вена, только что вышедший из
печати. С изумлением и досадою следовали они за безобразными порывами
ослабевшего гения: {3} так изменилось перо его! Исчезла прелесть
оригинальной мелодии, полной поэтических замыслов; художническая отделка
превратилась в кропотливый педантизм бездарного контрапунктиста; огонь,
который прежде пылал в его быстрых аллегро и, постепенно усиливаясь, кипучею
лавою разливался в полных, огромных созвучиях, - погас среди непонятных
диссонансов, а оригинальные, шутливые темы веселых менуэтов превратились в
скачки и трели, невозможные ни на каком инструменте. Везде ученическое,
недостигающее стремление к эффектам, не существующим в музыке; везде
какое-то темное, не понимающее себя чувство. И это был все тот же Бетховен,
тот же, которого имя, вместе с именами Гайдна и Моцарта, тевтонец произносит
с восторгом и гордостию! - Часто, приведенные в отчаяние бессмыслицею
сочинения, музыканты бросали смычки и готовы были спросить: не насмешка ли
это над творениями бессмертного? Одни приписывали упадок его глухоте,
поразившей Бетховена в последние годы его жизни; другие - сумасшествию,
также иногда омрачавшему его творческое дарование; у кого вырывалось суетное
сожаление; а иной насмешник вспоминал, как Бетховен в концерте, где
разыгрывали его последнюю симфонию, совсем не в такт размахивал руками,
думая управлять оркестром и не замечая того, что позади его стоял настоящий
капельмейстер; но они скоро снова принимались за смычки и из почтения к
прежней славе знаменитого симфониста как бы против воли продолжали играть
его непонятное произведение.
Вдруг дверь отворилась и вошел человек в черном сюртуке, без галстука,
с растрепанными волосами; глаза его горели, - но то был огонь не дарования;
лишь нависшие, резко обрезанные оконечности лба являли необыкновенное
развитие музыкального органа, которым так восхищался Галль, {4} рассматривая
голову Моцарта. - "Извините, господа, - сказал нежданный гость, - позвольте
посмотреть вашу квартиру - она отдается внаймы..." Потом он заложил руки на
спину и приблизился к играющим. Присутствующие с почтением уступили ему
место; он наклонил голову то на ту, то на другую сторону, стараясь
вслушаться в музыку; но тщетно: слезы градом покатились из глаз его. Тихо
отошел он от играющих и сел в отдаленный угол комнаты, закрыв лицо свое
руками; но едва смычок первого скрипача завизжал возле подставки на
случайной ноте, прибавленной к септим-аккорду, и дикое созвучие отдалось в
удвоенных нотах других инструментов, как несчастный встрепенулся, закричал:
"я слышу! слышу!" - в буйной радости захлопал в ладоши и затопал ногами.
- Лудвиг! - сказала ему молодая девушка, вслед за ним вошедшая. -
Лудвиг! пора домой. Мы здесь мешаем!
Он взглянул на девушку, понял ее и, не говоря ни слова, побрел за нею,
как ребенок.
На конце города, в четвертом этаже старого каменного дома, есть
маленькая душная комната, разделенная перегородкою. Постель с разодранным
одеялом, несколько пуков нотной бумаги, остаток фортепьяно - вот все ее
украшение. Это было жилище, это был мир бессмертного Бетховена. Во всю
дорогу он не говорил ни слова; но когда они пришли, Лудвиг сел на кровать,
взял за руку девушку и сказал ей: "Добрая Луиза! ты одна меня понимаешь; ты
одна меня не боишься; тебе одной я не мешаю... Ты думаешь, что все эти
господа, которые разыгрывают мою музыку, понимают меня: ничего не бывало! Ни
один из здешних господ капельмейстеров не умеет даже управлять ею; им только
бы оркестр играл в меру, а до музыки им какое дело! Они думают, что я
ослабеваю; я даже заметил, что некоторые из них как будто улыбались,
разыгрывая мой квартет, - вот верный признак, что они меня никогда не
понимали; напротив, я теперь только стал истинным, великим музыкантом.
Идучи, я придумал симфонию, которая увековечит мое имя; напишу ее и сожгу
все прежние. В ней я превращу все законы гармонии, найду эффекты, которых до
сих пор никто еще не подозревал; я построю ее на хроматической мелодии
двадцати литавр; я введу в нее аккорды сотни колоколов, настроенных по
различным камертонам, ибо, - прибавил он шопотом, - я скажу тебе по секрету:
когда ты меня водила на колокольню, я открыл, чего прежде никому в голову не
приходило, - я открыл, что колокола - самый гармонический инструмент,
который с успехом может быть употреблен в тихом адажио. В финал я введу
барабанный бой и ружейные выстрелы, - и я услышу эту симфонию, Луиза! -
воскликнул он вне себя от восхищения. - Надеюсь, что услышу, - прибавил он,
улыбаясь, по некотором размышлении. - Помнишь ли ты, когда в Вене, в
присутствии всех венчанных глав света, я управлял оркестром моей
ватерлооской баталии? {5} Тысячи музыкантов, покорные моему взмаху,
двенадцать капельмейстеров, а кругом батальный огонь, пушечные выстрелы...
О! это до сих пор лучшее мое произведение, несмотря на этого педанта Вебера.
{* Готфрид Вебер, {6} - известный контрапунктист нашего времени, которого не
должно смешивать с сочинителем "Фрейшица", - сильно и справедливо критиковал
в своем любопытном и ученом журнале "Цецилия" - "Wellingtons Sieg" <"Победа
Веллингтона" (нем.)>, слабейшее из произведений Бетховена.} - Но то, что я
теперь произведу, затмит и это произведение. - Я не могу удержаться, чтоб не
дать тебе о нем понятия".
С сими словами Бетховен подошел к фортепьяно, на котором не было ни
одной целой струны, и с важным видом ударил по пустым клавишам. Однообразно
стучали они по сухому дереву разбитого инструмента, а между тем самые
трудные фуги в 5 и 6 голосов проходили через все таинства контрапункта, сами
собою ложились под пальцы творца "Эгмонта", и он старался придать как можно
более выражения своей музыке... Вдруг сильно, целою рукою покрыл он клавиши
и остановился.
- Слышишь ли? - сказал он Луизе. - Вот аккорд, которого до сих пор
никто еще не осмеливался употребить. - Так! я соединю все тоны хроматической
гаммы в одно созвучие {7} и докажу педантам, что этот аккорд правилен. - Но
я его не слышу, Луиза, я его не слышу! Понимаешь ли ты, что значит не
слыхать своей музыки?.. Однако ж мне кажется, что когда я соберу дикие звуки
в одно созвучие, - то оно как будто отдается в моем ухе. И чем мне грустнее,
Луиза, тем больше нот мне хочется прибавить к септим-аккорду, которого
истинных свойств никто не понимал до меня... Но полно! может быть, я
наскучил тебе, как всем теперь наскучил. - Только знаешь что? за такую
чудную выдумку мне можно наградить себя сегодня рюмкой вина. Как ты думаешь
об этом, Луиза?
Слезы навернулись на глазах бедной девушки, которая одна из всех учениц
Бетховена не оставляла его и под видом уроков содержала его трудами рук
своих: она дополняла ими скудный доход, полученный Бетховеном от его
сочинений и большею частию издержанный без толку на беспрестанную перемену
квартир, на раздачу встречному и поперечному. Вина не было! едва оставалось
несколько грошей на покупку хлеба... Но она скоро отвернулась от Лудвига,
чтоб скрыть свое смущение, налила в стакан воды и поднесла его Бетховену.
- Славный рейнвейн! - говорил он, отпивая понемногу с видом знатока. -
Королевский рейнвейн! он точно из погреба моего батюшки, блаженной памяти
Фридерика. {8} Я это вино очень помню! оно день ото дня становится лучше -
это признак хорошего вина! - И с этими словами охриплым, но верным голосом
он запел свою музыку на известную песню гетева Мефистофеля: {9}
Es war einmal ein Konig,
Der hatt' einen grossen Floh, {*} -
{* Жил-был король когда-то,
Имел блоху-дружка
(нем.; перевод Н. Холодковского).}
но, против воли, часто сводил ее на таинственную мелодию, {10} которою
Бетховен объяснил Миньону. {* Kennst du das Land etc. Ты знаешь край и
проч.}
- Слушай, Луиза, - сказал он, наконец, отдавая ей стакан, - вино
подкрепило меня, и я намерен тебе сообщить нечто такое, что мне уже давно
хотелось и не хотелось тебе сказать. Знаешь ли, мне кажется, что я уж долго
не проживу, - да и что за жизнь моя? - это цепь бесконечных терзаний. От
самых юных лет я увидел бездну, разделяющую мысль от выражения. Увы, никогда
я не мог выразить души своей; никогда того, что представляло мне
воображение, я не мог передать бумаге; напишу ли? - играют? - не то!.. не
только не то, что я чувствовал, даже не то, что я написал. Там пропала
мелодия оттого, что низкий ремесленник не придумал поставить лишнего
клапана; там несносный фаготист заставляет меня переделывать целую симфонию
оттого, что его фагот не выделывает пары басовых нот; то скрипач убавляет
необходимый звук в аккорде оттого, что ему трудно брать двойные ноты. - А
голоса, а пение, а репетиции ораторий, опер?.. О! этот ад до сих пор в моем
слухе! - Но я тогда еще был счастлив: иногда, я замечал, на бессмысленных
исполнителей находило какое-то вдохновение; я слышал в их звуках что-то
похожее на темную мысль, западавшую в мое воображение: тогда я был вне себя,
я исчезал в гармонии, мною созданной. Но пришло время, мало-помалу тонкое
ухо мое стало грубеть: еще в нем оставалось столько чувствительности, что
оно могло слышать ошибки музыкантов, но оно закрылось для красоты; мрачное
облако его объяло - и я не слышу более своих произведений, - не слышу,
Луиза!.. В моем воображении носятся целые ряды гармонических созвучий;
оригинальные мелодии пересекают одна другую, сливаясь в таинственном
единстве; хочу выразить - все исчезло: упорное вещество не выдает мне ни
единого звука, - грубые чувства уничтожают всю деятельность души. О! что
может быть ужаснее этого раздора души с чувствами, души с душою! Зарождать в
голове своей творческое произведение и ежечасно умирать в муках рождения!..
Смерть души! - как страшна, как жива эта смерть!
- А еще этот бессмысленный Готфрид вводит меня в пустые музыкальные
тяжбы, заставляет меня объяснять, почему я в том или другом месте употребил
такое и такое соединение мелодий, такое и такое сочетание инструментов,
когда я самому себе этого объяснить не могу! Эти люди будто знают, что такое
душа музыканта, что такое душа человека? Они думают, ее можно обкроить по
выдумкам ремесленников, работающих инструменты, по правилам, которые на
досуге изобретает засушенный мозг теоретика... Нет, когда на меня приходит
минута восторга, тогда я уверяюсь, что такое превратное состояние искусства
продлиться не может; что новыми, свежими формами заменятся обветшалые; что
все нынешние инструменты будут оставлены и место их заступят другие, которые
в совершенстве будут исполнять произведения гениев; что исчезнет, наконец,
нелепое различие между музыкою писанною и слышимою. Я говорил гг.
профессорам об этом; но они меня не поняли, как не поняли силы,
соприсутствующей художническому восторгу, как не поняли того, что тогда я
предупреждаю время и действую по внутренним законам природы, еще не
замеченным простолюдинами и мне самому в другую минуту непонятным... Глупцы!
в их холодном восторге, они, в свободное от занятий время, выберут тему,
обделают ее, продолжат и не преминут потом повторить ее в другом тоне; здесь
по заказу прибавят духовые инструменты или странный аккорд, над которым
думают, думают, и все это так благоразумно обточат, оближут; чего хотят они?
я не могу так работать... Сравнивают меня с Микель-Анджелом - но как работал
творец "Моисея"? в гневе, в ярости, он сильными ударами молота ударял по
недвижному мрамору и поневоле заставлял его выдавать живую мысль,
скрывавшуюся под каменною оболочкою. Так и я! Я холодного восторга не
понимаю! Я понимаю тот восторг, когда целый мир для меня превращается в
гармонию, всякое чувство, всякая мысль звучит во мне, все силы природы
делаются моими орудиями, кровь моя кипит в жилах, дрожь проходит по телу и
волосы на голове шевелятся... И все это тщетно! Да и к чему это все? Зачем?
живешь, терзаешься, думаешь; написал - и конец! к бумаге приковались сладкие
муки создания - не воротить их! унижены, в темницу заперты мысли гордого
духа-создателя; высокое усилие творца земного, вызывающего на спор силу
природы, становится делом рук человеческих! - А люди? люди! они придут,
слушают, судят - как будто они судьи, как будто для них создаешь! Какое им
дело, что мысль, принявшая на себя понятный им образ, есть звено в
бесконечной цепи мыслей и страданий; что минута, когда художник нисходит до
степени человека, есть отрывок из долгой болезненной жизни неизмеримого
чувства; что каждое его выражение, каждая черта - родилась от горьких слез
Серафима, заклепанного в человеческую одежду и часто отдающего половину
жизни, чтоб только минуту подышать свежим воздухом вдохновения? А между тем
приходит время - вот, как теперь - чувствуешь: перегорела душа, силы
слабеют, голова больна; все, что ни думаешь, все смешивается одно с другим,
все покрыто какою-то завесою... Ах! я бы хотел, Луиза, передать тебе
последние мысли и чувства, которые хранятся в сокровищнице души моей, чтобы
они не пропали... Но что я слышу?..
С этими словами Бетховен вскочил и сильным ударом руки растворил окно,
в которое из ближнего дома неслись гармонические звуки. - Я слышу! -
воскликнул Бетховен, бросившись на колени, и с умилением протянул руки к
раскрытому окну. - Это симфония Эгмонта, {11} - так, я узнаю ее: вот дикие
крики битвы; вот буря страстей; она разгорается, кипит; вот ее полное
развитие - и все утихло, остается лишь лампада, которая гаснет, - потухает -
но не навеки... Снова раздались трубные звуки: целый мир ими наполняется, и
никто заглушить их не может...
---
На блистательном бале одного из венских министров толпы людей сходились
и расходились.
- Как жаль! - сказал кто-то, - театральный капельмейстер Бетховен умер,
и, говорят, не на что похоронить его.
Но этот голос потерялся в толпе: все прислушивались к словам двух
дипломатов, которые толковали о каком-то споре, случившемся между кем-то во
дворце какого-то немецкого князя.
---
- Я желал бы знать, - сказал Виктор, - до какой степени справедлив этот
анекдот.
- На это я тебе не могу дать удовлетворительного ответа, - сказал
Фауст, - и едва ли могли бы отвечать на твой вопрос и хозяева рукописи, ибо
мне сдается, что они не были знакомы с методою тех историков, которые читают
только то, что написано в летописи, а никак не хотят прочесть того, что в
ней не написано. Кажется, они рассуждали так: если этот анекдот был в самом
деле, тем лучше; если он кем-либо выдуман, это значит, что он происходил в
душе его сочинителя; следственно, это происшествие все-таки было, хотя и не
случилось. Такое суждение может показаться странным, но в этом случае мои
друзья, кажется, следовали примеру математиков, которые в высших исчислениях
не заботятся о том, соединялись ли когда-нибудь в природе 2 и 3, 4 и 10, а
смело под буквами а b понимают все возможные соединения чисел. Впрочем,
беспрестанная перемена квартир, глухота, род помешательства, всегдашнее
недовольство, - кажется, все это принадлежит к так называемым историческим
фактам в жизни Бетховена; только добросовестные сочинители биографических
статей не взялись, за недостатком документов, объяснить связь между его
глухотою и помешательством, между помешательством и недовольством, между
недовольством и музыкою.
Вячеслав. Что нужды! Факт ложный или истинный, - для меня он
выговаривает, как сказал Ростислав, мое всегдашнее убеждение, о котором я
упоминал в начале вечера, а именно: что надобно человеку ограничиваться
возможным; или, как сказал Вольтер в ответ на нравственные сентенции: cela
est bien dit; mais il faut cultiver notre jardin. {* "Candide" <хорошо
сказано; но нужно обрабатывать наш сад. - "Кандид" (франц.)>. {12}}
Фауст. Это значит, что Вольтер не верил даже тому, чему ему хотелось
верить...
Ростислав. Меня в этом анекдоте поразило одно: это - неизглаголанность
наших страданий. Действительно, самые жестокие, самые ясные для нас терзания
- те, которых человек передать не может. Кто умеет рассказать свои
страдания, тот вполовину уже отделил их от себя.
Виктор. Вы, господа мечтатели, выдумали прекрасную уловку: чтоб
отделаться от положительных вопросов, вы принялись уверять, что язык
человеческий недостаточен для выражения наших мыслей и чувств. Мне кажется,
что скорее недостаточны наши познания. Если бы человек предался чистому,
простому наблюдению той грубой природы, которая у вас в таком загоне, - но,
заметьте, наблюдению чистому, уничтожив в себе все свои собственные мысли и
чувства, всякую внутреннюю операцию, - тогда он яснее понял бы и себя, и
природу и нашел бы даже в обыкновенном языке достаточно для себя выражений.
Фауст. Я не знаю, нет ли в этом так называемом чистом наблюдении
оптического обмана; не знаю, может ли человек совершенно отделить от себя
все свои собственные мысли и чувства, все свои воспоминания так, чтоб ничто
от его я не примешалось к его наблюдению, - одна мысль наблюдать без мысли
уже есть целая теория a priori... Но мы отдалились от Бетховена. Ничья
музыка не производит на меня такого впечатления; кажется, она касается до
всех изгибов души, поднимает в ней все забытые, самые тайные страдания и
дает им образ; веселые темы Бетховена - еще ужаснее: в них, кажется, кто-то
хохочет - с отчаяния... Странное дело: всякая другая музыка, особенно
гайднова, производит на меня чувство отрадное, успокаивающее; действие,
производимое музыкою Бетховена, гораздо сильнее, но она вас раздражает: {13}
сквозь ее чудную гармонию слышится какой-то нестройный вопль; вы слушаете
его симфонию, вы в восторге, - а между тем у вас душа изныла. Я уверен, что
музыка Бетховена должна была его самого измучить. - Однажды, когда я не имел
еще никакого понятия о жизни самого сочинителя, я сообщил странное
впечатление, производимое на меня его музыкою, одному горячему почитателю
Гайдна. - "Я вас понимаю, - отвечал мне гайднист, - причина такого
впечатления та же, по которой Бетховен, несмотря на свой музыкальный гений
(может быть, высшей степени, нежели гений Гайдна), - никогда не был в
состоянии написать духовной музыки, которая приближалась бы к ораториям сего
последнего". - "Отчего так?" - спросил я. - "Оттого, - отвечал гайднист, -
что Бетховен не верил тому, чему верил Гайдн".
Виктор. Так! я этого ожидал! Да скажите, господа, что вам за охота
смешивать вещи, которые не имеют ничего между собою общего? Какое влияние
убеждения человека могут иметь на музыку, на поэзию, на науку? Трудно
говорить о таких предметах, но мне кажется очевидным, что если что-либо
постороннее может действовать на произведения эстетические, то разве степень
знания; знанием, очевидно, может расшириться в художнике круг зрения; ему
здесь должно быть просторнее; но как ему досталось это знание, каким путем,
темным или светлым, - до этого поэзии нет никакого дела. Недавно кто-то имел
счастливую мысль составить новую науку: физическую философию, или
философическую физику, которой цель: действовать на нравственность
посредством знания {* В таком духе издавался журнал ""L'educateur" г.
Рокуром. {14}} - вот, по моему мнению, одна из самых дельных попыток нашего
времени.
Фауст. Знаю, что это мнение теперь торжествует; но скажи мне, отчего
никто не призовет к постели больного такого медика, который был бы известен
за отъявленного атеиста? - Кажется, что общего между микстурою и убеждениями
человека? - Я согласен с тобою в одном: в необходимости знания; так,
например, вопреки общему мнению, я убежден, что поэту необходимы физические
науки; ему полезно иногда нисходить до внешней природы, хоть для того, чтоб
уверяться в превосходстве своей внутренней, а еще и для того, что, к стыду
человека, буквы в книге природы не так изменчивы, не так смутны, как в языке
человеческом: там буквы постоянные,
стереотипные; много важного поэт может
прочесть в них, - но для того прежде всего ему нужно позаботиться о добрых
очках... Однако, друзья мои, уже близко восхождение солнца, "
время нам
успокоиться, любезный Эвном", как говорит Парацельзий в одном забытом
фолианте. {15}
Es mochte kein Hund so ]anger leben! {1}
D'rum hab' ich mich der Magie ergeben...
Gothe {*}
{* Так пес не стал бы жить!..
Вот почему я магии решил предаться...
Гете (нем.; перевод Н. Холодковского).}
По зале раздавались громкие рукоплескания. Успех импровизатора
превзошел ожидания слушателей и собственные его ожидания. Едва назначали ему
предмет, - и высокие мысли, трогательные чувства, в одежде полнозвучных
метров, вырывались из уст его, как фантасмагорические видения из волшебного
жертвенника. Художник не задумывался ни на минуту: в одно мгновение мысль и
зарождалась в голове его, и проходила все периоды своего возрастания, и
претворялась в выражения. Разом являлись и замысловатая форма пьесы, и
поэтические образы, и щегольской эпитет, и послушная рифма. Этого мало: в
одно и то же время ему задавали два и три предмета совершенно различные; он
диктовал одно стихотворение, писал другое, импровизировал третье, и каждое
было прекрасно в своем роде: одно производило восторг, другое трогало до
слез, третье морило со смеху; а между тем он, казалось, совсем не занимался
своею работою, беспрестанно шутил и разговаривал с присутствующими. Все
стихии поэтического создания были у него под руками, как будто шашки на
шахматной доске, которые он небрежно передвигал, смотря по надобности.
Наконец утомилось и внимание и изумление слушателей, они страдали за
импровизатора; но художник был спокоен и холоден, - в нем не заметно было ни
малейшей усталости, - но на лице его видно было не высокое наслаждение
поэта, довольного своим творением, а лишь простое самодовольство фокусника,
проворством удивляющего толпу. С насмешкою смотрел он на слезы, на смех, им
производимые; один из всех присутствующих не плакал, не смеялся; один не
верил словам своим и с вдохновением обращался как холодный жрец, давно уже
привыкший к таинствам храма.
Еще последний слушатель не вышел из залы, как импровизатор бросился к
собиравшему деньги при входе и с жадностию Гарпагона {2} принялся считать
их. Сбор был весьма значителен. Импровизатор еще от роду не видал столько
монеты и был вне себя от радости.
Восторг его был простителен. С самых юных лет жестокая бедность стала
сжимать его в своих ледяных объятиях, как статуя спартанского тирана. {3} Не
песни, а болезненный стон матери убаюкивали младенческий сон его. В минуту
рассвета его понятий не в радужной одежде жизнь явилась ему, но хладный
остов нужды неподвижною улыбкой приветствовал его развивающуюся фантазию.
Природа была к нему немного щедрее судьбы. Она, правда, наделила его
творческим даром, но осудила в поте лица отыскивать выражения для
поэтических замыслов. Книгопродавцы и журналисты давали ему некоторую плату
за его стихотворения, плату, которая могла бы доставить ему достаточное
содержание, если б для каждого из них Киприяно не был принужден употреблять
бесконечного времени. В те дни редко тусклая мысль, как едва приметная
звездочка, зарождалась в его фантазии; но когда и зарождалась, то яснела
медленно и долго терялась в тумане; уже после трудов неимоверных достигала
она до какого-то неясного образа; здесь начиналась новая работа: выражение
отлетало от поэта за мириады миров; он не находил слов, а если и находил, то
они не клеились; метр не гнулся; привязчивое местоимение хваталось за каждое
слово; долговязый глагол путался между именами, проклятая рифма пряталась
между несозвучными словами. Каждый стих стоил бедному поэту нескольких
изгрызенных перьев, нескольких вырванных волос и обломанных ногтей. Тщетны
были его усилия! Часто хотел он бросить ремесло поэта и променять его на
самое низкое из ремесл; но насмешливая природа, вместе с творческим даром,
дала ему и все причуды поэта: и эту врожденную страсть к независимости, и
это непреоборимое отвращение от всякого механического занятия, и эту
привычку дожидаться минуты вдохновения, и эту беззаботную неспособность
рассчитывать время. Прибавьте к тому всю раздражительность поэта, его
природную наклонность к роскоши, к этому английскому приволью, к этому
маленькому тиранству, которыми, наперекор обществу, природа любит отличать
своего собственного аристократа! Он не мог ни переводить, ни работать на
срок или по заказу; и между тем как его собратия собирали с публики хорошие
деньги за какое-нибудь сочинение, случайно возбуждавшее ее любопытство, - он
еще не мог решиться приняться за работу. Книгопродавцы перестали ему
заказывать; ни один из журналистов не хотел брать его в сотрудники. Деньги,
изредка получаемые несчастным за какое-нибудь стихотворение, стоившее ему
полугодовой работы, обыкновенно расхватывали заимодавцы, и он снова нуждался
в самом необходимом.
В том городе жил доктор по имени Сегелиель. Лет тридцать назад его
многие знали за довольно сведущего человека; но тогда он был беден, имел
столь малую практику, что решился оставить медицинское ремесло и пустился в
торги. Долго он путешествовал, как говорят, по Индии, и наконец возвратился
на родину со слитками золота и множеством драгоценных каменьев, построил
огромный дом с обширным парком, завел многочисленную прислугу. С удивлением
замечали, что ни лета, ни продолжительное путешествие по знойным климатам не
произвели в нем никакой перемены; напротив, он казался моложе, здоровее и
свежее прежнего, также не менее удивительным казалось и то, что растения
всех климатов уживались в его парке, несмотря на то, что за ними почти не
было никакого присмотра. Впрочем, в Сегелиеле не было ничего
необыкновенного: он был прекрасный, статный человек, хорошего тона, с
черными модными бакенбардами; носил просторное, но щегольское платье;
принимал к себе лучшее общество, но сам почти никогда не выходил из своего
огромного парка; он давал молодым людям денег взаймы, не требуя отдачи;
держал славного повара, чудесные вина, любил сидеть долго за обедом,
ложиться рано и вставать поздно. Словом, он жил в самой аристократической,
роскошной праздности. Между тем он не оставлял и своего врачебного
искусства, хотя принимался за него нехотя, как человек, который не любил
беспокоить себя; но когда принимался, то делал чудеса; какая бы ни была
болезнь, смертельная ли рана, последнее ли судорожное движение, - доктор
Сегелиель даже не пойдет взглянуть на больного: спросит об нем слова два у
родных, как бы для проформы, вынет из ящика какой-то водицы, велит принять
больному - и на другой день болезни как не бывало. Он не брал денег за
лечение, и его бескорыстие, соединенное с чудным его искусством, могло бы
привлечь к нему больных всего мира, если бы за излечение он не назначал
престранных условий, как например: изъявить ему знаки почтения, доходившие
до самого подлого унижения; сделать какой-нибудь отвратительный поступок;
бросить значительную сумму денег в море; разломать свой дом, оставить свою
родину и проч.; носился даже слух, что он иногда требовал такой платы,
такой... о которой не сохранило известия целомудренное предание. Эти слухи
расхоложали усердие родственников, и с некоторого времени уже никто не
прибегал к нему с просьбою: к тому же замечали, что когда просившие не
соглашались на предложение доктора, то больной умирал уже непременно; та же
участь постигала всякого, кто или заводил тяжбу с доктором, или сказал про
него что-нибудь дурное, или просто не понравился ему. От всего этого у
доктора Сегелиеля набралось множество врагов: иные стали доискиваться об
источнике его неимоверного богатства; медики и аптекари говорили, что он не
имеет права лечить непозволенными способами; большая часть обвиняли его в
величайшей безнравственности, а некоторые даже приписывали ему отравление
умерших людей. Общий голос принудил, наконец, полицию потребовать доктора
Сегелиеля к допросу. В доме его сделан был строжайший обыск. Слуги забраны.
Доктор Сегелиель согласился на все без всякого сопротивления и позволил
полицейским делать все, что им было угодно, ни во что не мешался, едва
удостоивал их взглядом и только что изредка с презрением улыбался.
В самом деле, в его доме не нашли ничего, кроме золотой посуды,,
богатых курильниц, покойных мебелей, кресел с подушками и рессорами,
раздвижных столов с разными затеями, нескольких окруженных ароматами
кроватей, утвержденных на деках музыкальных инструментов, - вроде кроватей
доктора Грема, {4} за позволение провести ночь на которых он некогда брал
сотни стерлингов с английских сластолюбцев; словом, в доме Сегелиеля нашли
лишь выдумки богатого человека, любящего чувственные наслаждения, лишь все
то, из чего составляется приволье (comfortable) роскошной жизни, но больше
ничего, ничего могущего возбудить малейшее подозрение. Все бумаги его
состояли из коммерческих переписок с банкирами и знатнейшими купцами всех
частей света,, нескольких арабских рукописей и кипы бумаг, сверху донизу
исписанных цифрами. Сначала эти последние очень обрадовали полицейских
чиновников: они думали найти в них цифрованное письмо; но по внимательном
осмотре оказалось, что то были простые черновые счета, накопившиеся, по
словам Сегелиеля, от долговременных торговых оборотов, что было весьма
вероятно. Вообще на все пункты обвинения доктор Сегелиель отвечал весьма
ясно, удовлетворительно и без всякого замешательства; во всех словах его и
во всех поступках видна была больше досада на то, что его беспокоят из
пустяков, нежели боязнь запутаться в своих ответах. Для объяснения богатства
он сослался на свои бумаги, по которым можно было видеть всю историю его
торговли; торговля эта, правда, ведена была им с каким-то волшебным успехом,
но, впрочем, не заключала в себе ни одного преступного действия; медикам и
аптекарям отвечал он, что докторский диплом дает ему право лечить, кого и
как он хочет; что он никому не навязывается с своим лечением; что не обязан
объявлять составление своего лекарства и что, впрочем, они могут разлагать
его лекарство, как им угодно; что, не предлагая никому своих услуг, он был
вправе назначать какую ему угодно плату; и что если он часто назначал
странные условия, которые всякий был волен принять или не принять, то это
для того только, чтоб избавиться от докучливой толпы, нарушавшей его
спокойствие - единственную цель его желаний. Наконец, при пункте об
отравлении доктор возразил, что, как известно всему городу, он большею
частию лечил людей, ему совершенно неизвестных; что никогда не спрашивал ни
об имени больного, ни об имени того, кто приходил просить об нем, ни даже о
месте его жительства; что больные, когда он отказывался лечить, умирали
оттого, что прибегали к нему тогда уже, когда находились при последнем
издыхании; наконец, что враги его, вероятно, умирали по естественному ходу
вещей; причем он доказал очевидными свидетельствами и доводами, что ни он и
никто из его дома не имел ни малейшего сношения с покойниками. Люди
Сегелиеля, допрошенные поодиночке со всеми судейскими хитростями,
подтвердили все его показания от слова до слова. Между тем следствие
продолжалось; но все, что ни открывали, все говорило в пользу доктора
Сегелиеля. Ученый совет, подвергнув химическому разложению Сегелиелево
лекарство, по долгом рассуждении объявил, что это славное лекарство было не
иное что, как простая речная вода, и что действие, будто бы ею производимое,
должно отнести к сказкам или приписать воображению больных. Сведения,
собранные о болезнях людей, в смерти которых обвиняли Сегелиеля, показали,
что ни один из них не умер скоропостижно; что большая часть из них умерли от
застарелых или наследственных болезней; наконец, при вскрытии трупов людей,
об отравлении которых существовали сильнейшие подозрения, не оказалось и
тени отравления, а обнаружились только известные и обыкновенные признаки
обыкновенных болезней.
Этот процесс, привлекший многочисленное стечение народа в тот город,
долго длился, ибо обвинителями была почти половина его жителей; но наконец,
как судьи ни были предупреждены против доктора Сегелиеля, принуждены были
единогласно объявить, что обвинения, на него взнесенные, не имели никакого
основания, что доктора Сегелиеля должно освободить от суда и от всякого
подозрения, а доносчиков подвергнуть взысканию по законам. По произнесении
приговора Сегелиель, наблюдавший до тех пор совершенное равнодушие,
казалось, ожил; он немедленно внес в суд несомненные доказательства об
убытках, понесенных им от сего процесса, по его обширной торговле, и просил,
чтоб они взысканы были с его обвинителей, с которых, сверх того, требовал
удовлетворения за бесчестие, ему нанесенное. Никогда еще не видали в нем
такой неутомимой деятельности: казалось, он переродился; исчезла его
гордость; он сам ходил от судьи к судье, платил несчетные деньги лучшим
стряпчим и рассылал гонцов во все края света; словом, употребил все способы,
которые находил и в законах, и в своем богатстве, и в своих связях, для
конечного разорения своих обвинителей, всех членов их семейств до
последнего, родственников и друзей их. Наконец он достиг своей цели: многие
из его обвинителей лишились своих мест - и с тем вместе единственного
пропитания; целые имения нескольких семейств отсуждены были в его владение.
Ни просьбы, ни слезы разоренных не трогали его души: он с жестокосердием
изгонял их из жилищ, истреблял дотла их домы, заведения; вырывал с корнями
деревья и бросал жатву в море. Казалось, и природа и судьба помогали его
мщению; враги его, все до одного, их отцы, матери, дети умирали мучительною
смертию, - то в семействе являлась заразительная горячка и пожирала всех
членов его; то возобновлялись старинные, давно уснувшие болезни; малейший
ушиб в младенчестве, бездельное уколотье руки, незначащая простуда -
обращались в болезнь смертельную, и скоро самые имена целых семейств были
стерты с лица земли. То же было и с теми, которые избегли от наказания
законов. Этого мало: поднималась ли буря, восставал ли вихрь, - тучи
проходили мимо замка Сегелиелева и разражались над домами и житницами его
неприятелей, и многие видали, как в это время Сегелиель выходил на террасу
своего парка и весело чокался стаканом с своими друзьями.
Это происшествие навело сначала всеобщий ужас, и хотя Сегелиель после
своего процесса переселился в город Б..., где снова начал вести столь же
роскошную жизнь, как и прежде, но многие из жителей его родины, знавшие
подробно все обстоятельства процесса и раздраженные поступками Сегелиеля, не
оставили своего плана - погубить. Они обратились к старикам, помнившим еще
прежние процессы о чародействе, и, потолковав с ними, составили новый донос,
в котором изъясняли, что хотя по существующим законам и нельзя обвинить
доктора Сегелиеля, но что нельзя и не видеть во всех его действиях какой-то
сверхъестественной силы, и вследствие того просили: придерживаясь к прежним
законам о чародействе, снова разыскать все дело. К счастию Сегелиеля, судьи,
к которым попалась эта просьба, были люди просвещенные: один из них был
известен переводом Локка на отечественный язык; другой - весьма важным
сочинением о юриспруденции, к которой он применил Кантову систему; третий
оказал значительные услуги атомистической химии. Они не могли удержаться от
смеха, читая эту странную просьбу, возвратили ее просителям, как недостойную
уважения, а один из них, по добродушию, прибавил к тому изъяснение всех
случаев, казавшихся просителям столь чудесными; и - благодаря европейскому
просвещению - доктор Сегелиель продолжал вести свою роскошную жизнь,
собирать у себя все лучшее общество, лечить на предлагаемых им условиях, а
враги его продолжали занемогать и умирать по-прежнему.
К этому страшному человеку решился идти наш будущий импровизатор. Как
скоро его впустили, он бросился доктору на колени и сказал: "Господин
доктор! господин Сегелиель! вы видите пред собою несчастнейшего человека в
свете: природа дала мне страсть к стихотворству, но отняла у меня все
средства следовать этому влечению. Нет у меня способности мыслить, нет
способности выражаться; хочу говорить - слова забываю, хочу писать - еще
хуже; не мог же бог осудить меня на такое вечное страдание! Я уверен, что
мое несчастие происходит от какой-нибудь болезни, от какой-то нравственной
натуги, которую вы можете вылечить".
- Вишь, Адамовы сынки, - сказал доктор (это была его любимая поговорка
в веселый час), - Адамовы детки! Все помнят батюшкину привилегию; им бы все
без труда доставалось! И получше вас работают на сем свете. Но, впрочем, так
уж и быть, - прибавил он, помолчав, - я тебе помогу; да ты ведь знаешь, у
меня есть свои условия...
- Какие хотите, господин доктор! - что б вы ни предложили, на все буду
согласен; все лучше, нежели умирать ежеминутно.
- И тебя не испугало все, что в нашем городе про меня рассказывают?
- Нет, господин доктор! хуже того положения, в котором я теперь
нахожусь, вы не выдумаете. (Доктор засмеялся). Я буду с вами откровенен: не
одна поэзия, не одно желание славы привели меня к вам; но и другое чувство,
более нежное... Будь я половчее на письме, я бы мог обеспечить мое
состояние, и тогда бы моя Шарлотта была ко мне благосклоннее... Вы понимаете
меня, господин доктор?
- Вот это я люблю, - вскричал Сегелиель, - я, как наша матушка
инквизиция, до смерти люблю откровенность и полную ко мне доверенность; беда
бывает только тому, кто захочет с нами хитрить. Но ты, я вижу, человек
прямой и откровенный; и надобно наградить тебя по достоинству. Итак, мы
соглашаемся исполнить твою просьбу и дать тебе способность производить без
труда; но первым условием нашим будет то, что эта способность никогда тебя
не оставит: согласен ли ты на это?
- Вы шутите надо мною, господин Сегелиель!
- Нет, я человек откровенный и не люблю скрывать ничего от людей, мне
предающихся. Слушай и пойми меня хорошенько: способность, которую я даю
тебе, сделается частию тебя самого; она не оставит тебя ни на минуту в
жизни, с тобою будет расти, созревать и умрет вместе с тобою. Согласен ли ты
на это?
- Какое же в том сомнение, г. доктор?
- Хорошо. Другое мое условие состоит в следующем: ты будешь все видеть,
все знать, все понимать. Согласен ли ты на это?
- Вы, право, шутите, господин доктор! Я не знаю, как благодарить вас...
Вместо одного добра вы даете мне два, - как же на это не согласиться!
- Пойми меня хорошенько: ты будешь все знать, все видеть, все понимать.
- Вы благодетельнейший из людей, господин Сегелиель!
- Так ты согласен?
- Без сомнения; нужна вам расписка?
- Не нужно! Это было хорошо в то время, когда не существовало между
людьми заемных писем; а теперь люди стали хитры; обойдемся я без расписки;
сказанного слова так же топором не вырубишь, как и писанного. Ничто в свете,
любезный приятель, ничто не забывается и не уничтожается.
С этими словами Сегелиель положил одну руку на голову поэта, а другую
на его сердце, и самым торжественным голосом проговорил:
"От тайных чар прийми ты дар: обо всем размышлять, все на свете читать,
говорить и писать, красно и легко, слезно и смешно, стихами и в прозе, в
тепле и морозе, наяву и во сне, на столе, на песке, ножом и пером, рукой,
языком, смеясь и в слезах, на всех языках...".
Сегелиель сунул в руку поэту какую-то бумагу и поворотил его к дверям.
Когда Киприяно вышел от Сегелиеля, то доктор с хохотом закричал: "Пепе!
фризовую шинель!" - "Агу!" - раздалось со всех полок докторской библиотеки,
как во 2-м действии "Фрейшюца". {5}
Киприяно принял слова Сегелиеля за приказание камердинеру; но его
удивило немного, зачем щеголеватому, роскошному доктору такое странное
платье; он заглянул в щелочку - и что же увидел: все книги на полках были в
движении; из одной рукописи выскочила цифра 8, из другой арабский алеф,
потом греческая дельта; еще, еще - и наконец вся комната наполнилась живыми
цифрами и буквами; они судорожно сгибались, вытягивались, раздувались,
переплетались своими неловкими ногами, прыгали, падали; неисчислимые точки
кружились между ними, как инфузории в солнечном микроскопе, и старый
халдейский полиграф бил такт с такою силою, {6} что рамы звенели в
окошках...
Испуганный Киприяно бросился бежать опрометью.
Когда он несколько успокоился, то развернул Сегелиелеву рукопись. Это
был огромный свиток, сверху донизу исписанный непонятными цифрами. Но едва
Киприяно взглянул на них, как, оживленный сверхъестественною силою, понял
значение чудесных письмен. В них были расчислены все силы природы: и
систематическая жизнь кристалла, и беззаконная фантазия поэта, и магнитное
биение земной оси, и страсти инфузория, и нервная система языков, и
прихотливое изменение речи; все высокое и трогательное было подведено под
арифметическую прогрессию; непредвиденное разложено в Ньютонов бином;
поэтический полет определен циклоидой; слово, рождающееся вместе с мыслию,
обращено в логарифмы; невольный порыв души приведен в уравнение. Пред
Киприяно лежала вся природа, как остов прекрасной женщины, которую прозектор
выварил так искусно, что на ней не осталось ни одной живой жилки,
В одно мгновение высокое таинство зарождения мысли показалось Киприяно
делом весьма легким и обыкновенным; чертов мост с китайскими погремушками
протянулся для него над бездною, отделяющею мысль от выражения, и Киприяно -
заговорил стихами.
В начале сего рассказа мы уже видели чудный успех Киприяно в его новом
ремесле. В торжестве, с полным кошельком, но несколько усталый, он
возвратился в свою комнату; хочет освежить запекшиеся уста, смотрит - в
стакане не вода, а что-то странное: там два газа борются между собою, и
мирияды инфузорий плавают между ними; он наливает другой стакан, все то же;
бежит к источнику - издали серебром льются студеные волны - приближается -
опять то же, что и в стакане; кровь поднялась в голову бедного
импровизатора, и он в отчаянии бросился на траву, думая во сне забыть свою
жажду и горе; но едва он прилег, как вдруг под ушами его раздается шум,
стук, визг: как будто тысячи молотов бьют об наковальни, как будто
шероховатые поршни протираются сквозь груду каменьев, как будто железные
грабли цепляются и скользят по гладкой поверхности. Он встает, смотрит: луна
освещает его садик, полосатая тень от садовой решетки тихо шевелится на
листах кустарника, вблизи муравьи строят свой муравейник, все тихо,
спокойно; прилег снова - снова начинается шум. Киприяно не мог заснуть
более; он провел целую ночь, не смыкая глаз. Утром он побежал к своей
Шарлотте искать покоя, поверить ей свою радость и горе. Шарлотта уже знала о
торжестве своего Киприяно, ожидала его, принарядилась, приправила свои
светло-русые волосы, вплела в них розовую ленточку и с невинным кокетством
посматривала в зеркало. Киприяно вбегает, бросается к ней, она улыбается,
протягивает к нему руку, - вдруг Киприяно останавливается, уставляет глаза
на нее...
И в самом деле было любопытно! Сквозь клетчатую перепонку, как сквозь
кисею, Киприяно видел, как трегранная артерия, называемая сердцем,
затрепетала в его Шарлотте; как красная кровь покатилась из нее и, достигая
до волосных сосудов, производила эту нежную белизну, которою он, бывало, так
любовался... Несчастный! в прекрасных, исполненных любви глазах ее он видел
лишь какую-то камер-обскуру, {7} сетчатую плеву, каплю отвратительной
жидкости; в ее миловидной поступи - лишь механизм рычагов... Несчастный! он
видел и желчный мешочек, и движение пищеприемных снарядов... Несчастный! для
него Шарлотта, этот земной идеал, пред которым молилось его вдохновение,
сделалась - анатомическим препаратом!
В ужасе оставил ее Киприяно. В ближнем доме находилось изображение
Мадонны, к которой, бывало, прибегал Киприяно в минуты отчаяния, которой
гармонический облик успокаивал его страждущую душу; он пр