(форма земгусара очень шла Мертваго), - юрист Мертваго, у жены которого уцелели драгоценности, особой нужды не испытывал. Но все же большой ошибкой было не уехать вовремя в Киев и далее, как сделали другие, более предусмотрительные. Подготовляя теперь отъезд, что было уже много труднее, Мертваго полагал, что мы, русские, оказались изменниками делу союзников и что позорный (дома он говорил "похабный") Брестский мир кладет неизгладимое черное пятно на честь русского народа.
Изменники стояли в очередях, под мокрым снегом, жевали хлеб пополам с мусором и навозом, отбивали уксусом тухлый дух кобылятины, из которой жарили котлеты на касторовом и минеральном масле.
И в городе, и в нехлебных деревнях они ходили рваными, заплатанными, без улыбок на лицах, без желания тянуть жизнь, за которую цапались и цеплялись только по привычке и чувству звериному. Закоренелые в преступности своей, они не только делом, но и помыслом не были там, где солдат, шедших умирать, умели хотя бы хорошо одеть и накормить.
Дядя Боря, раньше работавший на оборону, затем временно ушедший в саботажники, теперь устроился, как опытный спец, в Научно-техническом отделе. Он говорил про себя так:
- Вот, служу в ВСНХ, но, конечно, не с ними, а в научном отделе, безо всякой политики. Надо спасать жизнь и науку. Отдел наш автономен.
В кабинет старшего начальства, молодого и несколько растерянного коммуниста, уважавшего ученых и боявшегося перед ними сконфузиться, дядя Боря входил застегнутым на все пуговицы, и даже на ту, которая болталась на ниточке и могла легко отпасть. Войдя, кланялся, держа голову бочком и не зная, куда деть руки. Смущенный начальник просил дядю Борю садиться, и дядя Боря садился не на весь стул.
С точки зрения юриста Мертваго, специальность которого временно оказалась никому не нужной, дядя Боря был тоже изменником, как поступивший на советскую службу. Правда, судил он его не очень строго: "могий вместити - да вместит",- не всякому дано сохранить принципиальную чистоту.
Дядя Боря приходил на Мясницкую с портфелем, где лежали проекты стандартизации тракторов и приспособления этих тракторов к земледельческим работам, и с прочным швейцарским мешком - на случай выдачи в паек съестных припасов. Но так как тракторов еще не выделывали, а вопрос о стандартизации особой спешки не требовал, то, заглянув в свой отдел и отдав в переписку бумаги, дядя Боря шел в Малый Златоустинский, где также могли быть выдачи - по другому отделу. И поздно возвращался домой корыстный изменник дядя Боря, принося в мешке банку черной патоки, наперсток дрожжей, пяток тронувшихся селедок, а иногда квадрат толстой резины - на две подошвы. В глазах прочих, не спецов, дядя Боря был счастливцем. По вечерам, засыпая под одеялами и шубами, с меховой шапкой на голове (печурка ночью совсем остывала), он говорил жене:
- Есть надежда получить академический паек.
- Правда? - оживлялась некрасивая и сухая жена дяди Бори, высовывая нос из-под вороха старых одеял.
- Не наверное, но есть надежда. Поднят даже вопрос о кремлевском, но для очень немногих.
- Ты не попадешь в число? Вот бы хорошо.
- Не знаю. Трудно. Но может быть.
В кремлевском пайке выдавали иногда белую муку. И постоянно - настоящее мясо.
Таков был даже дядя Боря. Что же сказать о солдате, ушедшем с фронта и унесшем с собой казенный штык да кое-что из вещей, добытых при разгроме земского склада? Что унес он казенное добро - это солдат знал твердо и не был уверен, что поступил ладно. В деревне, ковыряя ржавым штыком худой хомут, он помнил о краже, но не подозревал об измене, о гнусной своей измене союзникам. И скажи ему кто-нибудь это на век позорящее слово, - он с полным непониманием вылупил бы голубые славянские очи.
Зипуны, чуйки, блузы, пиджаки с продранными локтями, охолодевшая, оголодавшая, ограбленная в войне и мире, изможденная и очумевшая в революции и блокаде великая и многоязычная нация, народ русский, зверь и подвижник, мучитель и мученик,- стал изменником. Он изменил Европе, которой не знал, которой не присягал, от которой ничего не получал и которой так, зря, черт ее знает за что, отдал миллионы жизней, - за прекрасные ее очи.
По всем этим причинам одиннадцатого ноября восемнадцатого года* решительно ничего особенного не случилось в Москве и в России.
* Одиннадцатое ноября восемнадцатого года - день заключения перемирия между побежденной Германией и государствами антигерманской коалиции: Великобританией, Францией, США и др. Подписание перемирия в Компьенском лесу знаменовало собой завершение первой мировой войны.
Все проснулись рано, так как много было неотложных забот. Все заснули рано, так как с электричеством было плохо, а керосин дорог и недоступен. Центральная электрическая станция, за недостатком топлива, сжигала нотариальные акты, купчие крепости, процентные бумаги, старые кредитки и архивы царских присутственных мест.
Ни одиннадцатое ноября, ни следующие дни ничем не были отмечены в ряде холодных и снежных дней. В газетах, которых не читали, были напечатаны коротенькие заметки о перемирии, заключенном на европейских фронтах; но это не имело никакого интереса и значения в глазах людей, стоявших в очередях и мечтавших о жире и сахаре. В тех же газетах с прекрасной откровенностью были напечатаны списки расстрелянных за последнюю неделю; это было интересно для родственников и близких; остальные понаслышке повторяли цифру, которой не верили, и несколько имен, казавшихся знакомыми. Как голод, как холод, как тиф - расстрелы стали явлением быта и тревожили мысль только ночью, когда страхи сгущались над головами тревожно спавших граждан самой свободной в мире страны.
На улицах европейских городов люди читали экстренные выпуски газет, пели, обнимались, танцевали. К счастью, ликующие шумы эти не доносились до русских городов и деревень, до ушей тех, кого Европа заклеймила кличкой изменников.
Добродетель торжествовала - порок был наказан.
Если на небесах, за снежными облаками, собрался в это время ареопаг судей вышних, вряд ли приговор их отличался от приговора людского. Русский народ, изменник и мученик, не имел адвоката ни там, ни здесь и, погруженный в личные заботы, не явился ни на суд божеский, ни на суд человеческий: - приговор вынесен был ему заочно.
ТОТ, КТО ПРИХОДИТ
Как рождается любовь?
Ах, Танюша, этого никто не знает. Ее прихода ждут,- а она является неожиданной. Ее живописуют себе всеми известными и любимыми красками, - а она прокрадывается, закутавшись в дешевый, серенький, незаметный плащ. Но от этого она не менее хороша и желанна.
Она любит поражать внезапностью и нелогичностью. Астафьев правду говорил: логика убивает красоту и сказочность. И правду ему сказала Танюша: "Уж если думаешь - значит, не любишь; а вот когда не думая..."
Танюша не думала, а просто знала. Пришел и постучался человек, совсем не особенный, совсем простой и обыкновенный, вчера бывший посторонним, а сегодня... ну скоро ли наступит вечер и он опять придет!
У него шершавая рука - от работы и частого мытья серым мылом. Но другие руки - руки других - гладкие, тепловатые, тоже дружеские и ласковые, не нужны, неприятны, безразличны. Ему же, сразу знакомому, отдаешь руку счастливо и навсегда. А объяснить этого невозможно,- нет объяснения. Само понимается.
Восемь часов. Глаза Танюши бегают по строчкам книги, книга обиженно молчит: она не привыкла к рассеянности. Дедушка глубоко ушел в кресло, и, конечно, дедушка не может прислушиваться так чутко. Среди шагов на улице он не отличит нужного шага, который непременно остановится у подъезда, переждет мгновенье (почему это?) и все же скажется стуком. Тогда Танюша, сдерживая торопливость, отложит книжку и пойдет отворить.
- Кто это, Танюша?
- Это Петр Павлович, дедушка.
- А, вот хорошо. Здравствуйте, здравствуйте, какие новости принесли?
- Новостей никаких. Как здоровье ваше, профессор?
- Скриплю, скриплю. Вот спасибо, что пришли, Танюша вас заждалась.
- Ну что это, дедушка!
- А что же, чего же тут плохого. Без вас, Петр Павлович, нам скучно.
Инженер садится на диване рядом с Танюшей и говорит:
- А я вот действительно заждался. Из-за пустой справки пришлось обегать пол-Москвы. Вы знаете, профессор, сейчас в Донецком бассейне почти не работают. А между тем нам без угля - чистый зарез.
Протасов рассказывает о планах, Танюше неинтересных и неведомых. И Танюша слушает его со вниманием и гордостью: вот он какой. Если он чего-нибудь захочет, то непременно добьется.
- Планы-то планами, - говорит профессор, - а дадут ли вам эти планы осуществить? Не вылетела бы вся энергия в трубу дымом.
- Трудно, очень трудно. Такая повсюду неразбериха, и средств мало. На что другое деньги есть, а на настоящее и нужное дело приходится по копейкам вымаливать. Но что же делать, профессор, не погибать же России; приходится приспособляться ко многому, лишь бы как-нибудь жизнь направить в русло.
Пьют чай. За чаем Протасов рассказывает, как он во время войны ездил в специальную командировку на Шпицберген, как их затерло льдами,- и рассказывает, как о простой увеселительной поездке, занимательно, красочно. Профессор интересуется, не довелось ли инженеру видеть там редкую породу птиц, описанных, правда, достаточно обстоятельно, но в чучелах до сей поры не имевшихся. Этих птиц инженер не видал, но и по птичьей части кое в чем осведомлен. И у него завязывается с птичьим профессором интересный для обоих разговор. Старик ожил и сыплет названиями. Протасов многого не знает - переспрашивает. Но и знает многое - и Танюша смотрит на него с гордостью, часто переводя глаза на дедушку. Она видит, что дедушке нравится новый гость особнячка на Сивцевом Вражке. Это Танюше приятно.
Когда дедушка уходит к себе, всегда аккуратный, как его часы с кукушкой, - Танюша и Протасов остаются вдвоем.
- Я вам очень благодарна за дедушку. Вы его так развлекли, а то он все скучает.
- Какой ум у него светлый, - говорит Протасов. - И какие знания. А ведь и еще есть у нас в России немало таких людей. Вот только настоящих работников мало. Наука - великая вещь; в ней ничто не пустяк. Вот политика - дело наносное, случайное; сегодня так, завтра инак, важности в этом нет.
Они говорят о дедушке, о Шпицбергене, о разном в прошлой жизни инженера, о чем Танюша еще от него не слыхала. Они совсем не говорят о любви, - даже отдельными словами. Но Танюша так полна интереса ко всему, что говорит этот посторонний человек, вдруг ставший своим, а Протасов так загорелся в своих рассказах, что минуты и часы бегут гораздо скорее, чем им обоим хочется.
Прощаясь, Протасов говорит Танюше:
- Завтра будете к трем у Васи?
- Да, непременно.
- И я зайду. Он, кажется, пошел на окончательную поправку. Только отчего он такой грустный? Надо бы его развеселить.
Оба, и он, и Танюша, догадываются, отчего выздоравливающий Вася грустен. Но ведь скоро Вася уже встанет, и навещать его не придется.
Вышло как-то однажды, что говорить стало не о чем. Сидели молча. Оба думали о том, что было бы, если бы сблизить руки и, может быть, ласково прикоснуться друг к другу. Бывают минуты, через которые надо перейти. Такая и была. И вот тут Протасов, вдруг уверенно повернувшись, взял Танюшины руки, поднес к губам и поцеловал.
И Танюша рук не отняла, а с доверием и робкой нежностью наклонила к нему голову. И так сидели долго, друг к другу прислонившись. Минуты шли, кукушка куковала, а они не говорили ни слова.
Назавтра ждали, не вернется ли опять такая минута. Она пришла, и теперь было еще проще, но уже было этого мало, хотя было хорошо.
Ах, Танюша, никто не знает, как рождается любовь, - хотя испокон веков и до наших дней она рождается одинаково.
Домой Протасов уходил бодрым шагом и с хорошей улыбкой. Танюша, оставшись одна и ложась спать, двигалась медленно, чтобы не расплескать полной чаши нового чувства. И долго не засыпала, вспоминая и не все понимая еще никогда так не любившим сердцем. Но теперь жизнь казалась ей осмысленной, нужной и полной ожиданий.
Тот, кто приходит, - пришел просто, неожиданно и в нужный момент.
МОСКВА - ДЕВЯТЬСОТ ДЕВЯТНАДЦАТОГО
Слиплись и смерзлись дома Москвы стенами и заборами. Догадливый художник-гравер Иван Павлов* спешно зарисовывал и резал на дереве исчезавшую красу деревянных домиков. Сегодня рисовал, а в ночь назавтра приходили тени в валенках, трусливые и дерзкие, и, зорко осмотревшись по сторонам и прислушавшись, отрывали доски, начав с забора. Увозили на санках - только бы не наскочить на милицию.
* Догадливый художник-гравер - Иван Николаевич Павлов (1872-1951), автор станковых тоновых и цветных ксилографии и линогравюр об архитектурно-пейзажных достопримечательностях "уходящей" Москвы, книжных знаков, в т. ч. экслибриса М. А. Осоргина.
За тенью тень, в шапках с наушниками или повязанные шарфом, в рукавицах с продранными пальцами, работали что есть силы, кто посмелее - захватив и топор. Въедались глубже, разобрав лестницу, сняв с петель дверь. Как муравьи, уносили все, щепочка по щепочке, планка по планке, царапая примятый снег и себя торчащими коваными гвоздями.
Шла по улице дверь, прижимаясь к заборам.
На двух плечах молча плыла балка.
Согнувшись, тащили: бабушка - щепной мусор, здоровый человек - половицу.
И к утру на месте, где был старый деревянный домик, торчала кирпичная труба с лежанкой среди снега, перемешанного со штукатуркой. Исчез деревянный домик. Зато в соседних каменных домах столбиком стоит над крышами благодетельный дымок, - греются люди, варят что-нибудь.
Когда вставал день, изо всех домов выползали упрямые люди с мешками и корзинками, искали глазами белую с красными линялыми буквами коленкоровую вывеску, трепавшуюся но ветру, и становились в очередь, сами не зная точно, подо что. Поздно открывалась дверь, и, дрожа, входили в нее замерзшие люди, в строгие очереди, с номером, написанным мелом на рукаве или химическим карандашом на ладони. Получали, что удавалось получить, - не то, что нужно больше, а то, что оказывалось в наличности: кусок серого мыла, банку повидла, пузырек чайной эссенции. Кто получил - уходил под завистливыми взглядами еще не получивших. Но уже захлопывалась дверь - все вышло, приходите завтра или черт его знает когда.
В Гранатовом переулке, красуясь колоннами и снегом, дремал особнячок за садовой решеткой. Крыши нет, давно снята; и стены наполовину разобраны; только и целы колонны. Умирающее, уютное, дворянское, отжившее. На воротах оставалось: "Звонок к дворнику". Снег в саду лежал глубокий, белый, чистый.
Снегом покрыты и пестрые куполы Василия Блаженного. Внутри, под низкими расписными сводами, пробежал попик в камилавке. В приделе, где служба, жуют губами старухи в черном, закутаны шалями; а у дьякона под парчовой рясой надет полушубок и валенки на старых зябких ногах. В холоде чадит дешевым ладаном кадило:
- О благорастворении воздухов, о изобилии плодов земных и временем мирных...
Мимо первопечатника Федорова, на плече которого сидит голодный воробушек, от Лубянской площади вниз к Театральной, летит по сугробам нечищеной улицы ломовой на еще живой лошади. Парень крепкий, а ломовики сейчас все наперечет - работай! Эти не боятся: и дров сами привезти могут, и для лошади добудут сена. Только с овсом плохо. Ломовик сейчас может заработать лучше всякого, все его уважают.
От Владимирских ворот до Ильинских, вдоль стены Китай-города только и есть, что зажигалки да камушки к ним. Зажигалки делают на заводах рабочие, которым не платят, так как платить нечего и не за что. А откуда берутся камушки - неизвестно. Рассказывают, что один торговец сохранил случайно целый ящик камушков; теперь он - самый в Москве богатый человек. Однако, перемигнувшись, можно получить из-под полы и кусок сала; но не здесь, а где-нибудь в воротах без постороннего глаза. Зато листы папиросной бумаги - сколько угодно, открыто, и разложены они как красный товар: аккуратненько выдраны из торговых копировальных книг. Товарищи покупают по листам и курят письма: "Милостивый Государь... в ответ на любезное В... С совершенным почтением". Говорят, что на один том такой бумаги, продавая по листкам, можно сейчас прожить безбедно и сладко целую неделю.
По Тверской идут закутанные люди с портфелями и мешочными ранцами за плечами. Служба-паек, чернила замерзли, машинки без лент, но - слышно - привезли с Украины мед, выдавать будут. Хочется губам сладкого, - челюсти свел проклятый сахарин.
Сбоку Иверской на стене написано непонятное про опиум - и еще много надписей на стенах и каменных заборах. Футуристы расписали стену Страстного монастыря, а на заборе Александровского училища - ряды имен великих людей всего мира; среди великих и пигмеи, и много великих отменено и забыто. Люди читают, удивляются - но думать некогда.
Что сегодня написано - назавтра линяет.
Стоит Кремль, окруженный зубчатыми стенами, а за стенами - непривычные к Кремлю люди. У ворот штыки, на штыках наколоты пропуска. Не во все ворота проедешь, даже и с бумажкой и с печатями: только в Никольские да в Троицкие. Холодно высится Иван Великий, мертвый, как все сейчас мертвое: и пушка, и колокол, и дворцы. Всегда было холодно в Московском Кремле; только под Пасху к заутрене теплело. Но нет ни Пасхи, ни заутрени.
А вот Арбат жив; идут по нему на Смоленский и со Смоленского. Несет бывшая барыня часы с маятником (слышно - звякает пружина) и еще белые туфельки. Это значит - несет последнее: кому надобны зимой белые туфли. А обратно со Смоленского несет бывшая барыня ковровый мешок, а что в нем - неизвестно; может быть, и мерзлая картошка. Картошку кладут сначала в холодную воду, чтобы тихо оттаяла, а потом, обрезав черное, варят обычным порядком. Не каждый же день можно добыть палой конины. Но если варить картошку не умеючи,- получится чернильная каша. Селедку же хорошо, обернув в газету, коптить в самоварной трубе. Все нужно знать - ко всему нужно привыкнуть.
Упрямые люди хотят жить. Жуют овес, в пол-аппетита набиваются горклым пшеном, прячут друг от друга лепешечки сахарина. В ходу и почести играный сахар,- на который солдаты играли в карты; он продается дешевле, а между тем, если умело выпарить и слить грязь, а потом, отсушив, нарезать на куски,- ничего себе, получается хорошо и все-таки сахар.
К вечеру люди утомятся, намаются, заснут. Спят не раздеваясь, на голове шапка, на ногах валенки. Спят больше по кухням, где осталось тепло от обеда. Тряпочкой затыкают дверные щели в другие комнаты, где стоит студеная зима. Если есть печурка - спят звездой, ногами к печурке. Где есть электричество, там его жгут без экономии, потому что теперь все бесплатно. Догадался один провести в каждый валенок по электрической лампочке; так и спит,- все-таки теплее, греет. Мудрыми стали люди: Но только не везде и не всегда действует свет,- много линий перегорело и закрыто. Тогда приходится делать из бутылки коптящий ночничок, при нем и работать; масло дорого, и горит в ночнике вонючий керосин. Всех фитилей лучше - старый башмачный шнурок. Все нужно знать!
А когда засыпали люди, тогда через множество новых ходов выползали из подполья крысы, смелые, дерзкие, хвостатые, с глазами черного бисера. Бегали по комнатам, по кухням, гремели банками и бутылками, роняли на пол сковородки, визжали, грызлись, забирались под самый потолок, где подвешено хозяйками на веревочках прогорклое масло и остаток мяса. Крысы теперь ходили не одиночками, а стайками и шайками, нагло, уверенно, и, не найдя поживы, кусали спящих людей за открытые места.
Лета тысяча девятьсот девятнадцатого город Москва был завоеван крысами. Сильного серого кота отдавали внаймы соседям иной раз за целый фунт муки в ночь. Иные, в расчете на будущее, лишали себя куска, воспитывая котеночка,- кормили его последним. Очень было важно иметь в доме кошку. Только бы вырастить,- а там сама пропитает себя, а то и своих хозяев.
Первый враг - люди, второй - крысы, третий - бледная, злая вошь. По притонам, по вокзалам, по базарам,- вот где от нее не избавишься. А умирать сейчас, пожалуй,- не дешевле, чем жить; и очень уж хлопотно для близких.
Не одно горе было - были и радости. Радостью был каждый нерассчитанно доставшийся кусок хлеба, каждая негаданная подачка судьбы. Радостью была помощь близкого, который и сам ничего не имел, а все же пришел, посочувствовал, пособил распилить сырую балку на мелкие дровишки. Радостью было утро,- что вот ночь прошла благополучно, без страхов и без убытка. Радостью было днем солнце - может быть, и потеплеет. Радостью была вода, пошедшая из крана на третьем этаже. Радостью было, когда не было горшего горя, или когда случалось оно не с нами, а с нашим соседом.
Была тяжела в тот год жизнь, и не любил человек человека. Женщины перестали рожать, дети-пятилетки считались и были взрослыми.
В тот год ушла красота и пришла мудрость. Нет с тех пор мудрее русского человека.
НА КОЙКАХ
Астафьев лежал на койке и смотрел на тень, дрожавшую на потолке. Тень была расплывчата и вздрагивала потому, что вздрагивал свет фонаря на дворе, за окном, стекла которого были замазаны белой краской.
В камере Особого Отдела, рассчитанной на одного, помещалось шестеро, и койка соприкасалась с койкой. Рядом с Астафьевым мирным сном спал бывший генерал Иван Иванович Кларк, арестованный за совпадение фамилии, а может быть, и в качестве заложника, хотя человек он был старый, тихий и ничем не замечательный. А по другую сторону, с открытыми, как и у Астафьева, глазами, лежал пожилой рабочий с Пресни, взятый только два дня тому назад либо по навету, либо за неосторожное слово. Его только что вернули в камеру с ночного допроса, где следователь, грубиян из латышей, угрожал ему расстрелом, а за что - Тимошин так и не понял.
Теперь Тимошин не мог спать и чувствовал на сердце сосущую тоску. Раньше эти чувства, как и бессонница, были ему совершенно не знакомы; и справиться со всем этим одному было невозможно. Поэтому он шепотом спросил:
- А что, Алексей Дмитрич, вы ведь не спите?
- Не сплю. Не спится.
- Я вот тоже.
- Замучились на допросе?
- Точно что замучался. Главное - понять не могу, зачем меня водят. И - говорят - в расход тебя пустим. А за что? Как, Алексей Дмитрич, могут?
Астафьев сел на койке спиной к стене, обняв руками согнутые ноги.
- Могут все. А вы очень боитесь?
- Как же не бояться. Решат жизни ни за что, а у меня семья. Думаете - могут?
- Откуда ж знать мне. Могут и расстрелять, а могут завтра выпустить.
- Опять же я - рабочий человек, хотя, конечно, есть у меня и домик в деревне.
- Вина за вами есть какая? В чем вас обвиняют?
- Никакой нет за мной вины, Алексей Дмитрич, вот, как перед Богом говорю. Он мне толковал, зачем, говорит, с хозяином в сношении, укрывал его будто бы. А хозяин-то, фабрикант наш, давно в бегах, куда убежал - и не знаю даже. И будто я ему помогал. И уж совсем это неправда, ничего я и не знаю. Так за что же стрелять, Алексей Дмитрич?
- Вас как звать, Тимошин?
- Меня? Алексеем тоже.
- А по батюшке?
- Платонычем. Отец был Платон, а я Алексей Платоныч.
- Так вы, Алексей Платоныч, не бойтесь. Это ваш следователь только грозится, добиться чего-то хочет от вас. Стрелять вас не будут.
- Не будут, Алексей Дмитрич? А как назначат? Управы никакой на него не найдешь. Вон и вы говорите - могут.
Астафьев закрыл глаза. Неужели так до утра и не заснуть?
- А хоть бы я и укрывал хозяина - ужли же за то решать человека жизни?
- Сколько вам лет, Тимошин?
- Лет сколько? Лет мне пятьдесят два, третий пошел.
- Долго жить хотите?
- Сколько проживется, не от нас зависит.
- Сколько вы ни проживете, Алексей Платоныч, ничего нового не увидите. Жалеть не о чем.
- Семья у меня в деревне. И сам я еще не стар, Алексей Дмитрич; могу работать отлично.
- А что за радость в вашей работе?
- Радости, конечно, никакой, а все же заработок. Сейчас-то, конечно, и прибыли нет, одно голоданье. Кое-как бьешься.
- Вот видите. Чего же бояться. Убьют - ну и черт с ними. Есть о чем жалеть.
- Как же можно, Алексей Дмитрич; вдруг так, ни за что, здорово-живешь,- и убьют. Какая же в этом справедливость.
Астафьев зевнул. Хорошо, если бы это ко сну, а не просто от скуки. Живет человек зря, безо всякой радости, да еще подай ему справедливость.
- А вы, Тимошин, успокойтесь и спите. Вас зря пугают И скоро выпустят на волю. И живите, сколько вам понадобится.
Пятый месяц сидел Астафьев в этой камере. Трижды был на допросе у чахоточного следователя Брикмана. Очевидно, все дело в человеке в желтых гетрах. Чудак! Зачем он надел эти гетры. Но и смельчак: три месяца ловили его в Москве и не поймали. А он еще доклады читал в разных "Союзах освобождения". И покушение, конечно, его дело.
"Если докажут, что он у меня ночевал, тогда мне, конечно, крышка. Кто выследил? Кто мог донести? Сосед Завалишин? Завалишин, несомненно, чекист. Но все-таки не он - он не мог. Да и не было его дома в ту ночь. Нет, не Завалишин. Скорее - Денисов, преддомком. А ну их всех..."
Астафьев поднялся с койки и тихо стал прокрадываться к окну. На белом стекле внутренней рамы появилась маленькая тень. Тень, ползя по раме, приближалась к открытой в камеру форточке. Астафьев, подойдя вплотную, поднял руку и приготовился. В тот момент, когда мышь высунула мордочку изнутри, готовясь пробраться в камеру, Астафьев легонько щелкнул ее пальцем между дрожащими усиками, и мышь с писком шлепнулась на подоконник.
Удача!
Астафьев, довольный и улыбающийся, снова улегся на койку. А то ведь эта шельма опять съела бы хлеб. В прошлую ночь, не найдя хлеба, мышь съела в коробочке несколько шахматных фигур, сделанных из мякиша генералом, большим искусником этого дела. Пришлось ферзя, туру и две пешки лепить заново.
Мышь жила в подоконнике, проделав между рамами ход. По ночам пробиралась в камеру, хозяйничала на столе и в кулечках с передачами, а не найдя съестного - забиралась на койки. Однажды укусила генерала Ивана Ивановича за палец ноги: у него одеяло слишком коротко, все сползает.
И вдруг Астафьеву страстно захотелось на волю. "Как глупо! Ведь вот тут, за окном, за стеной, - улица, люди, извозчики. Два стекла и несколько кирпичей. И еще несколько грубых человеческих воль, которые можно отшвырнуть словом, жестом, убеждением. Какая-то комедия! Не бояться смерти и все-таки не биться, не ломать дверей, не вступать в рукопашную, не подставляться под пулю".
Стиснув зубы, сжал кулаки, думал: "Разбросать их всех, как щепки".
И сладостно чувствовал в руках и спине игру сжавшихся мускулов, лишь немного ослабевших в тюрьме. Бил, мял, грыз, отбивался, разносил толпу обезьян осколком стола, бежал по лестнице, уклоняясь от выстрелов, на дворе, у входа, свалил с ног часового, выбежал на улицу, скрылся за угол, обманув погоню, и, переменив направление, спокойно шел домой, наблюдая издали смятенье чекистов, метанье автомобилей, напрасную суету обманутых палачей.
Нет, не домой, где сразу найдут, а обходом, улочками, лабиринтом,- на Сивцев Вражек, чтобы, не входя, постучать в окно, дождаться, пока откроется форточка, и негромко крикнуть:
- Таня, не пугайтесь, это я, Астафьев, актер Смехачев. Меня ловят - приютите меня, Таня. И она скажет:
- Господи, вы? Ну, конечно, скорее.
И, войдя, он без слов и без лишних объяснений обнимет ее впервые, крепко и надолго.
С соседней койки раздался шепот:
-
Вы не спите, Алексей Дмитрич? Тоже и вам несладко!
И после молчанья:
-
Видел, как вы мышку-то ловко в нос щелкнули. Вот тоже, какой зверь чудной,- своей охотой в тюрьме живет!
ХЛОПОТЫ
Дядя Боря отказался наотрез.
- Нет, Танюша, я тут ничем не могу помочь. Встречаться я с ним встречаюсь, бывают у нас такие заседания, чисто технического характера, по части обороны, но личных отношений у нас никаких. Только здравствуйте-прощайте. Ты знаешь, отдел наш совершенно автономен и исключительно научный, никакой политики. И мне, Танюша, невозможно совершенно.
- Я понимаю, дядя, что вам самому неудобно. Но мне только нужна рекомендация, чтобы меня к нему пропустили.
- Это все равно, Танюша, ведь дело-то политическое, да еще такое серьезное.
- Дядя, но ведь Астафьев арестован случайно и напрасно, никакого отношения он иметь не мог.
- Ничего я не знаю, и ты знать не можешь.
- Я уверена в этом, дядя. Если похлопотать, его могут сейчас же и выпустить. Нужно только найти ход.
- В такое время, как сейчас, Танюша, лучше не хлопотать, а подождать. Только себя запачкаешь, а ему не поможешь. И фамилия у нас слишком заметная. Раз он не виноват, ты говоришь, так его и так освободят.
- Дядя Боря, но он же наш друг, и у него никого нет, кто мог бы о нем подумать.
- Я понимаю, Танюша, и... я в его интересах и говорю. Может быть, если начать о нем хлопотать, обратят внимание и будет хуже; а так... Если бы еще его родственники...
- У него нет никого.
- Вот видишь!
- Что вижу, дядя?
- Вот я и говорю, что... я-то тут уж совсем ни при чем. И, главное, я боюсь, что моя рекомендация... что я не на хорошем у них счету. То есть ничего нет особенного, но все-таки они к нам, спецам, относятся подозрительно.
- Значит, вы не хотите, дядя Боря?
- Хочу, Танюша, очень бы хотел, но ничего не могу, совершенно ни-че-го. Мне очень обидно. Помочь хочется - а ничем не могу. Уж такое сейчас время проклятое. Эх, Танюша, дождемся ли мы лучших дней, уж и не знаю. Какой-то кошмар.
Танюша замолчала, подумала, потом быстро подняла голову и внимательно посмотрела на дядю Борю. Под ее взглядом он немножко сгорбился и опять пробормотал: "Да, чистый кошмар. Прямо ничего не придумаешь". Тогда Танюша встала, взяла свою сумочку и сказала:
- Дядя Боря...
- Что, Танюша, что, моя милая?
- Ничего. До свидания, дядя Боря.
Он проводил ее до самого выхода, идя немножко позади. В швейцарской, где было несколько служащих, пожал ей руку и как-то смущенно, стараясь быть ласковым, шепнул:
- Понимаю, Танюша, понимаю тебя. Ты у нас молодец, и добрая. И все же советую тебе: обожди.
Танюша молчала. Он, скользнув глазами по сторонам и еще понизив голос, прибавил:
- И во всяком случае, знаешь... я бы тебе решительно не советовал... если даже найдешь ход, упоминать обо мне. Мне лично, конечно, все равно, я не боюсь, но как бы этим не испортить. Все-таки спец, опасный элемент, в их глазах подозрительный. Все дело можно испортить...
Танюша, без улыбки, не повернув головы к дяде Боре, громко сказала:
- Не беспокойтесь, дядя. Я вам ничего не испорчу.
И вышла.
Вечером, когда, по обыкновению, пришел новый друг домика на Сивцевом Вражке, Васин спутник Протасов, Танюша имела с ним длинный деловой разговор. Перебирали разные фамилии и решили, к кому и через кого можно скорее найти ход. Круг нужных знакомств у Протасова был невелик. Однако несколько деловых визитов назавтра он себе наметил.
- Выйдет не выйдет, а попробовать нужно. Возлагаю надежды на одного приятеля; он, кажется, к ним вхож. И сам человек не дрянь, довольно прочный. Справку-то, во всяком случае, можно через него получить. А вот рекомендацию вам - уж не знаю.
Наутро Протасов был у приятеля, с которым давно уже не видался. Встретились хорошо.
- А ты что же делаешь теперь?
- Я? Мешочничаю.
- Вот чудак. Разве выгодно?
- Ничего, живу.
- А почему не работаешь по специальности? Сейчас люди нужны.
Протасов изложил свою просьбу: навести, где полагается, справку, за что взят Астафьев и что ему грозит. Приятель, хоть и не очень охотно, согласился.
- Ладно, я позвоню одному типу; только с ним нужно осторожно, так что ты не удивляйся. И позвонил:
- Алло! Это вы? Да, да. Узнали по голосу? Слушайте, милый, ну как вчера окончилось? А долго сидели? Так. Так-так. Вы думаете, выйдет что-нибудь? Ну что ж, хорошо. Да. Значит - не раньше послезавтра? Хорошо, я позвоню. Ну, пока... Постойте, что-то я хотел вас спросить... Да, вы не можете ли дать мне одну справочку, тут ко мне все пристают родные одного арестованного, сейчас разыщу фамилию. А? Да нет, кажется, ерундовское дело, просто - зря взяли, но уж очень надоедают мне. Фамилия его...
Ответа на справку пришлось ждать с полчаса. По характеру ответ был неутешителен.
- Определенно ничего, но очень сильные подозрения. Дело у товарища Брикмана, а он любит подержать.
- А если похлопотать за него? - спросил Протасов.
- Помогает иногда. Ты его лично знаешь?
- Лично не знаю, но есть общие знакомые. Одна девушка о нем хлопочет.
- Кто такая?
Протасов подумал и назвал Танюшу. Приятелю своему он доверял.
- Она не родственница профессора?
- Внучка.
- Ну что ж, это хорошо. Профессор - человек известный, уважаемый. А сам он не мог бы?
- Сам он слишком стар.
- Так тебе что же, Протасов, рекомендацию для нее дать?
- Да, если можно.
- Ладно. Ты за нее ручаешься?
- Ну, конечно.
- Нет, я так только. Всяко бывает. Ты что, влюблен в нее? Хорошенькая? А к кому же рекомендацию? Я могу вот только к этому типу, которому звонил. С ним я хорош, с другими хуже.
- А он кто?
Приятель назвал фамилию достаточно крупного "типа", чтобы слыхал о нем и Протасов. Это было не то лицо, разговора с которым добивалась Танюша, но приятель Протасова, услыхав, к кому она добивается пропуска, только рассмеялся.
- Э, нет, батенька, к нему бесполезно совершенно. И бесполезно, и попасть мудрено, он к себе не подпускает. Да он и слушать не станет. Мой тип ближе к маленьким делам. Только вот что... между нами говоря... человек он не первосортный, попросту говоря - дрянь порядочная. Но он сейчас в силе. С ним все-таки нужно осторожнее, зря не болтать. Ты предупреди ее, девицу свою.
- Ты с ним дружен?
- С ним? Я его знаю давно, еще по ссылке. Дружбы нет, а так - ничего, часто видимся. Я ведь сам не коммунист и политикой не занимаюсь, а только заседаю в разных коллегиях. А ты, Протасов, право же, напрасно не служишь. Ведь люди сейчас действительно нужны, а то порядочных людей совсем не остается. А ты работник отличный.
- За то меня, вероятно, и выгнали с фабрики.
- Разве выгнали? Ну, это случайность, это ведь так, зря, всех без разбору инженеров выгоняли. Хочешь, я тебя устрою? Ты сейчас нигде не служишь?
Протасов назвал учреждение, не имевшее отношения ни к технике, ни к горному делу. Там он больше числился, чем действительно работал.
- Черт знает, какая ерунда. Там ведь делать нечего.
- Я там ничего и не делаю. Только иногда захожу получить пакетик дрожжей да баночку патоки.
-
Ерунда, я тебя устрою по инженерной части.
Протасов подумал.
- Что ж, я бы работать хотел. Только мало верю в теперешнюю работу. А зря не хочется.
- Сейчас, конечно, работать плохо. Но понемножку наладится.
- Кто наладит-то?
- Кто? А ты и наладишь. Ты, я, другие, одним словом - настоящие люди. Пока верховодят дураки и мальчишки, потому дело и не идет. Но подожди, придет время, все поуспокоится и встанет на рельсы. Не сразу, Протасов.
- Я знаю. Но к тому времени ни одной машины целой не останется.
- Новые машины заведем.
- Средств на это не будет.
- И средства добудем. Экий ты пессимист, Протасов. Что ж, по-твоему, Россия погибнет, что ли?
- Может и погибнуть.
- Нет, милый, это - нет. Это только сейчас так кажется, от усталости. Я сам человек без иллюзий и отлично знаю нынешних правителей и одно скажу тебе: нет, Россия не погибнет, не такова страна. И ты, Протасов, в это не веришь, только так говоришь.
Они расстались дружески, и Протасов унес рекомендательное письмо для Танюши.
"В сущности он - хороший парень,- думал Протасов.- Россия, конечно, не погибнет, и работать для этого, конечно, нужно. Но шутливо врать по телефону и амикошонствовать со всякой дрянью,- это не всякому подходит. Но и судить его строго нельзя: веди он себя иначе - не мог бы пособить в трудном деле так просто и легко. А работать, конечно, нужно. Только бы немножко стало дышать полегче; и дураков стало бы поменьше".
ВОЛЧЬИ КРУГИ
Это удивительно, до чего волки перестали бояться!
Была зима многоснежная, и на пути от леса до деревни волк много раз глубоко завязил задние ноги. Луна освещала за ним черную дорожку следов, не прямую к деревне, а легкой дугой, с загибом к перелеску, точно волка невольно тянуло туда, к тени.
Через мост была дорога наезженная, хотя и моста сейчас, зимой, не было видно; снег засыпал речку с верхом, сровняв берега с полями. Только прутья ивняка отчерняли русло.
У края проезжей дороги волк присел и глухо повыл баском. Собаки ответили - далеко и нехотя. И волк побежал вперед боком, подтянув хвост.
Вторая от края изба колчагинская, отца Андрея и Дуняши. Изба большая. В левой половине, где палисадник, жила с мужем старшая Дуняшина сестра. У них ребенок.
Волки перестали бояться потому, что убыло в деревне мужчин - каких на войне убили, а какие позастряли в городах. И пороху не было стрелять по волкам; больше теперь по людям стреляли. И собак стало кормить труднее.
Мать Дуняши была еще молода, сорок пять лет. Ее звали Анной; и сестру тоже звали Анютой. Жили бедно. И когда приехала из города Дуняша - хоть и привезла разного добра и немного денег,- все же прибавилась семье лишняя тягость. Об Андрее ни слуху ни духу.
Колчагинскую собаку звали Прыска; дал ей кто-то такое непонятное название. Прыска был