одним словом.
- Пожалуйте, на склад поедем. Я уж сам для верности. Вышли. Ждал у ворот автомобиль, шумный, облезлый, рвущийся. Колчагин был важен и суров, шоферу сказал отрывисто:
- Айда, товарищ, на склад, где намедни были.
На складе, в сарае бывшего торгового помещения, навалена была мебель, ковры, картины со сломанными рамками, письменные столы, пианино, зеркала,- все поцарапанное и поломанное в спешной перевозке. Роялей стояло два, и узнать знакомый - Эдуарда Львовича - нетрудно. Но Боже, в каком он виде: запыленный, грязный, с поцарапанной крышкой. Таня обрадовалась ему, как родному.
- Вот этот, Андрей, вот этот! Как же быть, как взять его? Колчагин решил быть великодушным и властным до конца:
- Доставим, я прикажу.
- Наверное? А когда?
- Прикажу грузовик. Будьте покойны. Не сегодня, так завтра. Адресок оставьте.
Танюша погладила полированную поверхность рояля, приподняла крышку: не заперт. Не испорчен ли при перевозке? Присела на ящик, обеими руками прошла по клавишам.
Милый Эдуард Львович. Как он будет счастлив!
На звуки рояля заглянули в сарай два солдата и человек в штатском. Колчагин с кобурой у пояса стоял важно и самодовольно.
-
Может, сыграете что?
Танюша удивленно оглянулась:
- Здесь?
- Так что же, и здесь. Мы бы послушали. Конечно,- какие мы слушатели.
Танюша была преисполнена счастьем. Сыграть им? Только бы вернули рояль, а она готова на все. Холодно рукам... Она опять оглянулась и увидала, что у дверей сарая собрались еще любопытные. Сыграть им. О, она сыграет.
Дуняша нашла, обтерла и поставила стул. Танюша погрела руки дыханием, радостно улыбнулась (как странно играть здесь!) и стала играть первое, что вспомнилось.
Клавиши были как белые и черные льдинки, и иголки мороза покалывали пальцы. Но звуки были теплы и отзывались на великую Танюшину радость: она играла для своего учителя, для одинокого, никому не интересного Эдуарда Львовича, для обиженного старого ребенка. В первый раз она могла отблагодарить его за счастье музыки, за годы строгого внимания к ней, к ее успехам; за все. Она готова играть, пока слушаются пальцы, пока потребуют этого Дуняшин брат и эти люди у двери. Все равно - в холодном сарае или в блестящей огнями зале, знатокам или солдатам. Как это странно и как это прекрасно!
Играла напряженно, так как пальцы скользили по заиндевевшим клавишам. И чувствовала, как в старых ботинках стынут пальцы ног на педалях. И все-таки она играла.
Кончила и не знала, нужно ли играть еще. Пальцы страшно очябли и не отогревались дыханьем... Обернулась с виноватой улыбкой и увидела, как все, в молчаньи, смотрят на нее глазами добрыми, смешными, пораженными. У двери уже толпа, а первые, подвинувшись ближе, молчат, ждут. Кажется - нужно еще играть им? От озноба в пальцах - слезы проступают на глазах. Но если нужно...
-
Очень спасибо вам, товарищ Татьяна Михайловна. Вот отлично играете! Конечно,- не место здесь.
Другие заметили:
-
Покорнейше благодарим. Вот это уж музыка настоящая.
Дуняша помогла:
- Руки-то, чать, замерзли совсем. Вон тут какой мороз. У меня в валенках ноги окоченели.
Человек в кожаной куртке подошел:
- Обязательно просим, товарищ, в клубе нашем поиграть. Мы клуб открываем и инструмент поставим. Обязательно просим. Чем можем, отблагодарим, пайком там каким, все как полагается.
-
Да, да, я сыграю,- растерянно отвечала Танюша.- Сколько хотите. Только бы этот рояль отвезли.
Колчагин опять авторитетно заявил:
- Как сказано. Либо нынче же, либо завтра, как грузовик будет. Приказ готов, дело за подводой. Раз сказано - не беспокойтесь.
Из склада вышли втроем. У ворот все прощались с Танюшей, опять благодарили, и она думала: "Какие они хорошие! Я, кажется, плохо играла. Но какие они хорошие. Они удивительно слушали. И вообще все так хорошо! Только бы вернули, только бы вернули".
К особнячку в Сивцевом Вражке, лихо громыхая, подкатил по снегу комендантский автомобиль. Вышли Танюша и Дуняша.
- Так ты уж, Андрюша, позаботься.
- Сказал, значит, будет. Счастливо оставаться, Татьяна Михайловна! В случае чего - вы уж прямо ко мне.
Вышедшему из ворот дворнику козырнул с приветливой важностью:
-
Товарищу Николаю!
И шоферу:
- Обратно в совдеп поедем.
Дворник Николай посмотрел вслед машине, покачал головой, пробурчал про себя:
-
Вот оно, новое начальство. Дунькин братан, дизинтир. Дела-а!
ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ
- Никого не было, Дуняша?
- Был товарищ один, вас спрашивал.
- Какой товарищ?
- Солдат. Пожилой уже. Велел сказать - Григорий, с Бронной улицы. И чтобы вы зашли к им.
Танюша очень давно не навещала Стольникова; она бы навестила, но чувствовала она, что ее посещения радости Обрубку не дают, скорее напротив, как-то волнуют его. И она не забыла,- и он, конечно, помнит сцену с бронзовым шариком. Бедный, ему тяжело видеть ее, здоровую девушку, с которой он когда-то танцевал. После той странной сцены она была у Стольникова несколько раз, но всегда с кем-нибудь, чаще с Васей Болтановским, который удивительно умел быть простым, приветливым и даже веселым. С ним легче.
Теперь Танюша пошла одна. Не случилось ли чего-нибудь с больным, что ее вызывает Григорий?
Оказалось, что Стольников сам послал Григория к Танюше и просил ее прийти.
Он был сегодня прост, только как бы смущен.
- Очень по вас соскучился, решил побеспокоить. Я все один.
- Ну, конечно, Александр Игнатьевич. Я и сама зашла бы, но я не знала, хотите ли вы видеть... У Стольникова засмеялись глаза:
- Ведь вас, Танюша, всегда хорошо, только сам я не всегда в хорошем состоянии, чтобы принимать гостей. А вот сегодня ничего, дышу.
Она все-таки не знала, о чем говорить.
- Книг вам нужно принести? Я захватила с собой, но не знаю, интересно ли вам это.
Он поблагодарил, потом сказал:
- Вы меня не занимайте разговором, Танюша. Мне просто посмотреть на вас хотелось. Вот вы какая растете, красивая, славная. Только вот время сейчас тяжелое.
Она рассказала про разные домашние заботы, про то, как у Эдуарда Львовича реквизировали рояль, как бедный едва не помешался, как она была с Дуняшей в Совдепе, где комендантом служит Дуняшин брат. Старалась не терять нити рассказа и все время видела глаза Стольникова, сегодня такие простые и ласковые, не отрывавшиеся от ее лица. И Танюша даже увлеклась своими рассказами.
Иногда входил Григорий и тоже смотрел на нее ласково. Ее он давно одобрил: навещает инвалида, все же легче ему. Настоящая и хорошая барышня.
В паузе Стольников сказал:
- Я вам письмо писал, Танюша, длинное. Не послал, потому что теперь не надо. В письме рассказывал про себя больше. Кому-нибудь рассказать нужно, кому же? Вам легче, и поняли бы меня лучше.
Танюша молчала.
- Я там писал про свои ощущения. Мир для меня сейчас совсем особенный, не как для других. Как бы посторонний мир. Иной раз злобствую сильно, а иногда примиряюсь. Иначе бы жить уж совсем, совсем невозможно. Вот и писал вам. И о себе - это по слабости своей, конечно,- и о вас. Как бы благословляя вас на жизнь. Ведь это ничего, Танюша?
- Ну, господи, конечно же.
- Вот. Вы не смущайтесь, я вам скажу... я вас очень люблю, так, знаете, по-хорошему. Ведь и букашке, то есть, как бы это сказать, ведь и такому... ну... не совсем человеку, вот как мне, тоже хочется чувствовать, что-нибудь в сердце своем ласкать. Я ваше имя ласкаю, Танюша. Вы простите. Это я себе для прицепки к жизни придумал.
Оба помолчали, потом он опять продолжал:
- Да... По старым воспоминаниям. Я не очень воспоминаний чуждаюсь. Кусочками прошлого все же можно иногда жить...
Какой сегодня необыкновенный Стольников. И как он может говорить так просто. И как это странно.
- Вот. И знаете, Танюша... какое у вас имя славное... знаете, может быть, мир-то человеческий, все эти события, и личные радости, и всякие горести,- все это слишком переоценено, а в сущности, все это сводится к немногому. Ну, ко сну, например. Сон - счастье, и всем равно доступен. Или к радостной минуте полного освобождения - к смерти.
- Не нужно, Александр Игнатьевич.
- Ах, нет, Танюша, я ведь не о печальном. Это так, философски. Не подумайте, что я хочу плакаться на судьбу мою... поистине горемычную. Я совсем о другом сейчас. Только объяснить это нелегко.
Он долго искал слов. Потом вдруг вскинул на Танюшу большие свои глаза и со смущением мальчика, деланно и шутливым тоном сказал:
- Да-с... И решил я вас попросить о неприятной помощи мне в моих думах; даже правильнее, о помощи моей жизни, поскольку, конечно, я живу. Сделаете?
- Скажите, я все сделаю, только я не знаю...
- Танюша, вот что... вообще-то это не сложно, только немножко оригинально... Ну, я путаюсь от смущения... Вот что. Вы сейчас пойдете домой, вам, верно, и пора. А только вы меня, как уходить будете, по-це-луй-те.
И, задрожав, прибавил:
- Вот она, жертва ваша. За все мое, что я пережил.
У Танюши похолодело сердце. На минуту почувствовала непереносимый страх, хуже, чем тогда, с бронзовым шариком. Обрубок сидел, закрыв глаза и запрокинув голову.
Она встала, подошла и со смешанным чувством ужаса и бесконечной жалости обняла рукой голову Стольникова, наклонилась и приблизила к его губам свои. Он открыл глаза, в такой близи ставшие огромными. Тогда она, дрожа от волнения, холодными губами поцеловала сухие, горячие губы Обрубка, затаившего дыхание, не ответившего ей ни единым движением. Он замер, и лицо его было нездешним.
Танюша отступила на шаг, потом отошла к двери, сказала едва слышно:
- Прощайте.
Он не шелохнулся, не открыл глаз, не ответил. Танюша вышла.
Это был первый поцелуй Танюши, первый ее поцелуй был дан мужчине, которого нельзя было назвать ни мужчиной, ни человеком.
"ИРА"
Григорий с утра ушел стать в очередь за крупой. Обрубок сидел в своем передвижном кресле у стола. Посередине стола, как всегда, лежал бронзовый шарик. В открытое окно доносился стук колес и визгливый голос женщины:
- Я с ночи стояла, а как подошла,- закрыли. Все, говорят, вышло, раньше завтра не будет.
Другой голос отвечал:
- Что же это делается, Господи.
Комната Стольникова была во втором этаже. Когда Григорий вывозил Обрубка на прогулку, он сначала спускал по лестнице кресло, затем, как ребенка, сносил Обрубка на руках.
Была весна. Беззаботны были - и то на вид - только воробьи и ласточки.
Бронзовый шарик лежал неподвижно. Неподвижны были и глаза Обрубка, на него устремленные,- стальные серые глаза.
Бронзовый шарик мал и ничтожен. Но вокруг него образовались круги, и первый круг захватил бытие Обрубка, печальное и нечеловеческое бытие. И дальше шли круги, все шире. В одном вмещалась Москва, в другом Россия, в третьем земля, а дальше - бесконечность. В пределах вечности ничтожно было бытие Обрубка, незаметное, несуществующее, как математическая точка; но оно было центром, блестящим, слепящим глаз; от него исходили лучи и освещали весь мир страшным смыслом и значением.
Обрубок порвал нить взора и закинул голову. Вместо неба - грязный потолок с желтым подтеком над окном. Беззвездно и пусто в душе,- нельзя питать ее обманом. Нет руки, чтобы смахнуть замутившую глаза влагу. Во имя чего он должен был испытать это? Какой мечтой жить остатку человека? Откуда взять силы? Зачем?
Стиснув зубы, он мычал:
- Убей меня, Григорий! Раб, убей господина!
Григорий стоял в очереди за горстью крупы и шестью кусками сахара.
Обрубок остатком ноги навалился на плоский рычаг, им изобретенный, и кресло слегка откатилось назад. Вот и все, что ему доступно. Бронзовый шарик отдалился и потускнел. Круг сузился до пределов личной, никому не нужной жизни Обрубка. На улице женщина крикнула:
-
Наделали дел. Как теперича без хлеба?
Отвечал грубый голос:
- Ладно, не сдохнешь. А и сдохнешь - не потеря.
Обрубок снова навалился на рычаг и подкатил кресло к окну. Грудь его была на уровне подоконника. В доме напротив были открыты окна; на одном грудой были навалены подушки и одеяла, в пятнах, давно не стиранные.
Он видел только полоску неба, заслоненного этажами дома. По небу плыло облако, а глубина была синей и прекрасной. Была весна, кому-то нужная, к кому-то ласковая. Острым клинышком прорезала небо ласточка и юркнула в гнездо.
Тогда культяпкой руки он уперся в подоконник, напряг мускулы и отделился от кресла. Был как ребенок, которому хочется вскарабкаться на стул. Там, за окном, больше простора. Уперся подбородком в холодную доску, сильной шеей поднял неповоротливое тело и замер так. Если кресло откатится - он упадет на пол. Но кресло стояло боком, прочно.
Так, помогая себе движением челюсти, добрался до планки, сдерживавшей раму, и впился зубами. Положить грудь на подоконник,- вот все, что нужно было Обрубку. Ребро подоконника больно давило грудь, но он выдержал и последним напряжением перевалил на доску все тело. От движения его кресло откатилось и упал плед, которым Григорий подвертывал остатки ног Обрубка.
Теперь он лежал на подоконнике, едва прикрытый длинной рубашкой, измученный крайними усилиями, ослабевший. Лежал ничком, повернув голову к улице. Стало видно больше неба.
А что там, на земле?
Упираясь подбородком, он подполз к краю окна и перевесил голову вниз. Внизу была неметеная каменная панель, и под самым окном лежала коробка от папирос "Ира". Эти самые папиросы курил и Обрубок; может быть, это его коробка.
Подоконник холодил тело. По улице прошел прохожий, взглянув вверх, увидал смотрящую голову и прошел мимо. Теперь улица была пуста.
Обрубок подполз ближе к краю, еще раз пристально посмотрел на коробку "Ира", затем поднял голову и увидал, что облако заходит за крышу. Небо совсем чистое. Где-нибудь в поле, в деревне, теперь дышится легко, привольно. Но только тем, кому есть чем и есть для чего жить, тем, кому стоит бороться за будущее, цепляться за свое бытие. Злобы к ним нет. Злобы нет ни к кому. И любви нет ни к кому. И вообще нет ничего. Вверху - бездонное небо, внизу.- пустая коробочка на грязных плитах тротуара.
В окне напротив, где лежали подушки, показалась фигура женщины. Увидав Обрубка, она ахнула и крикнула внутрь комнаты:
-
Настасья, Настасья...
Обрубок сделал резкое движение, освободил грудь, выгнул шею кверху и бросил голову вниз. Тело наклонилось, замерло и медленно опустилось обратно на подоконник. Тогда он, с детским стоном досады, снова сильно повторил движение. Уродливый комок его тела качнулся снова, замер лишь на секунду и стал перевешиваться. Затем коробка с надписью "Ира" внезапно приблизилась, метнулась вверх и снова выросла - уже огромной...
"ОСТОРОЖНО"
Григорий, степенный и серьезный, в штопаной солдатской одежде, в серых обмотках на ногах, медленно шел по Большой Никитской улице, заглядывая в грязные стекла пустых, забитых досками магазинов. Где-то, проходя, видел, помнится, нужное. Словно бы от церкви наискосок.
И правда, стоял в окне массивный, богатый, на ножках, с украшениями, только совсем запыленный гроб. Найдется, может быть, и попроще. На двери висячий замок и дощечка с сургучной печатью. Григорий вошел во двор справиться.
Женщина, которую спросил, встретив в воротах, сначала не поняла, а потом испуганно ответила:
- Не знаю я, батюшка товарищ. Ничего не ведаю. Заколочен гробовщик. Сам-то он не жил тут. Ты бы в домовом справился, если надобно.
В домовом комитете тоже сказали, что магазин реквизирован, а бывший хозяин выехал и адреса не оставил. Может, и убежал.
Григорий нахмурился.
- Как же теперь, если надо хоронить?
- В Совдеп нужно идти либо в участок ихний. Гроба сейчас по распределению. Народу мрет столько, что не хватает. В очередь становись. А то к знакомому плотнику, если имеется. Только сейчас подходящих досок не найти. Сейчас мертвым не лучше живых. Жена, что ли, у вас померла?
Григорий не ответил и ушел.
В Совдеп, однако, не пошел, узнав от соседа, что гробы дают только на время - свезти на кладбище. А там нужно опростать и назад везти. Да и не всякому дадут, ждать приходится. А уж лучше самому смастерить, какой выйдет. Сейчас больше без гробов хоронят.
Сделал в пути крюк: зашел на Арбатскую площадь, где в церковной лавочке - говорили - есть свечи. С опаской, а все же дали. Расплачивался из большого кожаного своего кошеля, отвернувшись, потому что в кошеле, под нынешними, ненастоящими деньгами, лежала зашитая в тряпочку золотая десятка, а с ней рублей на пять серебра.
Придя домой, поставил около покойника свечи, зажег, перекрестился и опять вышел по делам. Заприметил поблизости лавочку, где вечером - видать - бывает свет. Зашел узнать, нет ли порожних ящиков. Сначала сказали: "Все пожгли, заместо дров", а после согласились променять за пять фунтов муки большой, совсем прочный, железными скобками окованный порожний ящик из-под посуды, на котором большими печатными буквами ясно обозначены были слова: "ВЕРХ - ОСТОРОЖНО".
Остаток дня Григорий провозился в сарайчике при доме. Пилил, строгал, набивал ножки. Стал ящик пониже, но днище осталось квадратным. Надпись "верх" исчезла; осталось только слово "осторожно".
Как ни болело сердце Григория, что нет гроба настоящего, какой полагается христианину, однако перенес ящик в комнату, поставил на стол, устлал внутри одеялом и белой простыней, положил и подушку для бедной разбитой головы.
Со всем управился один. Ничем не мог пособить слепой Каштанов, сидевший в углу на стуле и внимательно слушавший движения Григория. Из соседей не заглянул никто. Про несчастье знали - но было и своих несчастий выше горла. Заходил милиционер, записал, сказал: "Пришлют доктора засвидетельствовать смерть". Но до вечера никого не прислали.
Так же неудачно вышло и со священником. Старик из церкви Иоанна Богослова отказался отпевать самоубийцу. Дали совет: отпеть на самом кладбище. Наутро побывал и на Дорогомилове, где долго рядился. За место даже и не брали, а за рытье могилы просили невесть сколько. Пришлось к кредиткам посулить серебряную добавку, так как последняя мука пошла за гроб.
Ни о дрогах, ни о простой подводе нечего было и думать. В те дни бедного человека хоронили домашними средствами: зимой на салазках, летом на ручных тележках; если есть кому - несли на руках.
У Обрубка не было друзей, кроме слепого Каштанова. Его семьей, нянькой и единственным другом был Григорий. Он один и должен был проводить покойного в последнее жилище.
Тележку дал дворник, наказав к шести часам непременно доставить обратно. В тележке возили пайковый хлеб для раздачи жильцам.
Каштанов не мог видеть, как клал Григорий белый офицерский боевой крестик поверх простыни на грудь офицера. Но как стучал молотком по гвоздям, слышал и, встав, крестился, пока последний гвоздь не был забит. Подошел, пощупал ящик, дернул щекой и заковылял к двери. Не провожать ему несчастного друга. Из слепых глаз слеза не шла.
В три часа, обвязав простыней, свернутой в жгут, Григорий без труда снес на двор квадратный ящик, в котором никто бы не признал гроб, хоть и были прибиты ножки, погрузил на тележку и двинулся на Дорогомилово.
Встречные не крестились. На страшном ящике лежала шапка Григория, а сбоку ясными буквами чернела по белому надпись: "ОСТОРОЖНО".
АХIOS *
В списке скорбей прибавилась еще одна смерть - самая нужная и справедливая: смерть-освободительница.
Забившись в угол дивана, ставши совсем маленькой, Танюша смотрела в себя. На полках души ее стояли томики в черных переплетах - начатый жизненный архив.
Вот тоненькая книжка в холодном переплете, и на корешке имя: "Эрберг". О нем она знала мало и думала редко. Начата была жизнь умная, вперед надолго рассчитанная, жизнь цифр, геометрических фигур и благоразумных изречений. И вдруг - ошибка в расчете. Первым из близких знакомых ушел Эрберг, такой молодой, но уже в ранней молодости казавшийся взрослым. Такое строгое, логическое предисловие - и первые же главы оборваны.
* Ахios - древнегреческое слово (ахios - достойный, стоящий, заслуженный), данное в латинской транскрипции.
Старенький, пухлый, много раз с любовью перелистанный, душистый лавандой томик со святым именем бабушки; оно написано на первой странице старинным и очень знакомым почерком. Милая усталая бабушка уснула любимой, исчерпав жизнь любви, заботы и мирного благословения. Догорела венчальная свеча, перевитая пожелтевшей муаровой лентой.
Книги смерти. И вот теперь смерть новая, - черная, никем не прочтенная книга. Кто решится перелистать страницы мучительных мыслей, страстных исканий, самообмана, заглушенных вспышек зависти к живому, больной борьбы разума и веры в чудо, животной жажды ухода из жизни... Страшная книга! Ее написал великий страдалец, безжизненным губам которого в ужасе и жалости Танюша дала первый свой поцелуй.
И с тем же внезапно ожившим чувством сжалась Танюша в уголке дивана. Как это было страшно! Как страшна жизнь.
Как легка была весна. В 17 лет - какое было солнце. Какими правильными рядами вставали и решались вопросы, как всесильна была наука, как гармонична музыка. Куда это исчезло, что случилось?
Почему случилось, что смерть и смерти предшествуют жизни. В начале дороги - кресты, раньше гимна радости - похоронное пенье. И что дальше?
Спросить дедушку? Но дедушка, сам старенький, - что ответит? Нельзя пугать его такими вопросами. Вася? Вася такой преданный и заботливый, хороший друг. Он, может быть, найдет слово, - но не то. Он забеспокоится и постарается развлечь, отвлечь, а ведь это совсем не нужно. Расскажет что-нибудь смешное, а если не удастся, - растреплет свои вихры на висках, сядет в угол и будет ломать спичечную коробочку. Нет, Вася не может; он и сам не знает. Почему он не зашел сегодня, Вася? Все-таки с ним хорошо и покойно.
Перебирая в памяти немногих знакомых, в эти дни оставшихся близкими, подумала об Астафьеве. Если бы он захотел ответить, - но как спросить? Разве об этом спрашивают. И о чем же, собственно? Но об Астафьеве думала Танюша увереннее. Из всех, бывших теперь в особнячке, он был самым незнакомым и особенным. Хорошо бы видеть его чаще. И еще узнать что-нибудь об его жизни, какой он. Нужно спросить Васю; который видет его часто.
Были сумерки весеннего дня, окно было открыто. Танюша вcтала, выглянула на улицу. Тихо, прохожих почти нет. Села к роялю, подняла крышку, положила пальцы на клавиши. Но голова, русая и уставшая думать, упала на руки.
Так сидела долго, не шевелясь.
Когда встала, на глазах просыхали слезы, - ни от чего, так, случайные, девичьи. Может быть, от них прошла усталость - они были нужны.
Потянулась, поправила наброшенный на плечи платок и вдруг почувствовала совсем новую легкость в теле.
Было в комнате свежо, на дворе вечерело. В чем же дело? Разве смерти заполнили все? Тогда почему бы это ощущение легкости и это желание что-нибудь делать, и много знать, и встречать людей, и искать среди них того, кто больше знает и лучше ответит?
До изумительности чувствовала Танюша, как легко дышать и как ощущение жизни просто побеждает и мысль о смертях и самую смерть. Куда-нибудь идти, что-нибудь делать - скорее. Видеть кого-нибудь. И хоть иногда, хоть иногда смеяться, не думая о печальном и не сопоставляя черное и белое - которое победит. Черные томики на полке - а ведь белые листы бумаги еще не початы. И вот надо бы скорее начать.
И подумала: "Мне уже двадцать лет!"
И еще: "Есть ли в мире где-нибудь полная радость? И где она? Где ее искать? И что же такое, наконец, счастье? Где к нему ключ? И где двери в мир большой, обширный, не сжатый стенами старого дома?"
Закинула руки за голову, выпрямилась и громко сказала вслух:
- Я хо-чу жить! Я хо-чу жить!
Не видала, как в темном блеске большого зеркала отразилась высокая прямая девичья фигура с закинутыми руками, не слыхала, как отвечали ей смешным гулом струны рояля, как насторожился вечер, внимая великой нежности и простоте ее слов, и замерли в смущении стены особняка, видевшие Танюшу ребенком, слышавшие ее первый лепет, безмолвные свидетели ее роста, усердные хранители ее душевных тайн.
Стены шепнули, струны донесли весеннему воздуху, - и вечернее небо выслало первую звезду вестником решения совета светил:
Ахios - Достойна!
УХОД
Походкой ровной, шаг за шагом, вытягивая сапог из дорожной грязи, с котомкой за плечами, а с котомки свис жестяной чайник, - с цельной думой на душе шел в Киев старый солдат Григорий.
Потому в Киев, что не осталось у него теперь на Свете никого и ничего, - ни друга, ни сына, ни дома, ни клочка земли, - осталась только прочная вера в сурового Бога, ушедшего из Москвы в мать городов русских, а может, и дале.
Говорили - не дойти. Но кому хранить и терять нечего, тот - свободный землепроход. Хаживали по Руси во все концы странники, убогие, за истиной и милостыней, меньшая нищая братья, калики перехожие, - никто не миновал Киева. Крепок Григорий и телом, и верою, не слеп, не убог, не лишен ума,- дойдет солдат.
Стало вязко. Снял сапоги, за ушки связал ремешком, перекинул, босыми ногами месит грязь дальше - дойдет. От деревни к деревне.
Деревня притаилась, ждет, смекает. Пожалуй, и зря поторопились свалить столько лесу. Новые срубы стоят напрасно, без надобности, дрова гниют. Кубышки полны никчемных бумажек - что на них купишь? Из городов приходят за хлебом, волокут веселый ситец, а кто и шелк, да кофты с кружевом, всякую рухлядь, нужную и ненужную - в обмен на горстку зерна. Но прячется зерно поглубже, подале, побаивается: не обездолить бы самого мужика, не обречь бы его на голод со всем собранным добром. Бабы обновкам рады, стали носить чулки тонкие, со стрелкой и кофты без ворота. Но должен добрый хозяин подумать о будущем.
Деревня ждет, жмется, хитрит, боится. Городской пришлый человек темен, нечист на руку, завистлив. Как бы не навел на след солдатскую силу.
Шел Григорий большими дорогами, не тратя лишних сил. Где знал - шел и попрямее. Не торговал, не покупал, не просил. Но вид его был степенен, отросла борода, глаза были честны и строги. В избы входил крестясь, а такому давали от сиротства или от достатка и приют, и ломоть хлеба; и денег по старому обычаю не брали. Не словоохотлив, однако на вопросы отвечал кратко, без пустых слов, осуждающе и мудро.
Одной с ним дорогой шли, ехали, пробираясь походкой нырливой, скрючившись, в страхе, блудно, неуверенно еще многие, бежавшие от Москвы к югу, от нового к чаемой старинке, к надеждам, - выходцы России, канувшей в вечность. Дороги совпали - но шел Григорий один. Не страх гнал его, старого солдата, а сиротство и монашество суровой его мысли.
На выносливых плечах уносил Григорий свою старую веру, свою человеческую правду - из земли разврата к киевским угодникам, а то и дальше, куда заведет прямая дорога прямого и крепкого в вере человека. Не беглец, не родине изменник, не трус, а отрясший прах лжи и осмелевшего бесчестья.
На границах встречал суматоху и пожары, - а границ было без числа: сегодня здесь, а завтра верст за сто; то за спиной, то впереди. Как гроза - приходит и уходит, валит скот и дома. Разобраться невозможно. Рваные герои, сегодня белые, завтра красные, могила на могиле, - за что бьют друг друга? Понять невозможно.
С пулеметным треском катилась волна ненависти, смерти, а то и просто озорства и охальства, и все за свободу, и все за свободу, а в чем свобода? Боятся, стращают - и в ужасе вцепляются друг в друга. Посадить их за один стол, за один горшок щей, - все будут одинаковы, и в мыслях, и в желаниях, и с лица. Почему одни тут, а другие там? Как сами себя отличают? Отличают ли? Почему Иван против Ивана? И на могилах их вырастет одна трава. И солнце светит им одно, и дождик один-единственный всех мочит. Непонятно. А непонятное - смута и грех.
Над глазами Григория нависли густые брови с проседью, котомка за плечами прочна, но не богата. Никто Григория в дороге не трогает.
Случалось, что шел Григорий и проселками. Шел мимо пашен и озимых всходов, и пока шел - стала рожь подниматься и завязывать колос. Поля раскинулись от неба и до неба, от ясной дали до дали туманной,- и все это была Русь, крещенная в труде и в напрасной издевке над трудом человеческим, взласканная бороной и затоптанная сапогом невольного воина, взысканная и отринутая.
Как подсохло, Григорий добыл себе лапти, чтобы и сапог не топтать понапрасну и не трудить ног. Легкий лапоть взбивал дорожную пыль, а от высокого посоха оставался на пыли кружочек, но ненадолго: первым ветром сдувало. Прошел человек - и следа не осталось, как нет следов от раньше его прошедших той же дорогой.
Шел обычно от зари до полдня, а полудничал, сойдя с дороги, под тенистым деревом на траве. Тут же и полуденничал, слушая, как разливается жаворонок, воткнувшись в небесную твердь голосистым гвоздочком. А под ухом Григория, щекоча кулак, ворчала на мурашиков молодая прохладная трава.
Так, неспешно, упрямо, шаг за шагом подале уводил Григорий к местам святого упокоения старую Русь. Не с гиком и проклятьями, как уводили ее другие, не в кладях и чемоданах, не под охраной штыков, которым судьба не сулила вернуться,- - но старым путем богомолов и странников, носителей простой житейской правды, искателей истины вековечной.
Дошел ли старый солдат Григорий до Киева, нашел ли что искал, или повернул оттуда к северу, в пермские скиты, или уплыл морем в Бари и Иерусалим, унес ли свою правду или бросил ее в пути, вместе с тощей и изветшавшей котомкой,- про то сказать никто не знает.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ВЕСНА
Пришла весна, долгожданная, медлительная, неповоротливая. По Москве разлилась грязными потоками, зловоньем неубранных дворов, заразными болезнями. Даже профессорский особнячок, с крыши которого снег не был вовремя убран, немного пострадал. В других домах протекли потолки, просочилась в стены вода и грязь лопнувших зимой труб, в затопленных подвалах таяли последние желтые льдинки.
Зато теперь можно было убрать печурки, снять намокшие валенки, даже открыть парадные двери, забитые на зиму от холода и страха.
Весенней уборкой города занялась сама природа. Но и люди пытались помогать ей, - там, где видели ясно, что жизнь должна продолжаться, как ни голодна она и как ни нелепа.
На дворе большого дома на Долгоруковской, где почти все квартиры заселены были рабочими семьями, по приказу домкома производилась уборка и чистка. Лопат было вдоволь, тачек маловато и лишь одна подвода - но без лошади. Вывозили снег и мусор на улицу и норовили сплавить куда-нибудь с бегущей по канаве водой. Распоряжался самолично преддомком Денисов, бывший приказчик забитой теперь бакалейной лавки в том же доме.
Работали вяло, по обязанности и под угрозой взыскания, а то и ареста. Больше работали женщины. Из мужчин посильнее и половчее был жилец Астафьев, единственный оставшийся в доме интеллигент и буржуй. К нему и подошел преддомком Денисов.
- Привыкаете, товарищ Астафьев? Работа тяжелая, неприятная.
- Привыкать не собираюсь, а раз нужно - делаю. Лучше было зимой сколоть со льдом и свезти.
- Зимой не управились. Конечно, вам, ученому человеку, работа не по вкусу. Однако приходится, товарищ Астафьев. Раньше мы на вас трудились, теперь и до вас дошло. Время такое.
Астафьев усмехнулся.
- Работаю не хуже других. Ничего страшного нет. Вот только не помню, когда это вы, Денисов, на меня работали? Вы ведь больше за прилавком стояли.
-
Дело не в прошлом занятии, а кто как революцию принял.
Астафьев поднял большую лопату, вывалил в тачку, сильно прихлопнул и сказал:
- Каждый принял, как ему выгодно. Вы - по-своему, я мо-моему. Тут считаться не приходится.
Денисов отошел, а Астафьев подумал: "Вероятно, попытается все же меня выселить. И выселит, конечно. Куда-нибудь денусь, не беда".
Вывез полную тачку на улицу, свалил у края канавы, - да только и без того канава загружена, не берет вода. Не берет - не надо. И, шлепая сапогами по разлившейся жиже, повез пустую тачку обратно. На пути встретил жилицу с тачкой, по-видимому слабую и болезненную женщину. Хотел помочь, да раздумал: "Все равно, пускай тащит!"
Вынул трубку. Курил Астафьев махорку - иного табаку не было. Впрочем, находил, что махорка - табак здоровый и вкусный, если привыкнуть. А привык с тою же легкостью, как за границей привыкал к гаванской сигаре.
По разверстке работы Астафьеву был отведен немалый квадрат двора. Справился быстро, придраться преддомкому не к чему. Окончив, свез тачку под навес, там же поставил лопату и ушел к себе, обтерев ноги валявшейся на лестнице газетой.
Раньше у Астафьева была здесь квартира; сейчас остались за ним две комнаты, а в третьей жил одинокий рабочий, человек робкий и забитый. Приходил к вечеру, ложился спать, и Астафьев его почти не видел.
Зарились и на вторую комнату Астафьева, где у него оставалась библиотека, но пока комнату он сумел отстоять охранительной бумажкой, по своему преподавательскому званию. Зимой она была холодна и необитаема, летом он рассчитывал в ней работать и принимать, если только будет кого принимать и над чем работать.
Придя, переоделся, набил новую трубку и взял книгу.
Вместе с запахом навоза и нечистот проникал в окно и весенний воздух. И чтенье не ладилось. Не лучше ли заняться делом. А дела немало: подшить обшарпанные брюки, постирать платки глиняным мылом, заправить светильник, сделанный из бутылочки, - на случай, что опять прекратят электричество. День сегодня - суббота. Завтра можно пойти на Сивцев Вражек к орнитологу. Что она за девушка, его внучка? Не как все, не легко понятная. Но славная, кажется.
В дверь постучал жилец. Астафьев без интереса подумал: "Кто бы мог быть?" Вошел человек скромный, хотя крепкий и мускулистый, одетый в совсем изношенный пиджачишко и в рыжие сапоги со стоптанными каблуками. Не виднелось и рубашки под жилетом.
- К вам, Алексей Дмитрич, извините за беспокойство. Не знаю, как уж и просить вас.
- Попросту просите.
- Конечно, попросту, только нынче все самим нужно. Вот, думал, может, найдется какая книжка старая, полегче, я бы почитал.
- Книг у меня много, берите любую. Только не знаю, какая вам подойдет. Вы насчет чего хотите?
- Не знаю, как сказать, насчет устройства жизни что-нибудь. Разбираюсь-то я плохо.
- А вы что ж, Завалишин, не работаете нынче?
- Нынче празднуем. Материалу нет на фабрике, остановка. Жалованье-то платят, ничего.
- Книжку можно, только что же вам даст книжка. Думаете - жить научит? Или объяснит? Вы присядьте, Завалишин, поговорим. Ничего, говорю, вам книжка не поможет. А что, разве уж вам так туго пришлось?
- Туго не туго, а конечно, что хочется понимать.
- Чего же вы не понимаете?
Завалишин смутился, помялся, слов поискал:
- Смотрю все, и как бы сказать, будто все ненастоящее.
Корявым языком все-таки объяснил. Раньше смотрел так, что все равно - живи и жди, само устроится. А нынче все говорят: вот надо по-новому самим. А что новое? Новое-то плохо. Крику много, а толку не видно. И, однако, ведь не зря же!
- Скоро вы захотели, Завалишин. Подождать нужно.
- Подождать можно, ждали и раньше. Знать бы только, чего ждать.
Астафьев подумал: "Вот она, ихняя, рабочая слякоть,- под стать нашей интеллигенции. Приказчик Денисов хоть и мерзавец, а куда же лучше, строитель все-таки..." И сказал:
- Понимаю вас, Завалишин. Это вам потому плохо, что прочности не чувствуете. Раньше жизнь тоже дрянь была, а прочна была. Нынче все полетело к черту, новое за горами, а тянуть прежнюю канитель надоело. Силы в вас нет настоящей, Завалишин.
- Силы, конечно, мало. Верно это, Алексей Дмитрич, что заскучал. Главное - понять надо.
- А черта ли вам скучать. Человек одинокий, здоровенный, деньги вам пока что платят. Наплевайте. Вы пьете?
- Могу и выпить, когда есть. По-настоящему, однако, не пью, чтобы пьянствовать там.
- Пить надо больше, Завалишин. Вот подождите, может, я раздобуду, тогда выпьем вдвоем. С трезвой головой не додумаетесь.
- Смеетесь надо мной, Алексей Дмитрич!
- Ничего не смеюсь. Я вам прямо говорю: вы человек не подходящий для жизни. Какой вы строитель жизни? Веры у вас настоящей нет, нахальства тоже нет, воровать не умеете,- ну, заклюют вас и выкинут. А тут еще в голове всякие мысли. Лучше уж пьянствовать. Пьяный человек мудр.
- Пьянствовать - последнее дело. Это уж какая же помощь, Алексей Дмитрич. А я к вам за помощью, как к ученому человеку.
- Вам бы в деревню, Завалишин. Деревни нет у вас?
- Нет, я городской. В деревню где же.
- Плохо. Слушайте, Завалишин, не знаю, какой вы человек, обидчивый или нет. А впрочем - ваше дело, мне все равно. Хотите по совести скажу вам? Вот я - ученый человек. Книг перечитал столько, что вам и одних заглавий не прочесть и не понять. Толку от них никакого, т. е. для жизни, для понимания; все равно и без них было бы. Тоже и мне, как и вам, скучно бывает. И тоже я не строитель, не гожусь, хотя, может быть, и посильнее вас. Тут все просто. Хотите себе дорогу пробить? Тогда будьте сволочью и не разводите нюни. Время сейчас подлое, честью ничего не добьешься. А не хотите,- тогда, говорю вам, лучше убивайте мысли вином. Хлещите денатурат, чтобы скорее вдохнуть, отлично действует. Какой вы воин. Никто вас не боится, никто вас