го; когда изнемог
он, замученный недоговоренною жизнию; когда истощилась душа на тщетное
борение и, униженная, но не убежденная, с хохотом отвергла даже сомнение, -
последнюю, святую искру души - умирающей. Может быть, она вызвала из ада все
изобретения разврата; может быть, постигла сладость коварства, негу мщения,
выгоды явной, бесстыдной подлости; может быть, сильный юноша, распаливши
сердце свое молитвою, проклял все доброе в жизни! Может быть, вся та
деятельность, которая была предназначена на святой подвиг жизни, углубилась
в науку порока, исчерпала ее мудрость с тою же силой, с которою она некогда
исчерпала бы науку добра; может быть, та деятельность, которая должна была
помирить гордость познания с смирением веры, слила горькое, удушающее
раскаяние с самою минутою преступления...
Карета остановилась. Бледная, трепещущая красавица едва могла идти по
мраморным ступеням, хотя насмешки мужа и возбуждали ее ослабевшие силы. -
Вот она вошла; она танцует; но кровь поднимается в ее голову; деревянная
рука, которая увлекает ее за танцующими, напоминает ей ту пламенную руку,
которая судорожно сжималась, прикасаясь до ее руки; бессмысленный грохот
бальной музыки отзывается ей той мольбою, которая вырывалась из души
страстного юноши.
Между толпами бродят разные лица; под веселый напев контрданса
свиваются и развиваются тысячи интриг и сетей; толпы подобострастных
аэролитов вертятся вокруг однодневной кометы; предатель униженно кланяется
своей жертве; здесь послышалось незначущее слово, привязанное к глубокому,
долголетнему плану; там улыбка презрения скатилась с великолепного лица и
оледенила какой-то умоляющий взор; здесь тихо ползут темные грехи и
торжественная подлость гордо носит на себе печать отвержения...
Но послышался шум... вот красавица обернулась, видит - иные шепчут
между собою... иные быстро побежали из комнаты и трепещущие возвратились...
Со всех сторон раздается крик: "Вода! вода!"; все бросились к дверям: но уже
поздно! Вода захлестнула весь нижний этаж. В другом конце залы еще играет
музыка; там еще танцуют, там еще говорят о будущем, там еще думают о вчера
сделанной подлости, о той, которую надобно сделать завтра; там еще есть
люди, которые ни о чем не думают. Но вскоре всюду достигла страшная весть,
музыка прервалась, все смешалось.
Отчего ж побледнели все эти лица? Отчего стиснулись зубы у этого
ловкого, красноречивого ритора? Отчего так залепетал язык у этого угрюмого
героя? Отчего так забегала эта важная дама, [эта блонда пополам с грязью]? О
чем спрашивает этот великолепный муж, для которого и лишний взгляд казался
оскорблением?.. Как, милостивые государи, так есть на свете нечто, кроме
ваших ежедневных интриг, происков, расчетов? Неправда! пустое! все пройдет!
опять наступит завтрашний день! опять можно будет продолжать начатое!
свергнуть своего противника, обмануть своего друга, доползти до нового
места! Послушайте: вот, некоторые смельчаки, которые больше других не думали
ни о жизни, ни о смерти, уверяют, что опасность не велика и что вода сейчас
начнет убавляться: они смеются, шутят, предлагают продолжать танцы,
карточную игру; они радуются случаю остаться вместе до завтрашней ночи; вы в
продолжение этого времени не потерпите ни малейшего неудовольствия.
Смотрите: в той комнате приготовлены столы, роскошные вина кипят в
хрустальных сосудах, все произведения природы сжаты для вас на золотых
блюдах; нет дела, что вокруг вас раздаются стоны погибающих; вы люди мудрые,
вы приучили свое сердце не увлекаться этими слабодушными движениями. Но вы
не слушаете, но вы трепещете, холодный пот обдает вас, вам страшно. И
подлинно: вода все растет и растет; вы отворяете окошко, зовете о помощи:
вам отвечает свист бури, и белесоватые волны, как разъяренные тигры,
кидаются в светлые окна. Да! в самом деле, ужасно. Еще минута, и взмокнут
эти роскошные, дымчатые одежды ваших женщин! Еще минута, и то, что так
отрадно отличало вас от толпы, только прибавит к вашей тяжести и повлечет
вас на холодное дно. Страшно! страшно! Где же всемощные средства науки,
смеющейся над усилиями природы?.. Милостивые государи, наука замерла под
вашим дыханием. [Где же великодушные люди, готовые на жертву для спасения
ближнего? Милостивые государи, - вы втоптали их в землю, им уже не
приподняться.] Где же сила любви, двигающей горы? Милостивые государи, вы
задушили ее в ваших объятиях. Что же остается вам?.. Смерть, смерть, смерть
ужасная! медленная! Но ободритесь: что ж такое смерть? Вы люди дельные,
благоразумные; правда - вы презрели голубиную целость, зато постигли змеиную
мудрость; неужели то, о чем посреди тонких, сметливых рассуждений ваших вы
никогда и не помышляли, может быть делом столь важным? Призовите на помощь
свою прозорливость, испытайте над смертию ваши обыкновенные средства:
испытайте, нельзя ли обмануть ее льстивою речью? нельзя ли подкупить ее?
наконец, нельзя ли оклеветать? не поймет ли она вашего многозначительного
неумолимого взгляда?.. Но все тщетно! Вот уже колеблются стены, рухнуло
окошко, рухнуло другое, вода хлынула в них, наполнила зал; вот в проломе
явилось что-то огромное, черное... Не средство ли к спасению? Нет, черный
гроб внесло в зал, - мертвый пришел посетить живых и пригласить их на свое
пиршество! Свечи затрещали и погасли, волны хлещут по паркету, все поднимают
и опрокидывают, что ни встретится; картины, зеркала, вазы с цветами, - все
смешалось, все трещит, все валится; иногда из-под хлеста волн вынырнет
испуганное лицо, раздастся пронзительный крик, и оба исчезнут в пучине; лишь
поверху носится открытый гроб, то бьется об драгоценные остатки уцелевшей
статуи, то снова отпрянет на средину зала...
Тщетно красавица просит о помощи, зовет мужа - она чувствует, как
облипло на ней платье, как отяжелело, как тянет ее в глубину... Вдруг с
треском рухнулись стены, раздался потолок, - и гроб, и все бывшее в зале
волны вынесли в необозримое море... Все замолкло; лишь ревет ветер, гонит
мелкие дымчатые облака перед луною, и ее свет по временам как будто синею
молниею освещает грозное небо и неумолимую пучину. Открытый гроб мчится по
ней; за ним волны влекут красавицу. Они одни посредине бунтующей стихии: она
и мертвец, мертвец и она; нет помощи, нет спасения! Ее члены закостенели,
зубы стиснулись, истощились силы; в беспамятстве она ухватилась за окраину
гроба, - гроб нагибается, голова мертвеца прикасается до головы красавицы,
холодные капли с лица его падают на ее лицо, в остолбенелых глазах его упрек
и насмешка. Пораженная его взором, она то оставляет гроб, то снова, мучась
невольною любовью к жизни, хватается за него, - и снова гроб нагибается и
лицо мертвеца висит над ее лицом, - и снова дождит на него холодными
каплями, - и, не отворяя уст, мертвец хохочет: "Здравствуй, Лиза!
благоразумная Лиза!.." - и непреоборимая сила влечет на дно красавицу. Она
чувствует: соленая вода омывает язык ее, с свистом наливается в уши, бухнет
мозг в ее голове, слепнут глаза; а мертвец все тянется над нею, и слышится
хохот: "Здравствуй, Лиза! благоразумная Лиза!.."...
Когда Лиза очнулась, она лежала на своей постели; солнечные лучи
золотили зеленую занавеску; в длинных креслах муж, сердито зевая,
разговаривал с доктором.
- Изволите видеть, - говорил доктор, - это очень ясно: всякое сильное
движение души, происходящее от гнева, от болезни, [от испуга,] от горестного
воспоминания, всякое такое движение действует непосредственно на сердце;
сердце в свою очередь действует на мозговые нервы, которые, соединясь с
наружными чувствами, нарушают их гармонию; тогда человек приходит в какое-то
полусонное состояние и видит особенный мир, в котором одна половина
предметов принадлежит к действительному миру, а другая половина к миру,
находящемуся внутри человека...
Муж давно уже его не слушал. В то время на подъезде встретились два
человека.
- Ну, что княгиня? - спросил один другого.
- Да ничего! дамские причуды! Только что испортила наш бал своим
обмороком. Я уверен, что это было не что иное, как притворство... хотелось
обратить внимание.
- Ах, не брани ее! - возразил первый. - Бедненькая! я чай, и без того
ей досталось от мужа. Впрочем, и всякому будет досадно: он отроду не бывал
еще в таком ударе; представь себе, он десять раз сряду замаскировал короля,
в четверть часа выиграл пять тысяч, и если бы не...
Разговаривающие удалились.
С год спустя после этого обморока, на бале у Б***, человек пожилых лет
говорил одной даме: - Ах, как я рад, что встретился с вами! у меня есть до
вас просьба, княгиня. Вы будете завтра вечером дома?..
- На что вам это?
- Меня просят вам представить одного, как говорят, очень замечательного
молодого человека...
- Ах, бога ради, - возразила дама с негодованием, - избавьте меня от
этих замечательных молодых людей с их мечтами, чувствами, мыслями! Говоря с
ними, надобно еще думать о том, что говоришь, а [думать] для меня и скучно и
беспокойно. Я уж об этом объявила всем моим знакомым. Приводите ко мне
таких, которые без претензий, которые прекрасно говорят [о сплетнях,] о
бале, [о рауте] и только; я им буду очень рада, и для них мои двери всегда
отворены...
Я долгом считаю заметить, что эта дама была княгиня, а говоривший с нею
мужчина - муж ее...
---
Оскорбленный, измученный юноша вырвался из светского вихря и думал
забыть свое страдание в прежних трудах своих, в прежних цифрах, но сердце
его, раздраженное чувством любви, уже не было согласно с его рассудком; оно
не могло и победить его, ибо инстинкт сердца едва начинал развиваться;
мало-помалу юноша разуверился во всем, даже в бытии науки, даже в
совершенствовании человечества; но логический, положительный ум действовал
со всею силою и облекал собственные страдания юноши в формы силлогизмов, и
все то, что прежде казалось ему легко преодолимою трудностию, явилось в виде
страшного, всепожирающего диалектического сомнения. Чтобы поразить это
чудовище, нужно было нечто другое, кроме выкладок; он вполне ощутил все их
бессилие, но, привыкший к сему орудию, не знал другого. С этой минуты,
кажется, началось расстройство ума его; болезнь оскорбленной любви слилась с
болезнию неудовлетворенного разума, и это страшное состояние организма
излилось на бумагу в виде чудовищного создания, которому он сам дал название
"Последнего самоубийства". Это вместе и горькая насмешка над нелепыми
выкладками английского экономиста, и вместе образ страшного состояния души,
привыкшей почитать веру делом, необходимым лишь в политическом отношении. Вы
не соблазнитесь некоторыми резкими выражениями бедного страдальца, но
пожалеете о нем; его чудовищное создание может служить примером, до чего
могут довести простые опытные знания, не согретые верою в провидение и в
совершенствование человека; как растлеваются все силы ума, когда инстинкт
сердца оставлен в забытьи и не орошается живительною росою откровения; как
мало даже одной любви к человечеству, когда эта любовь не истекает из
горнего источника! Это сочинение есть не иное что, как развитие одной главы
из Мальтуса, но развитие откровенное, не прикрытое хитростями диалектики,
которые Мальтус употреблял как предохранительное орудие против человечества,
им оскорбленного.
Наступило время, предсказанное философами XIX века: род человеческий
размножился; потерялась соразмерность между произведениями природы и
потребностями человечества. Медленно, но постоянно приближалось оно к сему
бедствию. Гонимые нищетою, жители городов бежали в поля, поля обращались в
селы, селы в города, а города нечувствительно раздвигали свои границы;
тщетно человек употреблял все знания, приобретенные потовыми трудами веков,
тщетно к ухищрениям искусства присоединял ту могущественную деятельность,
которую порождает роковая необходимость, - давно уже аравийские песчаные
степи обратились в плодоносные пажити; давно уже льды севера покрылись туком
земли; неимоверными усилиями химии искусственная теплота живила царство
вечного хлада... но все тщетно: протекли века, и животная жизнь вытеснила
растительную, слились границы городов, и весь земной шар от полюса до полюса
обратился в один обширный, заселенный город, в который перенеслись вся
роскошь, все болезни, вся утонченность, весь разврат, вся деятельность
прежних городов; но над роскошным градом вселенной тяготела страшная нищета
и усовершенные способы сообщения разносили во все концы шара лишь вести об
ужасных явлениях голода и болезней; еще возвышались здания; еще нивы в
несколько ярусов, освещенные искусственным солнцем, орошаемые искусственною
водою, приносили обильную жатву, - но она исчезала прежде, нежели успевали
собирать ее: на каждом шагу, в каналах, реках, воздухе, везде теснились
люди, все кипело жизнию, но жизнь умерщвляла сама себя. Тщетно люди молили
друг у друга средства воспротивиться всеобщему бедствию: старики воспоминали
о протекшем, обвиняли во всем роскошь и испорченность нравов; юноши
призывали в помощь силу ума, воли и воображения; мудрейшие искали средства
продолжать существование без пищи, и над ними никто не смеялся.
Скоро здания показались человеку излишнею роскошью; он зажигал дом свой
и с дикою радостию утучнял землю пеплом своего жилища; погибли чудеса
искусства, произведения образованной жизни, обширные книгохранилища,
больницы, - все, что могло занимать какое-либо пространство, - и вся земля
обратилась в одну обширную, плодоносную пажить.
Но не надолго возбудилась надежда; тщетно заразительные болезни летали
из края в край и умерщвляли жителей тысячами; сыны Адамовы, пораженные
роковыми словами писания, росли и множились.
Давно уже исчезло все, что прежде составляло счастие и гордость
человека. Давно уже погас божественный огонь искусства, давно уже и
философия, и религия отнесены были к разряду алхимических знаний; с тем
вместе разорвались все узы, соединявшие людей между собою, и чем более нужда
теснила их друг к другу, тем более чувства их разлучались. Каждый в собрате
своем видел врага, готового отнять у него последнее средство для бедственной
жизни: отец с рыданием узнавал о рождении сына; дочери прядали при смертном
одре матери; но чаще мать удушала дитя свое при его рождении, и отец
рукоплескал ей. Самоубийцы внесены были в число героев. Благотворительность
сделалась вольнодумством, насмешка над жизнию - обыкновенным приветствием,
любовь - преступлением.
Вся утонченность законоискусства была обращена на то, чтобы
воспрепятствовать совершению браков; малейшее подозрение в родстве,
неравенство в летах, всякое удаление от обряда делало брак ничтожным и
бездною разделяло супругов. С рассветом каждого дня люди, голодом подымаемые
с постели, тощие, бледные, сходились и обвиняли друг друга в пресыщении или
упрекали мать многочисленного семейства в распутстве; каждый думал видеть в
собрате общего врага своего, недосягаемую причину жизни, и все словами
отчаяния вызывали на брань друг друга: мечи обнажались, кровь лилась, и
никто не спрашивал о причине брани, никто не разнимал враждующих, никто не
помогал упавшему.
Однажды толпа была раздвинута другою, которая гналась за молодым
человеком; его обвиняли в ужасном преступлении: он спас от смерти человека,
в отчаянии бросившегося в море; нашлись еще люди, которые хотели вступиться
за несчастного. "Что вы защищаете человеконенавистника? - вскричал один из
толпы. - Он эгоист, он любит одного себя!" Одно это слово устранило
защитников, ибо эгоизм тогда был общим чувством; он производил в людях
невольное презрение к самим себе, и они рады были наказать в другом
собственное свое чувство. "Он эгоист, - продолжал обвинитель, - он
нарушитель общего спокойствия, он в своей землянке скрывает жену, а она
сестра его в пятом колене!" - В пятом колене! - завопила разъяренная толпа.
- Это ли дело друга? - промолвил несчастный.
- Друга? - возразил с жаром обвинитель. - А с кем ты несколько дней
тому назад, - прибавил он шопотом, - не со мною ли ты отказал поделиться
своей пищею?
- Но мои дети умирали с голоду, - сказал в отчаянии злополучный.
- Дети! дети! - раздалось со всех сторон. - У него есть дети! - Его
беззаконные дети съедают хлеб наш! - и, предводимая обвинителем, толпа
ринулась к землянке, где несчастный скрывал от взоров толпы все драгоценное
ему в жизни. - Пришли, ворвались, - на голой земле лежали два мертвых
ребенка, возле них мать; ее зубы стиснули руку грудного младенца. - Отец
вырвался из толпы, бросился к трупам, и толпа с хохотом удалилась, бросая в
него грязь и каменья.
---
Мрачное, ужасное чувство зародилось в душе людей. Этого чувства не
умели бы назвать в прежние веки; тогда об этом чувстве могли дать слабое
понятие лишь ненависть отверженной любви, лишь цепенение верной гибели, лишь
бессмыслие терзаемого пыткою; но это чувство не имело предмета. Теперь ясно
все видели, что жизнь для человека сделалась невозможною, что все средства
для ее поддержания были истощены, - но никто не решался сказать, что
оставалось предпринять человеку? Вскоре между толпами явились люди, - они,
казалось, с давнего времени вели счет страданиям человека - и в итоге
выводили все его существование. Обширным, адским взглядом они обхватывали
минувшее и преследовали жизнь с самого ее зарождения. Они вспоминали, как
она, подобно татю, закралась сперва в темную земляную глыбу и там, посреди
гранита и гнейса, мало-помалу, истребляя одно вещество другим, развила новые
произведения, более совершенные; потом на смерти одного растения она
основала существование тысячи других; истреблением растений она размножила
животных; с каким коварством она приковала к страданиям одного рода существ
наслаждения, самое бытие другого рода! Они вспоминали, как, наконец,
честолюбивая, распространяя ежечасно свое владычество, она все более и более
умножала раздражительность чувствования - и беспрестанно, в каждом новом
существе, прибавляя к новому совершенству новый способ страдания, достигла
наконец до человека, в душе его развернулась со всею своею безумною
деятельностию и счастие всех людей восставила против счастия каждого
человека. Пророки отчаяния с математическою точностию измеряли страдание
каждого нерва в теле человека, каждого ощущения в душе его. "Вспомните, -
говорили они, - с каким лицемерием неумолимая жизнь вызывает человека из
сладких объятий ничтожества. - Она закрывает все чувства его волшебною
пеленою при его рождении, - она боится, чтобы человек, увидев все безобразие
жизни, не отпрянул от колыбели в могилу. Нет! коварная жизнь является ему
сперва в виде теплой материнской груди, потом порхает перед ним бабочкою и
блещет ему в глаза радужными цветами; она печется о его сохранении и
совершенном устройстве его души, как некогда мексиканские жрецы пеклись о
жертвах своему идолу; дальновидная, она дарит младенца мягкими членами, чтоб
случайное падение не сделало человека менее способным к терзанию;
несколькими покровами рачительно закрывает его голову и сердце, чтоб вернее
сберечь в них орудия для будущей пытки; и несчастный привыкает к жизни,
начинает любить ее: она то улыбается ему прекрасным образом женщины, то
выглядывает на него из-под длинных ресниц ее, закрывая собою безобразные
впадины черепа, то дышит в горячих речах ее; то в звуках поэзии олицетворяет
все несуществующее; то жаждущего приводит к пустому кладезю науки, который
кажется неисчерпаемым источником наслаждений. Иногда человек, прорывая свою
пелену, мельком видит безобразие жизни, но она предвидела это и заранее
зародила в нем любопытство увериться в самом ее безобразии, узнать ее;
заранее поселила в человеке гордость видом бесконечного царства души его, и
человек, завлеченный, упоенный, незаметно достигает той минуты, когда все
нервы его тела, все чувства его души, все мысли его ума - во всем блеске
своего развития спрашивают: где же место их деятельности, где исполнение
надежд, где цель жизни? Жизнь лишь ожидала этого мгновения, - быстро
повергает она страдальца на плаху: сдергивает с него благодетельную пелену,
которую подарила ему при рождении, и, как искусный анатом, обнажив нервы
души его - обливает их жгучим холодом.
Иногда от взоров толпы жизнь скрывает свои избранные жертвы; в тиши, с
рачением воскормляет их таинственною пищею мыслей, острит их ощущения; в их
скудельную грудь вмещает всю безграничную свою деятельность - и, возвысив до
небес дух их, жизнь с насмешкою бросает их в средину толпы; здесь они
чужеземцы, - никто не понимает языка их, - нет их привычной пищи, -
терзаемые внутренним гладом, заключенные в оковы общественных условий, они
измеряют страдание человека всею возвышенностию своих мыслей, всею
раздражительностию чувств своих; в своем медленном томлении перечувствуют
томление всего человечества, - тщетно рвутся они к своей мнимой отчизне, -
они издыхают, разуверившись в вере целого бытия своего, и жизнь, довольная,
но не насыщенная их страданиями, с презрением бросает на их могилу
бесплодный фимиам позднего благоговения.
Были люди, которые рано узнавали коварную жизнь, - и, презирая ее
обманчивые призраки, с твердостию духа рано обращались они к единственному
верному и неизменному союзнику их против ее ухищрений - ничтожеству. В
древности слабоумное человечество называло их малодушными; мы, более
опытные, менее способные обманываться, назвали их мудрейшими. Лишь они умели
найти надежное средство против врага человечества и природы, против
неистовой жизни; лишь они постигли, зачем она дала человеку так много
средств чувствовать и так мало способов удовлетворять своим чувствам. Лишь
они умели положить конец ее злобной деятельности и разрешить давний спор об
алхимическом камне.
В самом деле, размыслите хладнокровно, - продолжали несчастные, - что
делал человек от сотворения мира?.. он старался избегнуть от жизни, которая
угнетала его своею существенностию. Она вогнала человека свободного,
уединенного, в свинцовые условия общества, и что же? человек несчастия
одиночества заменил страданиями другого рода, может быть ужаснейшими; он
продал обществу, как злому духу, блаженство души своей за спасение тела.
Чего не выдумывал человек, чтоб украсить жизнь или забыть о ней. Он
употребил на это всю природу, и тщетно в языке человеческом забывать о жизни
- сделалось однозначительным с выражением: быть счастливым; эта мечта
невозможная; жизнь ежеминутно напоминает о себе человеку. Тщетно он
заставлял другого в кровавом поте лица отыскивать ему даже тени наслаждений,
- жизнь являлась в образе пресыщения, ужаснейшем самого голода. В объятиях
любви человек хотел укрыться от жизни, а она являлась ему под именами
преступлений, вероломства и болезней. Вне царства жизни человек нашел что-то
невыразимое, какое-то облако, которое он назвал поэзиею, философией, - в
этих туманах он хотел спастись от глаз своего преследователя, а жизнь
обратила этот утешительный призрак в грозное, тлетворное привидение. Куда же
еще укрыться от жизни? мы переступили за пределы самого невыразимого! чего
ждать еще более? мы исполнили, наконец, все мечты и ожидания мудрецов, нас
предшествовавших. Долгим опытом уверились мы, что все различие между людьми
есть только различие страданий, - и достигли, наконец, до того равенства, о
котором так толковали наши предки. Смотрите, как мы блаженствуем: нет между
нами ни властей, ни богачей, ни машин; мы тесно и очень тесно соединены друг
с другом, мы члены одного семейства! - О люди! люди! не будем подражать
нашим предкам, не дадимся в обман, - есть царство иное, безмятежное, - оно
близко, близко!"
Тиха была речь пророков отчаяния - она впивалась в душу людей, как семя
в разрыхленную землю, и росла, как мысль, давно уже развившаяся в глубоком
уединении сердца. Всем понятна и сладка была она - и всякому хотелось
договорить ее. Но, как во всех решительных эпохах человечества, недоставало
избранного, который бы вполне выговорил мысль, крывшуюся в душе человека.
Наконец, явился он, мессия отчаяния! Хладен был взор его, громок голос,
и от слов его мгновенно исчезали последние развалины древних поверий. Быстро
вымолвил он последнее слово последней мысли человечества - и все пришло в
движение, - призваны были все усилия древнего искусства, все древние успехи
злобы и мщения, все, что когда-либо могло умерщвлять человека, и своды
пресеклись под легким слоем земли, и искусством утонченная селитра, сера и
уголь наполнили их от конца экватора до другого. В уреченный, торжественный
час люди исполнили, наконец, мечтанья древних философов об общей семье и
общем согласии человечества, с дикою радостию взялись за руки; громовой
упрек выражался в их взоре. Вдруг из-под глыбы земли явилась юная чета,
недавно пощаженная неистовою толпою; бледные, истощенные, как тени
мертвецов, они еще сжимали друг друга в объятиях. "Мы хотим жить и любить
посреди страданий", - восклицали они и на коленях умоляли человечество
остановить минуту его отмщения; но это мщение было возлелеяно вековыми
щедротами жизни; в ответ раздался грозный хохот, то был условленный знак - в
одно мгновение блеснул огонь; треск распадавшегося шара потряс солнечную
систему; разорванные громады Альпов и Шимборазо взлетели на воздух,
раздались несколько стонов... еще ... пепел возвратился на землю... и все
утихло... и [вечная] жизнь впервые раскаялась!..
---
Предшедший отрывок написан сочинителем незадолго пред его кончиною; к
счастию, он не остался в этом неестественном состоянии души. В последнем
отрывке, "Цецилия", видно воздействие религиозного чувства; этот отрывок,
по-видимому, написан в сильном волнении духа, напоминает библейские
выражения, вероятно тогда читанные автором, и написан рукою почти
неразбираемою; во многих местах не дописаны слова, и, кажется, недостает
окончания.
Дай мне силу над сердцами.
С тайных дум покров сорви:
Чтоб я мог всевластным духом
Целый мир наполнить звуком
Вдохновенья и любви.
Шевырев. Песнь к Цецилии,
покровительнице
гармонии. {12}
...Не людей он бежал, но их счастия; не бедствий, но жизни; не жизни,
но души вопрошающей. Не покоя он искал, но свинцового сна. Не нашел он того,
чего искал, и то, от чего он скрывался, - растопило хладные своды его
темницы. Здесь скорбь создала ему дом; осветила его взором отчаяния,
населила его неслышимым воплем, стыдливой слезою и безумным смехом; ум и
сердце раздрала на части и заклала их на своем жертвеннике; чашу жизни
переполнила желчью.
Где же ты, премудрость? Где семь столпов твоих? Где твоя трапеза? Где
царственное слово? Где рабы твои, посланные на высокое делание?
Так печальна жизнь наша, нет исцеления и гробы безмолвны? Случайно
родимся мы, проживем и будем как не бывали? дымом разойдется душа человека и
теплое слово погаснет, как ветром занесенная искра? и имя наше забвенно
будет во время, и никто не воспомнит дел наших? и жизнь наша - след облака?
распадется она, как туман, лучами солнца отягченный? и не отворится скиния
свидания и никто не снимет печати?
Кто же успокоит стон мой? Кто даст разум сердцу? Кто даст слово
духу?...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А там, за железною решеткою, в храме, посвященном св. Цецилии, все
ликовало; лучи заходящего солнца огненным водометом лились на образ
покровительницы гармонии, звучали ее золотые органы и, полные любви, звуки
радужными кругами разносились по храму: как хотел бы несчастный вглядеться в
это сияние, вслушаться в эти звуки, перелить в них душу свою, договорить их
недоконченные слова, - но до него доходили лишь неясный отблеск и смешанный
отголосок.
Этот отблеск, эти отголоски говорили о чем-то душе его, о чем-то - для
чего не находил он слов человеческих.
Он верил, что за голубым отблеском есть сияние, что за неясным
отголоском есть гармония; и будет время, мечтал он, - и до меня достигнет
сияние Цецилии, и сердце мое изойдет на ее звуки, - отдохнет измученный ум в
светлом небе очей ее, и я познаю наслаждение слезами веры выплакать свою
душу... Меж тем, жизнь его вытекала капля за каплею, и в каждой капле были
яд и горечь! ...
---
- Далее, действительно, нельзя ничего разобрать, - сказал Фауст...
- Довольно и этого, - насмешливо заметил Виктор.
- Ужасно! ужасно! - проговорил Ростислав, потупив глаза в землю. - В
самом деле, стоит опуститься в глубину души - и каждый найдет в себе зародыш
всех возможных преступлений...
- Нет, не в глубину души, - возразил Фауст, - а разве в глубину логики;
эта логика - престранная наука; начни с чего хочешь: с истины или с
нелепости, - она всему даст прекрасный, правильный ход и поведет зажмуря
глаза, пока не споткнется; - Бентаму, {13} например, ничего не стоило
перескочить от частной пользы к пользе общественной, не заметив, что в его
системе между ними бездна; добрые люди XIX века перескочили с ним вместе и
по его же системе доказали, что общественная польза не иное что, как их
собственная выгода; нелепость сделалась очевидною. Но это бы не беда, а вот
что худо - во время этой прогулки может пройти полстолетия; так логика Адама
Смита споткнулась только в Мальтусе; н ею жил наш век до сей минуты, да и
теперь многих ли ты уверишь, что Мальтусова теория есть полная нелепость; с
нею для них начинается новый силлогизм...
- Я замечу только одно, - сказал Вечеслав, - что и твои искатели
приключений и их безумный экономист взводят, кажется, на Мальтуса небылицу;
я, например, не помню, чтоб он рекомендовал разврат как лекарство против
увеличения народонаселения...
- Ты забываешь, - отвечал Фауст, - что мои искатели давно уже умерли и
что, вероятно, они читали первое издание Мальтуса, {15} который в первом
жару, при блеске ясной логической последовательности своих мыслей,
проговорился и высказал откровенно все чудные выводы из своей теории. Как
обыкновенно бывает, большая часть благовоспитанных людей, не обратив
внимания на безнравственность самого начала теории, соблазнились некоторыми
второстепенными выводами, которые, однако ж, необходимо вытекали из самого
этого начала; чтоб успокоить этих так называемых нравственных людей, а равно
из английского благоприличия, Мальтус в следующих изданиях своей книги,
оставя теорию вполне, вычеркнул все слишком ясные выводы; книга его
сделалась непонятнее, нелепость осталась та же, а нравственные люди
успокоились. Попробуй теперь кто-нибудь в Англии сказать, что Мальтус
гораздо нелепее алхимиков, отыскивающих универсальное лекарство! А между
тем, если теория Мальтуса справедлива, то действительно скоро человеческому
роду не останется ничего другого, как подложить под себя пороху и взлететь
на воздух, или приискать другое, столь же действительное средство для
оправдания Мальтусовой системы.
В следующий раз я вам прочту путевые заметки моих друзей, близко
касающиеся того же предмета; там увидите полное или, как говорят,
практическое применение теории другого логического философа, которого
умозаключения, наравне с Мальтусовыми, имели честь образовать так называемую
политическую экономию нашего времени.
В пространных равнинах Верхней Канады, на пустынных берегах Ореноко,
находятся остатки зданий, бронзовых оружий, произведения скульптуры, которые
свидетельствуют, что некогда просвещенные народы обитали в сих странах, где
ныне кочуют лишь толпы диких звероловов.
Гумбольд. Vues des Cordilleres {*} T. I. {1}
{* Виды Кордильеров (франц.).}
...Дорога тянулась между скал, поросших мохом. Лошади скользили,
поднимаясь на крутизну, и наконец совсем остановились. Мы принуждены были
выйти из коляски...
Тогда только мы заметили на вершине почти неприступного утеса нечто,
имевшее вид человека. Это привидение, в черной епанче, сидело недвижно между
грудами камней в глубоком безмолвии. Подойдя ближе к утесу, мы удивились,
каким образом это существо могло взобраться на вышину почти по голым
отвесным стенам. Почтальон на наши вопросы отвечал, что этот утес с
некоторого времени служит обиталищем черному человеку, а в околодке
говорили, что этот черный человек сходит редко с утеса, и только за пищею,
потом снова возвращается на утес и по целым дням или бродит печально между
камнями, или сидит недвижим, как статуя.
Сей рассказ возбудил наше любопытство. Почтальон указал нам узкую
лестницу, которая вела на вершину. Мы дали ему несколько денег, чтобы
заставить его ожидать нас спокойнее, и через несколько минут были уже на
утесе.
Странная картина нам представилась. Утес был усеян обломками камней,
имевшими вид развалин. Иногда причудливая рука природы или древнее
незапамятное искусство растягивали их длинною чертою, в виде стены, иногда
сбрасывали в груду обвалившегося свода. В некоторых местах обманутое
воображение видело подобие перистилей; {2} юные деревья в разных
направлениях выказывались из-за обломков; повилика пробивалась между
расселин и довершала очарование.
Шорох листьев заставил черного человека обернуться. Он встал, оперся на
камень, имевший вид пьедестала, и смотрел на нас с некоторым удивлением, но
без досады. Вид незнакомца был строг и величествен: в глубоких впадинах
горели черные большие глаза; брови были наклонены, как у человека,
привыкшего к беспрестанному размышлению; стан незнакомца казался еще
величавее от черной епанчи, которая живописно струилась по левому плечу его
и ниспадала на землю.
Мы старались извиниться, что нарушили его уединение... - Правда... -
сказал незнакомец после некоторого молчания, - я здесь редко вижу
посетителей; люди живут, люди проходят... разительные зрелища остаются в
стороне, люди идут дальше, дальше - пока сами не обратятся в печальное
зрелище...
- Не мудрено, что вас мало посещают, - возразил один из нас, чтоб
завести разговор, - это место так уныло, - оно похоже на кладбище.
- На кладбище... - прервал незнакомец, - да, это правда! - прибавил он
горько. - Это правда - здесь могилы многих мыслей, многих чувств, многих
воспоминаний...
- Вы верно потеряли кого-нибудь, очень дорогого вашему сердцу? -
продолжал мой товарищ.
Незнакомец взглянул на него быстро; в глазах его выражалось удивление.
- Да, сударь, - отвечал он, - я потерял самое драгоценное в жизни - я
потерял отчизну...
- Отчизну?..
- Да, отчизну! вы видите ее развалины. Здесь, на самом этом месте,
некогда волновались страсти, горела мысль, блестящие чертоги возносились к
небу, сила искусства приводила природу в недоумение... Теперь остались одни
камни, заросшие травою, - бедная отчизна! я предвидел твое падение, я стенал
на твоих распутиях: ты не услышала моего стона... и мне суждено было
пережить тебя. - Незнакомец бросился на камень, скрывая лицо свое... Вдруг
он вспрянул и старался оттолкнуть от себя камень, служивший ему подпорою.
- Опять ты предо мною, - вскричал он, - ты, вина всех бедствий моей
отчизны, - прочь - прочь - мои слезы не согреют тебя, столб безжизненный...
слезы бесполезны... бесполезны?.. не правда ли?.. - Незнакомец захохотал.
Желая дать другой оборот его мыслям, которые с каждою минутою
становились для нас непонятнее, мой товарищ спросил незнакомца, как
называлась страна, посреди развалин которой мы находились?
- У этой страны нет имени - она недостойна его; некогда она носила имя
- имя громкое, славное, но она втоптала его в землю; годы засыпали его
прахом; мне не позволено снимать завесу с этого таинства...
- Позвольте вас спросить, - продолжал мой товарищ, - неужели ни на
одной карте не означена страна, о которой вы говорите?.. Этот вопрос,
казалось, поразил незнакомца...
- Даже на карте... - повторил он после некоторого молчания, - да, это
может быть... это должно так быть; так... посреди бесчисленных переворотов,
потрясавших Европу в последние веки, легко может статься, что никто и не
обратил внимание на небольшую колонию, поселившуюся на этом неприступном
утесе; она успела образоваться, процвесть и... погибнуть, незамеченная
историками... но, впрочем... позвольте... это не то... она и не должна была
быть замеченною; скорбь смешивает мои мысли, и ваши вопросы меня смущают...
Если хотите... я вам расскажу историю этой страны по порядку... это мне
будет легче... одно будет напоминать другое... только не перерывайте меня...
Незнакомец облокотился на пьедестал, как будто на кафедру, и с важным
видом оратора начал так:
"Давно, давно - в XVIII столетии - все умы были взволнованы теориями
общественного устройства; везде спорили о причинах упадка и благоденствия
государств: и на площади, и на университетских диспутах, и в спальне
красавиц, и в комментариях к древним писателям, и на поле битвы.
Тогда один молодой человек в Европе был озарен новою, оригинальною
мыслию. Нас окружают, говорил он, тысячи мнений, тысячи теорий; все они
имеют одну цель - благоденствие общества, и все противоречат друг другу.
Посмотрим, нет ли чего-нибудь общего всем этим мнениям? Говорят о правах
человека, о должностях: но что может заставить человека не переступать
границ своего права? что может заставить человека свято хранить свою
должность? одно - собственная его польза! Тщетно вы будете ослаблять права
человека, когда к сохранению их влечет его собственная польза; тщетно вы
будете доказывать ему святость его долга, когда он в противоречии с его
пользою. Да, польза есть существенный двигатель всех действий человека! Что
бесполезно - то вредно, что полезно - то позволено. Вот единственное твердое
основание общества! Польза и одна польза - да будет вашим и первым и
последним законом! Пусть из нее происходить будут все ваши постановления,
ваши занятия, ваши нравы; пусть польза заменит шаткие основания так
называемой совести, так называемого врожденного чувства, все поэтические
бредни, все вымыслы филантропов - и общество достигнет прочного
благоденствия.
Так говорил молодой человек в кругу своих товарищей, - и это был - мне
не нужно называть его - это был Бентам.
Блистательные выводы, построенные на столь твердом, положительном
основании, воспламенили многих. Посреди старого общества нельзя было
привести в исполнение обширную систему Бентама: тому противились и старые
люди, и старые книги, и старые поверья. Эмиграции были в моде. Богачи,
художники, купцы, ремесленники обратили свое имение в деньги, запаслись
земледельческими орудиями, машинами, математическими инструментами, сели на
корабль и пустились отыскивать какой-нибудь незанятый уголок мира, где
спокойно, вдали от мечтателей, можно было бы осуществить блистательную
систему.
В это время гора, на которой мы теперь находимся, была окружена со всех
сторон морем. Я еще помню, когда паруса наших кораблей развевались в гавани.
Неприступное положение этого острова понравилось нашим путешественникам. Они
бросили якорь, вышли на берег, не нашли на нем ни одного жителя и заняли
землю по праву первого приобретателя.
Все, составлявшие эту колонию, были люди более или менее образованные,
одаренные любовию к наукам и искусствам, отличавшиеся изысканностию вкуса,
привычкою к изящным наслаждениям. Скоро земля была возделана; огромные
здания, как бы сами собою, поднялись из нее; в них соединились все прихоти,
все удобства жизни; машины, фабрики, библиотеки, все явилось с невыразимою
быстротою. Избранный в правители лучший друг Бентама все двигал своею
сильною волею и своим светлым умом. Замечал ли он где-нибудь малейшее
ослабление, малейшую нерадивость - он произносил заветное слово: польза - и
все по-прежнему приходило в порядок, поднимались ленивые руки,
воспламенялась погасавшая воля; словом, колония процветала. Проникнутые
признательностию к виновнику своего благоденствия, обитатели счастливого
острова на главной площади своей воздвигнули колоссальную статую Бентама и
на пьедестале золотыми буквами начертали: польза. Так протекли долгие годы.
Ничто не нарушало спокойствия и наслаждений счастливого острова. В самом
начале возродился было спор по предмету довольно важному. Некоторые из
первых колонистов, привыкшие к вере отцов своих, находили необходимым
устроить храм для жителей. Разумеется, что тотчас же возродился вопрос:
полезно ли это? и многие утверждали, что храм не есть какое-либо
мануфактурное заведение и что, следственно, не может приносить никакой
ощутительной пользы. Но первые возражали, что храм необходим для того, дабы
проповедники могли беспрестанно напоминать обитателям, что польза есть
единственное основание нравственности и единственный закон для всех действий
человека. С этим все согласились - и храм был устроен.
Колония процветала. Общая деятельность превосходила всякое вероятие. С
раннего утра жители всех сословий поднимались с постели, боясь потерять
понапрасну и малейшую частицу времени, - и всякий принимался за свое дело:
один трудился над машиной, другой взрывал новую землю, третий пускал в рост
деньги - едва успевали обедать. В обществах был один разговор - о том, из
чего можно извлечь себе пользу? Появилось множество книг по сему предмету -
что я говорю? одни такого рода книги и выходили. Девушка вместо романа
читала трактат о прядильной фабрике; мальчик лет двенадцати уже начинал
откладывать деньги на составление капитала для торговых оборотов. В
семействах не было ни бесполезных шуток, ни бесполезных рассеяний, - каждая
минута дня была разочтена, каждый поступок взвешен, и ничто даром не
терялось. У нас не было минуты спокойствия, не было минуты того, что другие
называли самонаслаждением, - жизнь беспрестанно двигалась, вертелась,
трещала.
&