; Зажиревшая, едва подвижная свинушка хрюкала, пока Анна Климовна любовно мыла ей бока и вязала ноги.
- Помоги на стол поднять.
Подняли с трудом, и опять Анна Климовна мокрой тряпкой обтерла жирные розовые бока.
Омыв, вытерла насухо руки и голоском просительным и ласковым сказала:
- Ты уж сам, без меня, не бабье это дело. Вон они, ножики...
И попятилась, увидав, как затряслась у Завалишина борода и побелели глаза.
- Ты чего? Чего испугался-то?
Завалишин дрожал крупной дрожью. Пятясь к двери, правой рукой тянул из кобуры револьвер.
- Оставь, говорю, это, разве скотину этим можно, голову испортишь.
Завалишин отнял руку, вдруг ослабел и сел на ящик.
- Сама делай. Не могу я свинью резать. Слышишь, как она визжит.
- Какой жалостливый. Животную испугался. А еще мужчина.
- Молчи, Анна, говорю, не могу.
- Чего мне молчать. И без тебя управлюсь.
Анна Климовна взяла большой нож, остро отточенный, левой рукой прихватила в тряпку розовое рыло свинушки, повернула шеей кверху и, сверху вниз, неумело и некрепко, полоснула. Хлынула кровь, свинушка сильно дернулась и завизжала. Анна Климовна заторопилась, опять наставила нож,- но сильная рука схватила ее за плечо и отшвырнула от ее жертвы.
Завалишин с налитыми кровью глазами, с лицом исказившимся, размахивая кольтом, хрипло кричал:
- Уйди, не трожь, убью!
Она взвизгнула, как взвизгнула перед тем свинушка, увернулась, толкнула дверь и выскочила из сарайчика. Услыхала, как дверь за ней захлопнулась на скрипучем блоке, и, не оглядываясь, побежала к подъезду, где квартировал преддомком.
Минутами тремя позже Денисов с Анной Климовной опасливо подходили к сарайчику. Там было тихо, только слабенько доносился замиравший визг свинушки. У двери оба остановились.
Денисов окликнул:
-
Эй, Завалишин, выйди-ка на минутку.
Ответа не было.
- Может, зайдете, Анна Климовна, да посмотрите, что он там делает.
- Сами зайдите. Еще застрелит. Совсем рехнулся. Людей может, а животную не может.
Денисов на цыпочках обошел сарайчик и заглянул в окно, заделанное решеткой. Прямо под окном лежала розовая туша, а подале, наполовину спрятавшись за ящик, сидел на полу Завалишин, уставившись глазами на окно. Большой кольт лежал перед ним на ящике.
Денисов живо отскочил и вернулся к Анне Климовне.
- Уж не знаю, как и быть. Может, он и впрямь рехнулся, сожитель ваш. Не лучше ли его на замок запереть да сбегать за милицией?
- Замок-то внутри остался.
- Другой поискать.
В эту минуту ахнул выстрел, и оба они, отскочив от двери, бросились бежать.
За первым выстрелом второй, третий, еще, еще,- Завалишин расстреливал всю обойму. Денисов и Анна Климовна спрятались на крыльце, несколько жильцов пугливо хлопнули дверями.
Затем по асфальту двора застучали тяжелые шаги Завалишина. Он шел, сгорбившись, понурив голову, держа руку на кобуре, не оглядываясь по сторонам,- шел прямо к своему подъезду. Вошел, притворил за собой дверь.
Тогда Анна Климовна решилась войти в сарайчик. Вошла и ахнула: сооруженный ею стол был залит кровью, а голова свинушки, чудесная голова, обещанная преддомкому за его заботы и за его охрану, была вся разворочена крупнокалиберными пулями завалишинского кольта.
-
Что же это он наделал! Разве возможно в скотину стрелять пулями. Безо всякой жалости - всю голову испортил!
И даже прослезилась от искреннего огорчения.
ИЗМЕНА ВАСИ
За стеной у хозяйки пробило семь часов. На часах Васи Болтановского было уже десять минут восьмого; правда, часы его всегда немного убегали вперед, и это было даже удобно: не опоздаешь. Но все же обычно Аленушка заходила в половине седьмого. Могла, конечно, где-нибудь задержаться на пути из больницы.
Вася заложил книжку вышитой закладкой с надписью "на память", вынес в кухню окурки, подобрал с полу бумажки, поправил чехол на кресле. Прошло еще минут пять. Можно было, конечно, зажечь примус и самому заварить чай. Раньше, до болезни, он все делал сам; теперь его немножко набаловала Аленушка, редкий день не забегавшая вечером, после службы, так как жила поблизости, а дома у нее было неуютно. Так уж вошло в обычай, что вечерний чай пили они вместе,
и уходила Аленушка только в начале одиннадцатого. После чаю разговаривали, или Вася что-нибудь читал вслух, а Аленушка вязала или шила. Она подрабатывала шитьем, делала простые шляпки, вышивала. Это она и закладку Васе вышила. Она же чинила и Васино белье,- тоже вошло это в обычай, хотя сначала Вася протестовал:
- Я сам все умею.
Но Аленушка показала ему носок с заплатой его собственной работы.
- Разве ж так можно! Вы просто стянули все петли в узел к одному месту, и у вас вместо штопки получилась какая-то куколка.
- А как же нужно?
Аленушка распорола Васину работу, вынула из сумочки моток шерсти,- а через четверть часа на месте куколки получилась новая заплата - прямо на удивленье.
- Шерсть немножко по цвету не подходит, но это ведь не так важно. У меня другой с собой нет.
Вася посмотрел и ахнул:
- Ну, это действительно замечательно!
Окончательно же победила Аленушка Васю тем, что обшарпанную манжетку она отпорола, подшила, перевернула, и снова пришила к рукаву,- получилась манжетка совсем новая. Вася так был изумлен, что даже молча разинул рот, а Аленушка раскатилась от смеха звонким колокольчиком, хрюкнула и смущенно замолкла.
Но все-таки - зажечь примус или подождать?
Ждать не пришлось, потому что звонок прозвонил трижды; это означало, что пришли к Васе. У каждого жильца было определенное число звонков, чтобы не приходилось отпирать двери чужим посетителям; даже снаружи двери висела бумажка с обозначением, кому сколько раз звонить. К Васе - три.
Аленушка пришла сегодня усталая и немножко расстроенная. Задержалась потому, что в больницу к ним привезли много тифозных.
- И без того класть некуда, а все к нам доставляют.
И еще дома у Аленушки неприятности. Комната у нее большая, превышающая указанную жилплощать, и теперь домком хочет к ней кого-нибудь вселить, чтобы жили двое. А то предлагает перевести ее в каморку, почти чулан. И она не знает, что делать. Уж лучше и правда в чулан - все-таки хоть одной жить.
- А вот меня не трогают,- сказал Вася.- А такая комната тоже считается на двоих. Впрочем, я могу выправить себе разрешительную бумажку от университета.
- Вам-то хорошо!
Долго быть мрачной Аленушка не умела. Выпив чаю - скоро повеселела.
- Знаете, у вас на носу чернильное пятно, лиловое. Ну, когда я вас научу быть аккуратным!
- Где? - испуганно спросил Вася.
-
Где? - я же говорю, на носу. Вы посмотритесь в зеркало.
Вася взглянул в маленькое стенное зеркало.
-
Да ничего нет, это только немножко. Я писал сегодня.
Послюнил палец и размазал.
- Фу,- сказала Аленушка,- ну как вам не стыдно, а еще лаборант. Идите сюда.
Вынула из своей корзиночки (все-то у нее есть!) кусочек материи, смочила в теплой воде и начисто стерла пятнышко.
-
Ну вот, больше нет, а теперь утритесь полотенцем.
Но Вася сказал решительно:
- Ничего, и так высохнет.
Дело в том, что глаза Аленушки показались Васе очень красивыми и особенно ласковыми,- раньше он как-то не замечал, а может быть, и не были они такими. И очень не хотелось от Аленушки отходить. Пока она терла ему тряпочкой нос, он придерживал ее за руку, боясь, что тряпочка слишком горячая. Когда же она вытерла,- Васе не захотелось отпускать ее руки.
Аленушка тряпочку взяла другой рукой, а этой не отняла. Рука у нее была теплая, мягкая и маленькая. Сегодня это было тоже по-особенному приятно Васе.
Так они стояли, пока Аленушка не сказала:
- Ну чего вы. Смотрите на меня, точно в первый раз увидали. Что руку рассматриваете? Рука как рука; а вот еще другая такая же.
Вася взял и другую.
Тогда Аленушка сказала:
- А если я вас за ухо? Вот так, за оба!
И вся к нему приблизилась. Кофточка на ней была с открытым воротом, а шея была чистенькая и белая.
И тут Вася решил защищаться,- нельзя же, правда, трепать за уши лаборанта университета.
С чтением вслух ничего сегодня не вышло, а больше сидели рядышком, заслонив настольную лампу большой раскрытой книгой в переплете.
Оказалось, что у обоих накопилось много интересных воспоминаний, которыми они раньше не делились. Аленушка считала удивительно странным, что когда Вася заболел тифом, то именно ей, Аленушке, пришлось за ним ухаживать. А ведь легко могло случиться, что доктор нашел бы для него совсем другую сестру милосердия, например какую-нибудь старуху.
Вася на это сказал:
- Ну уж, очень нужно! Это бы совсем неинтересно.
- Значит, вы довольны, что это я?
Вася очень осмелел и показал, что он доволен.
Со своей стороны Вася припомнил, как однажды, после кризиса его болезни, в первые дни ясного сознания, он, проснувшись ночью, смотрел на Аленушку, которая дремала в кресле, и думал, какого цвета могут быть у нее глаза. И почему-то решил, что обязательно зеленые.
- Это у меня-то зеленые? Ну, уж вот какая чепуха вам приснилась.
- Да нет, я не спал тогда.
- Все равно. У меня же ведь глаза голубые, самые настоящие голубые.
- Да теперь-то я вижу.
- Ничего вы не видите. И вообще вы ужасно невнимательны, ужасно. Вы прямо ну ничего не понимаете. И потом - какое право вы имели смотреть на меня, когда я спала?
- Вы сидя спали, в кресле.
- Ну еще бы. Вообще вы невозможные вещи говорите.
Вася даже смутился. Но все же обмен воспоминаниями был настолько интересен, что Аленушка засиделась позже обыкновенного. Только когда за стеной пробило двенадцать, она вскочила испуганно:
- Господи, мне завтра вставать в седьмом.
Простились они не просто за руку, как раньше прощались. Очень это было странно Васе, но и очень приятно.
Ложась спать, Вася слишком потянул рубашку, и она порвалась у ворота. Он подумал: "Экая неприятность! Аленушка будет браниться".
Хотел перед сном подумать о чем-нибудь грустном, как думывал раньше: о том, как он несчастен и как счастливы другие. Но на этот раз у него ничего не вышло. Напротив, набегала на лицо улыбка, и мысли были немножко грешные.
Грешными же они были потому, что сегодня Вася изменил, и измена оказалась сладкой и приятной, а главное - ни для кого не обидной и никому не мучительной.
ВЗРЫВ
Двадцать пятого сентября орнитолог после долгого перерыва снова заглянул в писательскую лавочку в Леонтьевском. Портфель, туго набитый книгами, очень утомил старого профессора.
- Уж позвольте сначала отдышаться. Ничего, я вот на ящик присяду, не беспокойтесь.
- Давно не видно вас, профессор.
- Давненько, давненько не был. Всякие дела препятствовали.
Дела, препятствовавшие старику, заключались в том, что книжные полки и шкапы его опустели. Оставались только ценнейшие для его ученой работы справочники да по экземпляру его печатных трудов. Как ни тяжко было жить, Танюша взяла с дедушки слово, что этих книг он не продаст.
- Да нужно ли жалеть их, Танюша? Может быть, Алексей Дмитрич и правду говорил - не нужна больше никакая наука.
- Нет, дедушка, он и сам этому не верит, так только говорит.
- А уж от меня, старика, и ждать-то больше нечего.
- Перестаньте, дедушка, нельзя так говорить! Не огорчайте меня.
Очень был счастлив дедушка, что внучка верит и в науку, и в него, хоть и старика, а настоящего ученого, не чета всем этим юнцам, чуть не гимназистам, облекшим себя учеными званиями и делающим карьеру в смутное время, на ученом безрыбье.
- Ну, обойдемся как-нибудь.
И, однако, двадцать пятого сентября, в день роковой и страшный, орнитолог опять принес в лавочку полный портфель.
- А вы и нумизматикой интересовались, профессор?
- Ничего в ней не понимаю.
- У вас тут много любопытного. А по вашей специальности ничего?
- По совести говоря - книги принес не свои. Вроде как бы на комиссию взял. Привык я к вам ходить торговать,- вот и попробовал набрать у знакомых. А уж оценку сами сделайте, как всегда. Доверяю вам вполне.
- Из процента работаете, профессор?
- Из процента, скрывать не буду.
И опять никто не удивился в лавочке, что вот старый ученый, с европейским именем, торгует чужими книгами из процента. И оттого, что никто не удивился, стало легче и проще. Значит, нет в этом ничего дурного, и можно. Вероятно, и другие сейчас так же делают.
Выйдя из лавочки с пустым портфелем под мышкой, орнитолог оглянулся с довольным видом,- все-таки кое-что для Танюшиного хозяйства очистится. Немного, конечно, так как книги не свои, но зато не свои - не так уж и жалко. Заработан пустяк - а все же заработан., своим трудом, стариковской своей заботой.
У ворот соседнего дома, стоявшего в глубине за решетчатой оградой, дежурил молодой красноармеец с винтовкой. Люди сюда входили, предъявляя бумажку - пропуск.
И профессор, стараясь держаться прямее и ступать увереннее, зашагал к Большой Никитской.
Был и другой фасад у дома, охраняемого солдатом, и фасад этот выходил в садик, в Чернышевском переулке. В саду, отделенном от улицы решеткой, высились деревья с еще уцелевшими желтыми листьями. Ко второму этажу, к его балкону, вела из сада каменная лестница. Калитки с этой стороны не было - никто отсюда не входил.
Когда стемнело, переулок опустел, а в заднем фасаде дома засветились окна. В восемь часов вечера здесь назначено было важное собрание, и к главному фасаду, что в Леонтьевском, подходило и подъезжало много людей. Стояли у ворот и автомобили.
В Чернышевском же, к заднему фасаду, подошел лишь в десятом часу один человек, поглядел по сторонам и, придерживая карман, ловко перелез через решетку, пригнулся к земле и замер.
С переулка за деревьями не было видно, как темная фигура поднялась по лесенке к балкону и осторожно заглянула в окно. На опущенной занавеске силуэтом очертилась широкая спина, а в щелку виден был край стола, за которым тесно сидели люди.
Тогда темная фигура, откинувшись от стены, взмахнула рукой.
Взрыв слышали даже на окраинах Москвы.* В прилегавших улицах были выбиты оконные стекла, а подальше только звякнули.
* Взрьв слышали даже на окраинах Москвы - террористический акт, совершенный 25 сентября 1919 г. в здании городского комитета РКП(б) во время многолюдного заседания. Несколько десятков раненых, двенадцать убитых - таковы были последствия взрыва, в подготовке которого ЧК обвинила подпольную организацию левых эсеров и анархистов. В качестве "возмездия" были расстреляны сотни заложников из представителей враждебных большевикам партий, офицерства, интеллигенции, "буржуазного элемента".
И граждане, давно привыкшие к ночной стрельбе на улицах, все же сразу сообразили, что это и не ружье, и не пулемет, и, кажется, не пушка.
В доме с двумя фасадами не было теперь крыши и одной из стен.
В этот день Завалишин был с утра трезв и мрачен. С Лубянки домой ушел под вечер, так как день был не рабочий. Дома сидел на постели, сняв новый пиджак, недавно доставшийся ему после "операции". Анна Климовна в кухне ставила самовар и готовила закусить перед сном.
Не то чтобы Анна Климовна жадничала, а как-то не могла она примириться с тем, что дверь в комнаты Астафьева все еще стояла опечатанной.
- Сколько времени нет его, может, и совсем не вернется, а комнаты зря пропадают. Может, похлопотал бы, их бы и отпечатали. А и так бы снял печати, ничего тебе не будет за это.
- На что тебе его комнаты?
- А что же нам, в одной жить да в кухне? Набросано добра, а девать его некуда.
- Нельзя.
- А почему нельзя-то?
- Раз говорю, нельзя. Может человек вернуться, а комнаты его нет. Там его вещи.
- Подумаешь, буржуя жалко. Больно уж ты о нем заботливый.
- Отстань, Анна, не морочь голову. Ты его и в глаза не видала, а я его знаю.
- Приятель какой.
-
А может, и впрямь приятель! Может, он мне жизнь покалечил, а я его уважаю, вроде как за лучшего приятеля.
Помолчав, прибавил:
- Пивали вместе, ну и что же? Голова умнеющая, до всего дошел. А что забрали его - ничего не доказывает. И не тебе, дуре-бабе, о нем рассуждать. Ученый человек - не нам, мужикам, ровня.
- Ученый... Чему тебя научил ученый твой?
- Чему научил, про то мне знать. Говорю тебе, может, он мне есть самый злой враг, а я его уважаю и пальцем тронуть не позволю. Вот. У него в комнатах одних ученых книг столько, сколько у тебя тряпок не найдется. И все книги он прочел, про все знает. И между прочим, со мной, с малограмотным, простым человеком, спирт пил за равного. Это понимать надо, Анна. Да только не твоими бабьими мозгами.
Только успел скипеть самовар, как постучал преддомком Денисов и, не войдя, сквозь дверь крикнул:
- Эй, товарищ Завалишин, там за тобой приехали.
- Кто за мной?
- Машина приехала, тебя спрашивают, и чтобы сейчас же выходил.
Завалишин забеспокоился, надел пиджак, снял с гвоздя кобуру с кольтом.
- Чего тебя в неурочный день?
- Бес их знает. У нас всякий день может урочным быть.
- Чаю-то выпил бы.
- Коли требуют. Плесни мне спирту полстакана, там на полке стоит.
И вдруг, разозлившись на беспокойство, крикнул с порога сожительнице:
-
А дверь эту и печать ты не трожь! Слышишь? Не в свое дело носа не суй. Комнаты ей, видишь, мало стало, барыня какая. И, уходя, хлопнул дверью.
ПУСТОТА
После нового допроса, уже четвертого по счету, Астафьева перевели в отдельную камеру.
Допрос был краток. Товарищ Брикман, которого всегда перед весной сильно лихорадило, сидел укутанный в рыжеватый свитер под обычным своим френчем с непомерно широким для его шеи воротником.
Входя, Астафьев участливо подумал: "А и подвело же его, беднягу! И все скрипит, и на что-то надеется".
- Гражданин Астафьев, о вас, кажется, хлопочут родственники. Я решил вас вызвать опять, может быть, теперь мы сговоримся.
- В чем сговоримся?
- Вы отрицаете свое участие в заговоре и в том, что у вас скрывался величайший враг советской власти. Ну, а скажите, как сами вы к этой власти относитесь? Вы ее признаете?
- А разве она нуждается в моем признании? Я ведь не иностранная держава.
- Вы напрасно отшучиваетесь. Советую вам ответить прямо.
- В нежных чувствах к власти, которая в вашем лице держит меня зря в тюрьме больше полугода, вы меня, товарищ Брикман, вряд ли заподозрите.
-
Значит, вы относитесь к ней враждебно?
Астафьев заложил ногу за ногу и откинулся на стуле:
- Враждебно - нет; на это у меня не хватает темперамента. Скорее - презрительно.
- Презрительно к власти рабочих и крестьян?
-
Ну, Брикман, бросьте! Какие уж там рабочие и крестьяне, как вам не стыдно глупости говорить.
Следователь дернулся.
- Гражданин Астафьев, я скажу вам прямо: улик против вас мало, только анонимное сообщение о том, что у вас ночевал похожий человек. Но вы, гражданин Астафьев, человек умный, дерзкий и опасный для нас. Вы опаснее маленьких открытых врагов. За вас хлопочут, но я вас не выпущу.
Астафьев почувствовал, как в нем закипает злоба к этому человечку, в руках которого его судьба. Схватить его за тонкое горло, стиснуть - и душа вон.
Он сказал, по привычке скандируя слова:
- Личное чувство в вас говорит, Брикман. Просто - ненависть к здоровому и независимому человеку. Вы - приказчик власти, а я свободный человек, вы дышите на ладан, а я, слава Богу, здоров. Ясно, что вы должны меня уничтожить, хоть и знаете, что обвинить меня не в чем.
Следователь опять дернулся на стуле, покраснел и визгливым шепотом, срываясь в голосе, сказал:
- Да, я дышу на ладан, как вы выразились. У меня грудь разбита в тюрьме прикладами, у меня чахотка. Все это вы гадко сказали, гражданин Астафьев, и, по-моему, непорядочно. Но вас и вам подобных я ненавижу не потому, а потому что... а потому что...
Товарищ Брикман закашлялся, вынул из кармана скляночку, плюнул, спрятал скляночку обратно в карман, вытерся платком и исподлобья, больными глазками, взглянул на Астафьева.
- Вот то-то и есть,- сказал Астафьев,- какой уж вы воин! На юг бы вам ехать.
Тяжело дыша, следователь прохрипел:
- В ваших медицинских советах не нуждаюсь.
Пока товарищ Брикман вытирал выступивший пот, Астафьев с тоской оглядывал комнату. Стекла окон были давно не протерты. В углу лежала пыльная груда газет и бумаг, на стене - тусклое зеркало.
- Обстановочка у вас! Хоть бы окна протерли, все свету было бы больше.
Отдышавшись, следователь сказал:
-
Можете думать обо мне как хотите. Одно вам скажу, гражданин Астафьев, неизвестно еще, кто из нас ближе...
Он замялся.
- Вы хотите сказать: к тому свету?
Вместо ответа следователь резко, деловым тоном, подчеркнуто официально сказал:
- Впрочем, я могу вас выпустить, если вы, гражданин Астафьев, согласитесь с нами работать. Астафьев улыбнулся:
- Пробуете оскорбить? Экий вы неугомонный. Я на вас не оскорбляюсь, Брикман. Куда вам!
- Прекрасно. Можете идти.
Он позвонил. Астафьев встал, одернул мятый костюм, поправил отросшие длинные волосы и, смотря сверху вниз, сказал с доброй улыбкой:
- Правда, Брикман, поезжайте на юг, бросьте эту обстановку и всю эту гадость. Я это не со зла говорю. У вас ужасный вид.
Вошел конвоир.
В одиночной камере Астафьев сидел на койке в обычной своей позе: прислонившись к стене и обняв руками согнутые ноги.
Книг не было - читать заключенным не разрешалось. Ни бумаги, ни карандаша, ни даже самодельных шахмат. В общей камере Астафьев ежедневно занимался гимнастикой и приучил к этому других. Здесь не хотелось. Голода не чувствовал, хотя питанье было отвратительным: суп из воблы, разваренное пшено без масла и четвертка хлеба; впрочем, на воле такому столу многие бы позавидовали. Чай морковный, и назывался он кофеем. Давали махорку - это хорошо; за это можно было многое простить Всероссийской Чеке.
В первые месяцы сидения Астафьев часто думал о том, что его могут "вывести в расход". Но в конце концов мысль эта притупилась и утратила остроту. Хуже всего была общая усталость, и тела и духа. Были в первое время живы образы внетюремной жизни: комнаты с любимыми книгами, московские улицы, вечера на Сивцевом Вражке, странное объяснение с Танюшей, выступления на концертных эстрадах, в прошлом - университетская работа, в дальнем прошлом - заграничные поездки. Но и эти образы ушли и стушевались. Не было прежней жажды свободы и даже прежней ненависти к тюремным стенам.
О сегодняшнем разговоре со следователем Астафьев думал: "Замучил я его. Лучше было ударить, чем так. Нехорошо вышло".
Вспоминал эту отвратительную карманную скляночку и морщился от невольного отвращения здорового человека.
"И зачем такой живет!"
А зачем живет он, Астафьев? Какой смысл в его жизни? Не все ли, в сущности, равно, ликвидирует ли его на днях товарищ Брикман или выпустит жить дальше?
"Довольно ты мучался, довольно ворчал и довольно изображал из себя обезьяну. Что тебя волнует? Видеть все это три года или сто лет - совершенно все равно". И еще говорит Марк Аврелий:
"Если бы было тебе суждено прожить три тысячи лет и еще столько-то десятков тысяч,- все-таки помни, что человек теряет только ту жизнь, какую он живет, и живет только ту жизнь, которую теряет. И никак он не может потерять ни прошлого, ни будущего: как потерять то, чего не имел?"
А царь Соломон:
"Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться; и нет ничего нового под солнцем".
"Как странно,- думал Астафьев.- Сколько есть веселых и бодрых книг, сколько блестящих и остроумных философских истин,- но нет ничего утешительнее Экклезиаста".
В коридоре гулко раздался стук; вслед за тем шаги и голос сторожа:
- А ну, стучи! А ну, стучи эщэ!
Латыш не мог сразу разобрать, в дверь какой камеры стучат.
- А ну, стучи!
Знакомый Астафьеву окрик. Кто-нибудь из заключенных добивался особой льготы: лишний раз вне отведенного времени выйти в уборную. Но, кажется, не пустили. Вот, вероятно, страдает бедняга арестант.
"Если страданье невыносимо - оно убивает. Если оно длится - значит, переносимо. Собери свои душевные силы - и будь спокоен".
Так должен утешать себя философ. Да, обывателю есть за что ненавидеть философа.
"В сущности,- думал Астафьев,- мне глубоко чужды всякие контрреволюционные мечтания. Я презирал бы народ, если бы он не сделал того, что сделал,- остановился бы на полпути и позволил ученым болтунам остричь Россию под английскую гребенку: парламент, вежливая полиция, причесанная ложь. И все-таки Брикман прав: я враг его и их. Ведь все равно, кто будет душить свободную мысль: невежественная или просвещенная рука, и будет, конечно, душить "во имя свободы" и от имени народа. А впрочем,- все это скучно".
Если бы в этот момент пришли и сказали: "по городу с вещами",- пульс Астафьева не ускорился бы.
Думал дальше: "Все эти наши события,- революция, казни, борьба, надежды, и весь наш быт, и все наше бытие,- ведь это только ... чиркнула крылышком по воздуху ласточка, и на минуту остался зрительный след. Но не более, не более, не более. Ну, а что же есть, что реально? Только - пустота. Отжатая мысль, сама себя поглотившая. Круглый нуль и пу-сто-та".
- Пу-сто-та.
Астафьев вытянул ноги, закрыл глаза и стал дремать.
ВСТРЕЧА
К ночи привезли многих из Бутырок, лагерей и других мест заключения. Спешно перевели из Корабля смерти арестованных по пустячным делам и в качестве свидетелей. Их место заняли те, кто должны были, как заложники и как опасные, нести быструю расплату за взрыв в Леонтьевском переулке. Списки составлены были наспех, по пометкам следователей и усмотрению коллегии. Требовалась репрессия быстрая, немедленная, устрашающая. Об ошибках и случайностях думать не приходилось. Личность и имя человека не были важны, - важно было заполнить именами намеченное число.
Ради быстроты отправили несколько грузовиков в Петровский парк; большую партию, прямо из Бутырок, отвезли в Варсонофьевский гараж. И все же многих пришлось оставить для подвала, где работал Завалишин.
Привезенные знали, зачем их привезли: слух о взрыве донесся до тюрьмы. Впрочем, сегодня, в общей суматохе и спешке, конвоиры не скрытничали. Сами бледные и взволнованные, они подгоняли арестованных и то и дело нервно хватались за кобуры.
В яме Корабля, тесно набитой, было тихо. Только один, болезненный, плюгавенький, переходил от нар к нарам и быстрым шепотом доказывал, что попал случайно и что его, конечно, никуда не пошлют. Его выслушивали молча, не пытаясь утешать, думая только о себе, прислушиваясь к шагам наверху.
В третьем утра к перилам балкона подбежал комиссар с тремя конвойными. Он тоже захлопотался и деловым тоном крикнул:
-
Эй, вас тут сколько?
Часовой ответил:
- Шестьдесят семь здесь.
-
Как шестьдесят семь? А яму копать послали на девяносто!
Посмотрел недоверчиво, затем хлопнул себя по лбу:
- Верно. Еще двадцать три пришлют из Особого Отдела. Все девяносто и есть.
И, успокоившись, ушел деловым шагом.
На ближней полке сидел старый генерал, седой и обдерганный, и прилежно шлифовал обшлагом ногти. Одному не хватило места сидеть; прислонившись к стене, он часто вынимал гребешок и расчесывал пробор. Приземистый мужчина разложил на большом полированном столе, прямо под лампочкой, бумагу с ломтиками сала и молча ел, как бы боясь, что не успеет кончить остатков присланного ему в тюрьму женой запаса. Еще один, сидя, подперев голову и закрыв лицо руками, мерно качался. Черный человек, сжавшись, быстро оглядывал всех, щурил глаза и время от времени блестел зубами, словно бы пытаясь улыбнуться. Несколько человек лежало на нарах, руки заложив за голову. Никто не раздевался.
В начале четвертого опять прибежал, громко стуча каблуками, "комиссар смерти", на этот раз без списка, и крикнул конвойным:
- Давай двоих!
На нарах вскочили. Черный человек блеснул зубами. Кто-то быстро замахал руками перед лицом. Старый генерал наклонил голову и опять стал медленно шлифовать ногти обшлагом. Взяли его и плюгавенького, который подбежал объяснить, что попал сюда случайно. Обоих увели быстро, подталкивая на винтовой лестнице.
Завалишин был пьян и страшен. В перерывах работы валился мешком на лавочку, стоявшую налево от входа, в углу, хватал бутылку и отпивал глоток. Когда снаружи окликали: "Принимай!" - тяжело поднимался, осматривал кольт и подходил к двери, внутри прислоняясь к косяку. По коридорчику подвала слышался топот ног: двое вели, один шел сзади, держа дуло у затылка. Шагов за пять останавливались, и задний кричал:
- Айда, иди прямо, да живей.
И тогда Завалишин поднимал руку...
Под утро стали приводить из Особого Отдела. Два раза в подвал, где работал Завалишин, заглядывал комиссар Иванов. Внутрь не заходил, окликал перед дверью, косясь на асфальтовый желоб у самой стены.
- Ты здесь, Завалишин?
- Здеся. Все, что ли?
- Погоди малость. Скоро будут все. Бутылку принести тебе?
-
Не надо. Посылай скорей, кончать надо.
И скоро опять раздавался оклик:
- Эй, принимай!
-
Айда, - отвечал пьяный голос из подвала. После каждых трех - приходили выносить.
- Эй, принимай!
Завалишин, стараясь твердо стоять на ногах, подошел к двери и поднял кольт.
Топот ног прекратился, и один, мягко и ровно ступая, подходил к двери в подвал. Когда в дверях показалась рубашка, Завалишин осипшим голосом скомандовал:
- Вертай направо!
Вошедший повернул голову на окрик, и рука Завалишина опустилась.
Шаги в коридорчике замерли, и хлопнула выходная дверь. Смертник и палач смотрели друг на друга. Завалишин затрясся всем телом и едва не выронил кольт.
Смертник, всмотревшись, улыбнулся страшной улыбкой.
-
А, старый знакомый! Ну, как живем, Завалишин?
Белыми пьяными губами тот пробормотал:
- Алексей Дмитрич...
-
Он самый, сосед ваш.
Оба на минуту замерли в молчании.
Астафьев обвел глазами подвал, брезгливо взглянул себе под ноги - на скользкий пол - и сурово сказал:
- Ну что ж, все равно, кончай, что ли.
Закрыл глаза и ждал, сжав зубы. Слышал рядом глухое бормотанье.
Тогда Астафьев сжал кулаки, резко повернулся к пьяному палачу и крикнул:
- Слышишь, негодяй! Кончай скорей! Иначе вырву револьвер и пристрелю тебя, как собаку. Кончай, трус проклятый!
Завалишин поднял руку и опустил снова. Пьяные глаза его были полны ужаса.
Обычным своим голосом, полным насмешки и презрения, Астафьев громко и раздельно произнес:
- Эх, Завалишин! Говорил я вам, что ни к чему вы не годны. А еще хвастал. Человека пристрелить не может. Ну что же теперь, идти мне спать?
Пройдя мимо палача, он сел на лавку и опустил голову. В тот момент, когда Завалишин снова поднял кольт, Астафьев быстро взглянул ему прямо в лицо и рассмеялся:
-
Ну, то-то! Наконец-то. Ну - раз, два... Ну же, мерзавец, ну же... пли!
"ОРUS 37"
В кухне неистово, наперебой, шумели два примуса. Две хозяйки только что поссорились из-за того, что у одной из них оказалась обломанной иголка для прочистки примуса; теперь они не смотрели одна на другую и не повернули головы, когда в кухню вошел Эдуард Львович.
Тряпочка Эдуарда Львовича, рваная и грязная, висела между дверью и плитой. Он взял ее брезгливыми пальцами, хотел встряхнуть, но постеснялся и унес к себе.
Эдуард Львович пытался поддерживать в своей комнате порядок и чистоту. Но у него не было половой щетки; ее кто-то либо сжег в печурке, либо просто похитил. У Эдуарда Львовича не хватило энергии произвести расследование среди жильцов уплотненной квартиры. Он примирился с пропажей и управлялся теперь одной тряпочкой, мыть которой не умел.
Тряпочкой Эдуард Львович стер пыль сначала с крышки рояля, потом с нотной этажерки и со стола. Затем, наклонившись с натугой, тряпочкой же помахал по полу в сторону печки. У самой печки собралась кучка пыли и каких-то ниток. Эдуард Львович собрал сор на листик твердой нотной бумаги и ссыпал в печурку.
Уборка была закончена.
К клавишам рояля Эдуард Львович пыльной тряпкой никогда не прикасался: только носовым платком, который потом он встряхивал и клал обратно, в карман. Клавиши были священны.
Открыв их, он пристроил на пюпитре нотную рукопись с заголовком "Орus 37" и рядом положил карандашик.
"Орus 37" - последнее, что написал Эдуард Львович. "Орus 37" - был закончен, и вряд ли теперь карандашик мог понадобиться. "Орus 37" - странная, лишенная мелодии, написанная всего в три дня вещь, совсем новая и неожиданная даже для самого Эдуарда Львовича.
Раньше он с негодованием отверг бы такую больную и тревожащую нервы музыкальную пьесу, - теперь он сам оказывался ее автором.
Вступление понятно и законно; так начинается многое. Во вступлении есть логика и внутреннее оправдание. Но вдруг тема, едва намеченная и лишь начавшая развиваться, прорезывается... как бы это объяснить... какой-то музыкальной царапиной, раскалывающей ее затем сверху донизу. Тема упрямо хочет нормально и последовательно развиваться, но царапина углубляется, рвет натянутые нити музыкальной пряжи, треплет концы, путает все в клубок трагической неразберихи. Момент отчаянной борьбы, исход которой неведом.
Теперь - самое основное и самое страшное по последствиям. Нити выправляются, концы вытягиваются из клубка, уже слышен авторитетный волевой приказ (басы!), и вдруг - полный паралич логики: именно в волевых басах рождается измена! Это был только ловкий обман, обход с тыла.
Когда Эдуард Львович играет эту страшную страницу, он чувствует, как его старое и усталое сердце замирает, почти останавливается, как шевелятся на затылке остатки волос и подергиваются надбровные дуги. Страница преступная, непозволительная, - но это же сама правда, сама жизнь! Тут нельзя изменить ни одной шестнадцатой! Композитор - преступник, но композитор - творец. Слушатель и служитель истины. Пусть мир рушится, пусть гибнет все,- уступить нельзя. Рвутся все нити, сразу, скачком; далеким отзвуком тушуются и быстро умолкают концы музыкальной пряжи, тема мертвеет и умирает,- и рождается то новое, что ужасает автора больше всего: рождается смысл хаоса. Смысл хаоса! Разве в хаосе может быть смысл?!
От Эдуарда Львовича зависит вырвать из тетради, смять, растоптать, изодрать в клочья эти последние страницы, этот продукт дикой измены всему его прошлому, традициям старого классического музыканта, преемника и ученика великих. Но сил для этого нет: прест