недавно ему
подарил старый князь.
- И тебе это не совестно - в таких шелках-то? Ведь это что ж такое?
Жена вон, деревенщина, в затрапезьи ходит, а он, поди ты, в шелках каких!
Отец Николай тоже осматривал теперь свою рясу.
- Красива, - сказал он, - и на ощупь приятно, это мне наш болящий князь
онамеднись подарил и приказал носить, так мне как же не носить-то?
- А ты бы ему, князю-то болящему, - перебила матушка, - и сказал бы: на
что мне, мол, князь али там сиятельство ваше, такая ряса. Не пристало мне,
деревенскому попу, в шелках ходить, а вот, коли милость ваша будет, этот
самый шелк жене бы на платье для праздника.
- Вот это точно. Не догадался, матушка, прости, не догадался, - разводя
руками, сказал отец Николай. - А и то сказать, кабы и догадался, так не стал
бы таких слов говорить князю - не мое это совсем дело.
Матушка махнула рукою, поднялась из-за стола и прошлась по комнате.
- Да что тут с тобой толковать, - мрачно произнесла она, - а вот ты мне
скажи: домой-то, в деревню-то, ты думаешь когда быть? Али совсем здесь уж
останешься? Ведь, ты подумай только, сколько времени прошло, как ты
сбежал-то тогда! Тебя так многие, чай, по нашим местам в бегах и считают!
Отец Николай сидел задумавшись.
- Да ведь Семен Петрович священствует? - наконец спросил он. - Ведь
прихожанам никакого от моего отсутствия нет убытка...
Матушка, очевидно, не могла равнодушно выносить ни слов его, ни его
спокойного тона.
- Ну что же такое, что поп Семен! Он Знаменской церкви иерей
поставленный или ты? При деле ты или без дела? Жена я тебе или нет? Вот ты
мне на что ответь. Два раза наши подводы сюда ходили, писала я тебе, что но
ты мне не отвечал?
- Как, матушка, не отвечал, - изумленно перебил ее отец Николай, - оба
раза я тебе ответствовал.
- Да что ты мне ответствовал-то? Жив, мол, и здоров, чего и тебе желаю,
- вот и весь ответ твой был.
- А ответ был таков потому, что нечего другого было мне сказать тебе.
Коли было бы что, я бы и сказал, коли бы знал, когда вернусь, то я бы и
отписал, а вот как тогда, так и теперь не знаю ни срока, ничего не знаю, все
во власти Божией! Есть у меня здесь дело, я и живу, не будет дела - домой
поеду, там, может, тоже дело найдется. Не могу я отсюда выехать.
- Да почему же не можешь? Упрямая ты, несуразная голова!
Но отец Николай молчал, и она, глядя на него, знала, что он так ей
ничего и не ответит, и уже она привыкла к этому его особенному в иные минуты
молчанию. Но это-то молчание всего более и раздражало ее, и теперь она уже
каким-то почти шипящим голосом заговорила:
- Да и я-то, дура, что хочу от тебя чего-нибудь добиться! Аспид ты,
мучитель мой, и ничего больше! Ну и молчи! Мне слов твоих не надо. Дойду и
до самого князя. Нынче дойду, беспременно, затем и приехала. Расскажу ему
все, как на духу, скажу ему, каков ты есть изверг... Он небось тебя за
святого считает, обошел ты его своими лисьими речами, а вот увидим еще, как
это князь на твои настоящие поступки посмотрит, что ты с женой делаешь, как
ты ее одну оставляешь! Хоть с голоду помирай, тебе нет дела... Да и не к
князю, к владыке пойду... ко всем вельможам пойду, не могу больше терпеть от
тебя, довольно натерпелась... не один год... Всю молодость мою ты загубил!
Сначала отец Николай при каждом ее слове вздрагивал, когда ее слова
больно в нем отзывались, но вот он сделал над собою усилие, губы его
зашептали что-то, и мгновенно он перестал слышать слова жены, он ушел
всецело в иной мир, в иную область мыслей и ощущений.
Матушка волновалась все больше и больше. Она была в таком состоянии,
что ей, очевидно, необходимо было наговориться досыта, излить всю свою душу,
высказать перед мужем все, что накипело в ней за эти месяцы его отсутствия.
Она осыпала его целым градом упреков и насмешек, не задумываясь над словами,
но он ничего не слышал.
Он спокойно глядел перед собою светлыми сиявшими глазами и не видел ни
ее, ни этой комнаты, видел совсем иное, и она, наконец взглянув на него,
поняла это. Она поняла, что все ее красноречие пропало даром. Отчаяние,
злоба и раздражение охватили ее, еще миг - и она, кажется, кинулась бы на
мужа с кулаками, но ей, по счастью, пришло в голову, что все же она в
княжеском доме; она побежала в соседнюю комнату и там громко зарыдала.
Отец Николай расслышал это рыдание. Он встал, быстро направился к жене,
увидел ее сидящею в кресле, с лицом, закрытым руками, и склонился над нею.
- Настя! Настя! - тихо и ласково произнес он, касаясь рукою ее головы.
- Ну чего ты? Чего? Зачем плачешь? - успокаивал он ее и опять погладил по
голове.
Она уже ощутила это прикосновение, от которого повеяло на нее чем-то
теплым, успокоительным, отрадным. Ей стоило только отдаться этому первому
ощущению - и тишина и спокойствие наполнили бы ее душу, она внутренне
прозрела бы и увидала бы все совсем в ином свете, но никогда, ни разу, в
подобные минуты не могла она отдаться этому спасительному ощущению - сила
противления была в ней велика. Каждый раз вся ее душа возмущалась против
мужа. Она и теперь порывисто подняла голову и отстранила от себя его
ласкающую руку.
- Ну, чего ты? Что я тебе далась, малый ребенок, что ли, или дура? -
гневно сверкнув глазами, крикнула она. - Чего ты меня по голове гладишь,
ровно кошку или собаку какую? Сам истерзал человека, жизнь погубил всю и
думает, скажет: "Настя, Настя" - а я так хвостом и завиляю. Я тебе не зверь,
а человек, жена твоя законная, так ты меня уважать должен, заботиться обо
мне, а не губить.
- Настя, Христа ради, не говори ты таких напрасных слов, ведь ими
ничему не поможешь и от них тебе только станет хуже. Возьми лучше в толк да
разум, коли можешь, и скажи мне, чего тебе от меня надо? В чем я перед тобою
повинен? Бог видит: все, что могу, я готов сделать, скажи только...
- О, душегубец! - проскрежетала Настасья Селиверстовна, заламывая руки.
- Ну есть ли какой способ выслушивать эти льстивые слова от такого человека?
Ведь знает, знает, что меня-то уж своим лживым смирением провести не может,
- и все ж таки донимает... Да закричи ты на меня! Бей ты меня! Покажись ты
как есть, все нее легче тогда будет, поговорю я с тобой как следует. Ну,
чего ты тянешь всю душу? Чего ты юродивым представляешься? Чего, вишь, я
хочу! В чем он, вишь, виноват? Да вот скажи ты мне, коли есть в тебе душа
человеческая, скажи мне правду наконец, зачем ты на мне женился? Зачем тебе
понадобилось всю жизнь терзать меня? Ну, говори! Только не молчи - говори,
хоть раз в жизни говори мне правду.
Он опустил голову:
- Жена, я никогда не лгал тебе, только во многих случаях молчу, ибо
молчание лучше слов напрасных.
- Знаю я твое молчание! Ну теперь не молчи, говори, говори мне: зачем
ты на мне женился?
- На иной вопрос не легко сразу ответить, Настя. Вот ты мне и теперь
такой вопрос задаешь... Я сам себе его никогда не задавал, и он для меня
внове, но, коли хочешь, отвечу тебе на него да и себе сразу отвечу. Зачем,
говоришь, я на тебе женился? Видно, так нужно было. Сама знаешь, отец мой
был иереем и дед тоже; сам я от детских лет любил пуще всего в мире молитву,
храм Божий, да и потом, возрастая, учился Писанию, истории церковной,
богословским наукам, и знал я, тогда же знал, что нет и не может у меня быть
иного призвания, как священство. Так вот я и готовился, по примеру отца и
деда, в священнослужители. Только было у меня время сомнений, разбирал я в
себе, достоин ли я такого высокого служения... проверял себя... Ах, Настя,
ты напрасно думаешь, что легко быть священником, что легко подъять на себя
такую обязанность! Ведь ежели человек недостоин, ежели человек с нечистым
сердцем совершает великие Господни таинства, то ведь эти таинства сожгут его
невидимым огнем, сожгут - и навеки! Ведь ежели он в душе своей не верит в те
слова, какие произносит в церкви, если он хоть на малое мгновение усумнится
в том, что совершает, - он погубит свою душу, ибо ложь перед алтарем
Господним такой грех, после которого человеку не подняться! Вот когда я все
это понял - я и усумнился. Долго молился, долго разбирался в душе своей,
наконец решил с трепетом, но с надеждой на Бога, на Его милосердие, на Его
поддержку... и когда я решил, то я многое понял. Я понял, что мне нужно для
того, чтобы быть священником.
Настасья Селиверстовна сидела теперь молча, с широко раскрытыми глазами
и вслушивалась в слова мужа. Так с нею он доселе еще никогда не говорил и
вообще на этот раз сам он ей казался как-то чуден. Слова его были до того
необычны, что на короткое время улеглось в ней ее раздражение - и она
слушала. Он продолжал:
- Кончив одним из лучших в училище, я был призван начальством, и было
мне предложено священническое место в Киеве.
- Ну да, я знаю это, - перебила Настасья Селиверстовна, - отчего же ты
не взял этого места? Был бы, поди уж, и протопопом, да и для меня нашелся бы
другой человек, с которым, быть может, жилось бы лучше.
- Я было сначала от места-то не отказывался, - продолжал отец Николай,
- да только вдруг потянуло меня на родину. Меж товарищами моими был один
человек хороший, и ему сильно хотелось занять то место, которое мне
предлагали. Он давно уже на то место рассчитывал, я про то не знал, а вот
как было оно мне назначено да стало то известно между товарищами, он мне к
сказал, а я и обрадовался, пришел да и говорю начальству: "В село родное
хочется" - да и князю о том написал. Князь прислал свое согласие, начальство
было меня отговаривать стало: "Пропадешь ты там, говорят, в глуши. Пусть,
говорят, по деревням те идут, кто ни аза не знает, а ты не на то учился". Я
смолчал, потому нас так приучили - молчать перед начальством, а сказать
хотелось, что куда же идти тому, кто что-нибудь смыслит, как не в народ
темный. Да не в том дело. Вот я и решил да и поехал, ну, а потом, сама
знаешь: как же я мог на тебе не жениться - ведь иначе меня в иереи не
посвятили бы, да и прихода Знаменского не мог бы я получил, потому твой отец
священствовал и только твой муж мог быть на этом месте - сама это все
знаешь!
- Да я-то тут при чем? Я-то тут в чем виновата? - снова приходя в
раздражение и наступая на мужа, заговорила матушка. - Коли я тебе была так
ненавистна, ты бы и ушел, ну, я не знаю что... ну, поехал бы в Москву. Князь
тебе бы все устроил - ты ведь хоть и не с той стороны, а родней ему
приходишься... свой... я-то тут при чем? За что ты меня погубил, вот что ты
скажи?
- Ах, опять ты эти слова! - сказал, вздыхая, отец Николай. - Конечно,
коли бы я знал, что в этом чья-нибудь погибель, я бы и не показывался в нашу
деревню, да разве мог я тогда знать это? Разве я тогда знал это? - возвысил
он вдруг голос и блеснул своими светлыми глазами. - Когда я и теперь этого
не знаю! Когда я и теперь... и теперь, более чем когда-либо, думаю, что не
погибель наша была в этом браке, а скорей спасение!
Настасья Селиверстовна злобно засмеялась.
- Ну, поп, опять блаженным прикидываешься либо и впрямь спятил! Хорошо
нашел спасение! Я не по тебе, ты не по мне, уж чего же тут! Да только то
вот, видишь ли, что от меня ты дурного никогда ничего не видывал. Я баба
работящая. Кабы не я, так ты бы в деревне голодом сидел. Во всю жизнь
никакого непотребства у меня и в голове не было, а ты... ты?
- Ну что же я? - спокойно сказал отец Николай. Но она не могла
договорить. Ее кулаки сжимались,
бешенство душило ее, снова из глаз так и брызнули слезы - женские слезы
злобы и бессильного бешенства.
- Успокойся, Настя! Это ты с дороги, что ли, расстроилась? Эх, горе ты
мое, горе! Как подумаешь, что так легко было бы тебе стать и спокойной, и
довольной, и счастливой, - уж молюсь я об этом Богу, молюсь, да, видно, еще
рано.
- Не замасливай, не замасливай! - вырвалось вдруг у матушки.
У нее вообще были всегда очень быстрые переходы от одного состояния к
другому.
- Ведь не скрылось от меня, как тебя ошеломило при моем виде, - тебе
любо было позабыть, что я есть на свете!
- Нет, я не забывал о тебе, а это правду ты сказала, что я в первую
минуту, как увидел тебя, смутился, смутился я потому, что, сдается мне, тебе
вовсе приезжать не следовало.
- A почему это?
- A потому, что ты здесь себя только, видишь ли, - больше
расстраиваешь, только больше себя мучаешь, вредишь себе. Там, в деревне,
такому человеку, как ты, гораздо, не в пример, легче, там ты в работе,
спокойна. Работа - все леченье твое душевное, в работе тебе не приходит
никаких мыслей, а тут вот... они уже и пришли. Там, в деревне, тебе некому
завидовать, а тут ты каждому завидовать станешь, и ропот в тебе явится и ох
много грехов всяких! Поэтому я и смутился, но уже раз ты приехала, что тут
делать! Мое смущение прошло, я возрадовался, что вижу тебя здоровой, хотел
расспросить о том и о другом, обо всех соседях и прихожанах, а ты меня
сейчас же встретила разными упреками. Ну что мне с тобой делать - нет,
видно, тебе исцеления!
- А! Так мне нет исцеления! Тут вот не успела в дом я войти, а уж о
разных твоих делах наслушалась изрядно. Видишь ли, тут ты святым угодником
стал, целителем недугов... разные болезни лучше всякого дохтура излечиваешь!
Ну, батюшка, отец Николай, ты вот меня болящею считаешь, вот излечи меня,
чтобы я стала здоровой, чтобы, сердце у меня не закипало каждый раз, как
гляжу на тебя да слушаю все твои речи... Ну, если ты такой великий целитель
и сила тебе такая Богом дана, то вот и излечи меня!
Отец Николай опустил глаза и по его светлому лицу мелькнула тень
печали.
- Какой я целитель! - со вздохом сказал он. - Что славу про меня такую
пустили, в том я не причинен, я ее не искал, не желал, о ней не думаю. Я
только делаю то, что должен делать по своему призванию и по обязанности
моего сана. Какой я целитель? Люди сами исцеляются своею верою, а я только
молюсь с ними. Кабы мог я с тобой молиться, Настя, и твоя душа была бы
исцелена. Да ты сама не хочешь этой молитвы. Захочешь, сможешь молиться
вместе со мною, ну, и воспрянешь здоровой для новой жизни, а пока не можешь,
я насильно не властен тебе открыть глаза.
- Уйди ты, - вдруг произнесла Настасья Селиверстовна, подбоченясь и
становясь в вызывающую позу, - лучше уйди! Уйди, потому моего терпения с
тобой, наконец, не хватит. Уйди ты от греха, комедиант, не то, право, я за
себя не отвечаю... А что к князю я пойду на тебя жаловаться - это вот как
Бог свят! Затем и приехала сюда.
Он хотел сказать что-то, но она наступала на него, глаза ее метали
искры, ноздри так и ходили, зубы так и сверкали.
Он наклонил голову и, подавив вздох, тихо вышел и запер за собой двери.
В подобные минуты, которых немало было за всю супружескую жизнь отца
Николая, когда после безумных речей, грубых упреков, рыданий, брани и даже
иной раз побоев рассвирепевшая матушка прогоняла от себя мужа, и он, видя,
что бессилен перед нею, покорно уходил - ему было куда уйти! Зимою он спешил
за околицу, по большой дороге, летом - в лес, в поле, и тишина деревенской
природы его скоро успокаивала, и в миг один, при взгляде на торжественность
Божьего мира, при первых словах молитвы, в его душе стихал невольный ропот,
стихали тоска и томленье. Он хорошо понимал, что ему послан крест, что его
жена - это испытание для него, и ему только тяжело было видеть ее такою, и
он только молился о том, чтобы Господь простил ее и снял наконец слепоту с
ее очей. О себе, о несправедливостях и обидах, ому наносимых, об этой
грубой, оскверняющей человека брани, об этих полученных им побоях - им,
мужчиной, от женщины - он, конечно, не думал. В миг один Божие солнце, ветер
или дождик снимали с него всю эту паутину, всю эту грязь и пыль, он снова
дышал привольно и спокойно, снова всеобъемлющее чувство любви наполняло его
душу, и он, увидя себя в уединении, падал на колени и поклонялся Творцу
своему, и благодарил его за все, за великое