HTML>
Владимир Федорович Одоевский. Русские ночи
--------------------------------------
Серия "Литературные памятники"
В.Ф. Одоевский "Русские ночи", М., "Наука", 1975
OCR Бычков М.Н.
--------------------------------------
"Русские ночи" В. Ф. Одоевского - один из самых сложных и драматических
этапов в истории русской культуры и литературы.
Казалось бы, один из бывших организаторов кружка русских философов -
"любомудров", довольно далекого от политики и социальности, мог к сороковым
годам XIX века оказаться удовлетворенным и жизнью, и философским развитием:
наступил самый "тихий" в истории николаевского царствования (да и вообще в
Европе) период, который можно бы выдать за воплощенную эпоху гармонии и
шеллингианского "тождества"; в философском мире господствовала самая
грандиозная и систематичнейшая из всех известных учений философия Гегеля:
как будто реализовались мечты любомудров о философском счастье...
Но Одоевский в присмиревшей Европе увидел угнетение человека и волчьи
законы буржуазного эгоизма, в систематичности современных философских учений
- казенную иерархию ценностей, разрушение целостного отношения к миру,
опасный путь к бездуховным, безосновным позитивизму и вульгарному
материализму (которые он ошибочно называл материализмом вообще). Одоевский
прозорливо почувствовал всемирно-исторический характер обуржуазивания и
политики, и науки, и быта и не мог не ужаснуться этому. Реакция его,
рюриковича, русского дворянина, современника 1812 года, была в чем-то
сходной со славянофильской: он тоже проникался романтически-феодальным
утопизмом, представлением об особом пути России (хотя, как и славянофилы,
отнюдь не идеализировал николаевскую эпоху). Но, в отличие от славянофилов,
Одоевский не возвращался вспять, он, наоборот, бесстрашно бросался в самую
гущу современной культуры, науки, искусства, стремясь найти у современного
человечества опору и тенденцию такого движения, которое победило бы
"Бентамию", меркантильный мир, распадающийся на эгоистические атомы.
Одоевский не чужд и опытным наукам (он неплохо знал математику, физику,
химию, физиологию), внимательно изучает психологию, находится под явным
воздействием идей французского христианского социализма (ср. интересную
запись Одоевского: "Христианство должно было возбудить гонения и общее
негодование; оно вошло в противоречие с основным элементом древнего мира:
неравенством между людьми .... Безусловный гнет человека человеком, как
всякое движение, есть явление неестественное, которое может быть
поддерживаемо лишь материальною силою; этот гнет чуяли все народы до Р. Хр.,
но никто до Христа не выговорил слова об общей взаимной любви между всеми
людьми без различия". - "Русский архив", 1874, э 2, стлб. 301).
Убежденный романтик, Одоевский главную роль в преображении мира отводил
идеям и художественным образам, поэтому органичный для мыслителя синтетизм,
энциклопедизм особенно ярко выделялся в соединении науки и искусства, ибо во
всех своих произведениях и особенно - в "Русских ночах", Одоевский воплощает
социальную или философскую мысль в художественных картинах, а поэтические
образы его становятся идеологическими символами. Отсюда такой насыщенный
интеллектуализм повестей и рассказов писателя, доходящий иногда до
"метаязыка", т. е. до описания самого процесса творчества (обе эти черты в
перспективе ведут к сложному искусству XX века, например, одновременно и к
"Доктору Фаустусу", и к "Роману одного романа" Томаса Манна). С другой
стороны, Одоевский тревожно чувствовал трагедию любой крайности, в том числе
интеллектуализма и творческой гениальности, лишающей человека полноты,
универсальности.
Боясь крайностей, боясь завершенных точек над "и", Одоевский
принципиально диалогичен (что для романтика необычайно трудно!) и
принципиально фрагментарен. Фрагмент Одоевского как бы воюет против
деспотизма рамок, против лозунгов окончательных решений - и одновременно он
доверчиво, демократично отдан читателю на досказывание, доосмысление. В то
же время фрагментарность связана с глубинными представлениями Одоевского о
всеобщей взаимосвязанности явлений и структур, о том, что небольшой отрезок
бытия отображает для вдумчивого читателя целостные свойства мира.
Оригинальность мировоззрения и метода Одоевского не означает его
автономной отрешенности от века: в его наследии, наоборот, поразительно
много идей и жанрово-стилистических черт, роднящих его с произведениями
таких выдающихся деятелей его эпохи, как Белинский и Герцен (поразительных
именно при большом отличии от них). Особенно много общего у Одоевского с
Герценом тридцатых-сороковых годов: универсальный энциклопедизм,
"платоновская" диалогичность, фрагментарность, а главное - решительная
борьба за целостность, синтетичность мира и знаний, что невольно сближало
"шеллингианца" с "гегельянцем" (ср., например, совершенно "одоевские" фразы
Герцена в цикле "Дилетантизм в науке", создававшемся в 1842-1843 годах, т.
е. одновременно с "Русскими ночами": "Одностороннее пониманье науки
разрушает неразрывное - т. е. убивает живое ... специализм... всеобщего
знать не хочет; он до него никогда не поднимается; он за самобытность
принимает всякую дробность и частность". {Герцен А. И. Собр. соч. в 30
томах. Т. III. М., 1954, с. 59.} Недаром Герцен любил художественное
творчество Одоевского (особенно новеллу "Себастиян Бах").
От "Русских ночей" многие нити протягиваются к исканиям русских
утопических социалистов, петрашевцев, к повестям и романам Достоевского и
далее, к мыслителям и писателям XX века.
"Русские ночи", которым невозможно дать точного жанрового определения и
совокупность идей и форм которых невозможно описать в пределах даже
академической монографии, предлагается современному читателю не только как
памятник русской культуры середины XIX века, но и как произведение, чей
идеологический и художественный потенциал имеет много точек соприкосновения
с проблемами и перспективами нашего времени. Статьи и примечания,
приложенные к текстам Одоевского, более обстоятельно разъяснят читателю и
историческую ограниченность художественного творчества Одоевского, и его
значение для наших дней.
Nel mezzo del cammin di nostra vita
Mi ritrovai per una selva oscura
Che la diritta via era smaritta. {1}
Dante. Inferno {*}
Lassen sie mich nun zuvorderst
gleichnissweise reden! Bei schwer
begreiflichen Dingen thut man wohl
sich auf diese Weise zu helfen. {2}
Goethes Wilhelm Meisters
Wanderjahre. {**}
{* Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины. Данте. Ад (итал.; перевод М. Л.
Лозинского).
** Позвольте же мне сперва говорить притчей. При трудно понимаемых
вещах, пожалуй, только таким образом и можно помочь делу. Гете. Годы
странствий Вильгельма Мейстера (нем.).}
Во все эпохи душа человека стремлением необоримой силы, невольно, как
магнит к северу, обращается к задачам, коих разрешение скрывается во глубине
таинственных стихий, образующих и связующих жизнь духовную и жизнь
вещественную; ничто не останавливает сего стремления, ни житейские печали и
радости, ни мятежная деятельность, ни смиренное созерцание; это стремление
столь постоянно, что иногда, кажется, оно происходит независимо от воли
человека, подобно физическим отправлениям; проходят столетия, все
поглощается временем: понятия, нравы, привычки, направление, образ
действования; вся прошедшая жизнь тонет в недосягаемой глубине, а чудная
задача всплывает над утопшим миром; после долгой борьбы, сомнений, насмешек
- новое поколение, подобно прежнему, им осмеянному, испытует глубину тех же
таинственных стихий; течение веков разнообразит имена их, изменяет и понятие
об оных, но не изменяет ни их существа, ни их образа действия; вечно юные,
вечно мощные, они постоянно пребывают в первозданной своей девственности, и
их неразгаданная гармония внятно слышится посреди бурь, столь часто
возмущающих сердце человека. Для объяснения великого смысла сих великих
деятелей естествоиспытатель вопрошает произведения вещественного мира, эти
символы вещественной жизни, историк - живые символы, внесенные в летописи
народов, поэт - живые символы души своей.
Во всех случаях способы исследования, точка зрения, приемы могут быть
разнообразны до бесконечности: в естествознании одни принимают всю природу,
во всей ее общности, за предмет своих исследований, другие - гармоническое
построение одного отдельного организма; так и в поэзии.
В истории встречаются лица вполне символические, которых жизнь есть
внутренняя история данной эпохи всего человечества; встречаются
происшествия, разгадка которых может означить, при известной точке зрения,
путь, пройденный человечеством по тому или другому направлению; не все
досказывается мертвою буквою летописца; не всякая мысль, не всякая жизнь
достигает полного развития, как не всякое растение достигает до степени
цвета и плода; но возможность сего развития тем не уничтожается; умирая в
истории, оно воскресает в поэзии.
В глубине внутренней жизни поэту встречаются свои символические лица и
происшествия; иногда сими символами, при магическом свете вдохновения,
дополняются исторические символы, иногда первые совершенно совпадают со
вторыми; тогда обыкновенно думают, что поэт возлагает на исторические лица,
как на очистительную жертву, свои собственные прозрения, свои надежды, свои
страдания; напрасно! поэт лишь покорялся законам и условиям своего мира;
такая встреча есть случайность, могущая быть и не быть, ибо для души, в ее
естественном, т. е. вдохновенном состоянии, находятся указания вернейшие,
нежели в пыльных хартиях всего мира.
Таким образом, могут существовать отдельно и слитно исторические и
поэтические символы; те и другие истекают из одного источника, но живут
разною жизнию: одни - жизнию неполною, в тесном мире планеты, другие -
жизнию безграничною, в бесконечном царстве поэта; но - увы! и те и другие
хранят внутри себя под несколькими покровами заветную тайну, может быть
недосягаемую для человека в сей жизни, но к которой ему позволено
приближаться.
Не вините художника, если под одним покровом он находит еще другой
покров, по той же причине, почему вы не обвините химика, зачем он с первого
раза не открыл самых простых, но и самых отдаленных стихий вещества, им
исследуемого. Древняя надпись на статуе Изиды: "никто еще не видал лица
моего" - доныне не потеряла своего значения во всех отраслях человеческой
деятельности.
Вот теория автора; ложная или истинная - это не его дело. Еще несколько
слов о форме того сочинения, которое называется "Русскими ночами" и которое,
вероятно, наиболее подвергнется критике: автор почитал возможным
существование такой драмы, которой предметом была бы не участь одного
человека, но участь общего всему человечеству ощущения, проявляющегося
разнообразно в [историко]-символических лицах; словом, такой драмы, где бы
не речь, подчиненная минутным впечатлениям, но целая жизнь одного лица
служила бы вопросом или ответом на жизнь другого.
За сим, и без того уже слишком длинным теоретическим изложением, автору
кажется излишним входить здесь в дальнейшие объяснения; сочинения, имеющие
притязание на название эстетических, должны сами отвечать за себя, и
преждевременно защищать их полным догматическим изложением теории, на
которой они основаны, было бы напрасным оскорблением прав художника.
Автор не может и не должен окончить сего предисловия, не сказав
"спасибо" лицам, которых советами он воспользовался, равно и тем, которые
нашли его сочинения, до сих пор рассеянные по разным журналам, достойными
перевода, {3} в особенности знаменитому берлинскому литератору Фарнгагену
фон Энзе, {4} который посреди непрерывной благородной своей деятельности
передал своим соотечественникам в изящном переводе, далеко превосходящем
подлинник, некоторые из произведений автора сей книги.
На трудном и странном пути, который проходит человек, попавший в
очарованный круг, называемый литературным, из которого нет выхода, отрадно
слышать отголосок своим чувствам между людьми, нам незнакомыми, отдаленными
от нас и пространством и обстоятельствами жизни,
Мазурка кончилась. Ростислав уже насмотрелся на белые, роскошные плечи
своей дамы и счел на них все фиолетовые жилки, надышался ее воздухом,
наговорился с нею обо всем, о чем можно наговориться в мазурке, напр<имер>
обо всех тех домах, где они должны были встречаться в продолжение недели, -
и, неблагодарный, чувствовал лишь жар и усталость; он подошел к окошку, с
наслаждением впивал тот особенный запах, который производится трескучим
морозом, и с чрезвычайным любопытством рассматривал свои часы; было два часа
за полночь. Между тем на дворе все белело и кружилось в какой-то темной,
бездонной пучине, выл северный ветер, хлопьями пушило окна и разрисовывало
их своенравными узорами. Чудное зрелище! за окном пирует дикая природа,
холодом, бурею, смертью грозит человеку, - здесь, через два вершка,
блестящие люстры, хрупкие вазы, весенние цветы, все удобства, все прихоти
восточного неба, климат Италии, полунагие женщины, равнодушная насмешка над
угрозами природы, - и Ростислав невольно поблагодарил в глубине души того
умного человека, который выдумал строить дома, вставлять рамы и топить печи.
"Что было бы с нами, - рассуждал он, - если бы не случилось на свете этого
умного человека? Каких усилий стоило человечеству достигнуть весьма простой
вещи, на которую обыкновенно никто не обращает внимания, то есть жить в доме
с рамами и печами?" - Эти вопросы нечувствительно напомнили Ростиславу
сказку одного его приятеля, {1} которая начинается, кажется, со времен
изобретения огня и оканчивается сценою в гостиной, где некоторые люди
находят весьма похвальным, что в просвещенной Англии господа ремесленники
ломают и жгут драгоценные машины своих хозяев. Общество первобытных
обитателей земли, окутанных в звериные шкуры, сидит на голой земле вокруг
огня; им горячо спереди, им холодно сзади, они проклинают дождь и ветер и
смеются над одним из чудаков, который пытается сделать себе крышку, потому
что, разумеется, ее беспрестанно сносит ветер. Другая сцена: люди сидят уже
в лачуге; посреди разложен костер, дым ест глаза, ветром разносит искры;
надобно смотреть за огнем беспрестанно, иначе он разрушит едва сплоченное
жилище человека; люди проклинают ветер и холод, и опять смеются над одним из
чудаков, который пытается обложить костер камнями, потому что, разумеется,
от того огонь часто гаснет. Но вот гений, которому пришло в голову закрывать
трубу в печке! Этот, несчастный должен выдержать батальный огонь насмешек,
эпиграмм, упреков, ибо много людей угорело от первой закрытой на свете
печки. - А чему не подвергался тот, кому первому пришло в мысль приготовить
обед в глиняном горшке, выковать железо, обратить песок в прозрачную доску,
выражать свои мысли с трудом остающимися в памяти знаками, наконец -
подчинить законному порядку сборище людей, привыкших к своеволию и полному
разгулу страстей? Какие успехи должны были сделать физика, химия, механика и
проч., чтоб обратить произведение пчелы в свечку, склеить этот стол,
обтянуть эти стены штофом, расписать потолок, зажечь масло в лампах? Ум
теряется в бесконечно многочисленных, разнообразных открытиях, без которых
не было бы светлого дома с рамами и печами. - "Что ни говори, - подумал
Ростислав, - а просвещение доброе дело!"
"Просвещение"... на этом слове он невольно остановился. Мысли его более
и более распространялись, более и более становились важнее... "Просвещение!
Наш XIX век называют просвещенным; но в самом ли деле мы счастливее того
рыбака, который некогда, может быть, на этом самом месте, где теперь
пестреет газовая толпа, расстилал свои сети? Что вокруг нас?
Зачем мятутся народы? Зачем, как снежную пыль, разносит их вихорь?
Зачем плачет младенец, терзается юноша, унывает старец? Зачем общество
враждует с обществом и, еще более, с каждым из своих собственных членов?
Зачем железо рассекает связи любви и дружбы? Зачем преступление и несчастие
считается необходимою буквою в математической формуле общества?
Являются народы на поприще жизни, блещут славою, наполняют собою
страницы истории и вдруг слабеют, приходят в какое-то беснование, как
строители вавилонской башни, - и имя их с трудом отыскивает чужеземный
археолог посреди пыльных хартий.
Здесь общество страждет, ибо нет среди его сильного духа, который бы
смирил порочные страсти, а благородные направил ко благу.
Здесь общество изгоняет гения, явившегося ему на славу, - и вероломный
друг, в угоду обществу, предает позору память великого человека. {[* Намек
на Томаса Мура, {2} по семейным <условиям> не решившегося издать записки
Байрона, ожидавшиеся с нетерпением.]}
Здесь движутся все силы духа и вещества; воображение, ум, воля
напряжены, - время и пространство обращены в ничто, пирует воля человека, -
а общество страждет и грустно чует приближение своей кончины.
Здесь, в стоячем болоте, засыпают силы; как взнузданный конь, человек
прилежно вертит все одно и то же колесо общественной махины, каждый день
слепнет более и более, а махина полуразрушилась: одно движение молодого
соседа - и исчезло стотысячелетнее царство.
Везде вражда, смешение языков, казни без преступлений и преступления
без казни, а на конце поприща - смерть и ничтожество. Смерть народа...
страшное слово!
Закон природы! - говорит один.
Форма правления! - говорит другой.
Недостаток просвещения! - говорит третий.
Излишество просвещения!
Отсутствие религиозного чувства!
Фанатизм!
Но кто вы, вы, гордые истолкователи таинства жизни? Я не верю вам и
имею право не верить! Нечисты слова ваши, и под ними скрываются еще менее
чистые мысли.
Ты говоришь мне о законе природы; но как угадал ты его? Пророк
непризванный! где твое знамение?
Ты говоришь мне о пользе просвещения? Но твои руки окровавлены.
Ты говоришь мне о вреде просвещения? Но ты косноязычен, твои мысли не
вяжутся одна с другою, - природа темна для тебя, - ты сам не понимаешь себя!
Ты говоришь мне о форме правления? Но где та форма, которою ты доволен?
Ты говоришь мне о религиозном чувстве? Но смотри - черное платье твое
опалено костром, на котором терзался брат твой; его стенания невольно
вырываются из твоей гортани вместе с твоею сладкою речью.
Ты говоришь мне о фанатизме? Но смотри - душа твоя обратилась в паровую
машину. Я вижу в тебе винты и колеса, но жизни не вижу!
Прочь, оглашенные! нечисты слова ваши: в них дышат темные страсти! Не
вам оторваться от житейского праха, не вам проникнуть в глубину жизни! В
пустыне души вашей веют тлетворные ветры, ходит черная язва и ни одного
чувства не оставляет незараженным!
Не вам, дряхлые сыны дряхлых отцов, просветить ум наш. Мы знаем вас,
как вы нас не знаете; мы в тишине наблюдали ваше рождение, ваши болезни - и
предвидим вашу кончину; мы плакали и смеялись над вами, мы знаем ваше
прошедшее ... но знаем ли свое будущее?" Читатель, вероятно, уже догадался,
что все эти прекрасные вещи успели пробежать в голове Ростислава в тысячу
раз скорее, нежели во сколько я мог рассказать их, - и действительно, они
продолжались не более того промежутка, который бывает между двумя танцами.
Два приятеля подошли к Ростиславу.
- Что ты нашел в этом окошке?
- О чем ты задумался? - спросили они.
- О судьбе человечества! - отвечал Ростислав важным голосом.
- Подумай лучше о судьбе нашего ужина, - возразил Виктор, - здесь
танцевальные мученики затевают еще контраданс до ужина.
- До ужина? Злодеи!.. Слуга покорный!
- Поедем к Фаусту.
Надобно предуведомить благосклонного читателя, что Фаустом они называли
одного из своих приятелей, который имел странное обыкновение держать у себя
черную кошку, по нескольку дней сряду не брить бороды, рассматривать в
микроскоп козявок, дуть в плавильную трубку, запирать дверь на крючок и по
целым часам прилежно заниматься, кажется, обтачиванием ногтей, как говорят
светские люди.
- К Фаусту? - отвечал Ростислав. - Прекрасно; он мне поможет разрешить
задачу.
- Он нам даст ужинать.
- У него можно курить.
К ним присоединились еще несколько человек, и все вместе отправились к
Фаусту.
Садясь в карету, Ростислав остановился на подножке.
- Послушайте, господа, - сказал он. - Ведь карета есть важное
произведение просвещения?
- Какое тут просвещение! - закричали его нетерпеливые спутники. -
Двадцать градусов мороза: садись скорее!
Ростислав послушался, по продолжал: "Да! карета есть важное
произведение искусства. Вы, укрываясь в ней от ветра, дождя и снега, верно
никогда не думали, какие успехи в науках были необходимы для создания
кареты!".
Сперва все захохотали, но потом, когда начали разбирать по частям это
высокое произведение, то нашли, что для рессор надобно было взрывать
рудники, для сукна - воспитать мериносов и изобресть ткацкий стан, для кожи
- открыть свойства дубильного вещества, для красок - почти всю химию, для
дерева - существовать мореплаванию, Коломбу открыть Америку, и проч. и проч.
Словом, нашлось, что почти все науки и искусства и почти все великие люди
были необходимы для того, чтобы мы могли спокойно сидеть в карете, а это
дело, кажется, теперь так просто, так сподручно для каждого ремесленника...
Между тем глубокомысленный предмет наших изысканий остановился у подъезда.
Фауст, по своему обыкновению, еще не спал, сидел в креслах невыбритый;
перед ним черный кот, разного рода ножницы, ножички, подпилки, щеточки и
пемза, которую он всем рекомендовал как самое лучшее средство для отделки
ногтей, потому что после нее ногти но ломаются, не задираются и, словом, не
производят ни одного из тех огорчений, которые могут нарушить спокойствие
человека в этой жизни.
"Что есть просвещение?"
"Нельзя ли ужинать?"
"Что есть карета?"
"Нельзя ли цигару?"
"Отчего мы курим табак?" - прокричали вместе несколько голосов.
Фауст, нимало не смешавшись, поправил на голове колпак и отвечал:
"Ужинать я вам не дам, потому что я сам не ужинаю; чай можете сделать сами в
машине a pression froide, {холодного давления (франц.).} - прекрасная
машина, жаль только, что чай в ней бывает очень дурен; на вопрос, отчего мы
курим, я буду вам отвечать, когда вы добьетесь от животных, почему они не
курят; карета есть механический снаряд для употребления людей, приезжающих в
четыре часа ночи; что же касается до просвещения, то к собираюсь ложиться
спать - и гашу свечки".
На другой день около полуночи толпа молодых людей снова вбежала в
комнату Фауста. "Ты напрасно вчера прогнал нас, - сказал Ростислав, - у нас
поднялся такой спор, какого еще никогда не было. Представь себе, я завозил
Вечеслава домой; на подножке кареты он остановился, а мы все еще продолжали
спорить, да так, что всполошили всю улицу".
- Что же вас так встревожило? - спросил Фауст, лениво потягиваясь в
креслах.
- Безделица! Каждый день мы толкуем о немецкой философии, об английской
промышленности, о европейском просвещении, об успехах ума, о движении
человечества, и проч. и проч.; но до сих пор мы не спохватились спросить
одного: что мы за колесо в этой чудной машине? что нам оставили на долю наши
предшественники? словом: что такое мы?
- Я утверждаю, - сказал Виктор, - что этот вопрос не может
существовать, или ответ на него самый простой: мы, во-первых, люди. Мы
пришли позже других, - дорога проложена, и мы, волею или неволею, должны
идти по ней...
Ростислав. Прекрасно! Это точно книга, над которою человек трудится в
продолжение сорока лет и в которой, наконец, очень благоразумно объявляет
читателю: "Мм! Гг! один сказал одно, другой - другое, третий - третье; что
же касается до меня, то я ничего не говорю"...
- И это не дурно для справок, - заметил Фауст, - все в жизни нужно; но
дело в том: точно ли ничего не осталось сказать?
- Да зачем и говорить? - возразил Вечеслав. - Все это вздор, господа.
Чтоб говорить, надобно, чтоб слушали; век слушанья прошел: кто кого будет
слушать? да и об чем хлопотать? - Мир без нас начался, без нас и кончится. Я
объявляю вам, что мне наскучили все эти бесплодные философствования, все эти
вопросы о начале вещей, о причине причин. Поверьте мне, все это пустошь в
сравнении с хорошим бифштексом в бутылкой лафита; они мне напоминают лишь
басню Хемницера "Метафизик". {1}
- Хемницер, - заметил Ростислав, - несмотря на свой талант, был в этой
басне рабским отголоском нахальной философии своего времени. Он, вероятно,
сам не предвидел, до какой меры это прославление холодного эгоизма
подействует на молодые головы; в этой басне лицо, - заслуживающее уважения,
есть именно Метафизик, который не видал ямы под своими ногами и, сидя в ней
по горло, забывая о себе, спрашивает о снаряде для спасения погибающих и о
том, что такое время. Тот же, кто на эти вопросы отвечает грубою насмешкою,
напоминает мне тех благоразумных людей, которые во время французской
революции на просьбу несчастного и славного Лавуазье {2} - окончить начатый
им опыт - отвечали, что мудрая республика не нуждается в химических опытах.
Что же касается до бифштекса и лафита, то ты совершенно прав - до тех пор,
пока сидишь за столом; но, к сожалению, человеку так трудно все совершенное,
что ему даже недостает способов совершенно оскотиться; кажется, он живьем
предался чувственности, все забыто - опьянение полно, а грусть стучится к
нему в сердце, грусть нежданная, непонятная; он силится отклонить, разгадать
ее, и снова оживает душа в огрубелом теле, ум просит жизни, мысль - образа,
и смущенный, стыдливый дух человека снова бьется о непостижимые двери
райских селении.
- Оттого, что мы глупы! - возразил Вечеслав.
- Нет! - вскричал Фауст. - Оттого, что мы люди; как ни вертись, от души
не отвертишься. Смотри-ка, на что натолкнулась химия, гордая химия, которая
хотела верить только тому, что могла ощупать! Ее материальные приемы
сокрушились пред этою странною силою природы, которая из смеси [угля,] воды
и азота составила все виды растительного [и животного] царства. -
"Взвешивайте, определяйте состав веществ, и мы откроем всю природу!" -
говорили химики в своем материальном безумии и, наконец, открыли тела
одинакого состава и различных свойств, одинаких свойств и различного
состава... они натолкнулись на жизнь! - Какая насмешка над нашим осязанием!
какой урок житейскому разуму! - Зачем мы живем? - спрашиваете вы. Трудный и
легкий вопрос. Может быть, на него можно отвечать одним словом; но этого
слова вы не поймете, если оно само не выговорится в душе вашей... Вы хотите,
чтобы вас научили истине? - Знаете ли великую тайну: истина не передается!
Исследуйте прежде: что такое значит говорить? Я, по крайней мере, убежден,
что говорить есть не иное что, как возбуждать в слушателе его собственное
внутреннее слово: если его слово не в гармонии с вашим - он не поймет вас;
если его слово свято - ваши и худые речи обратятся ему в пользу; если его
слово лживо - вы произведете ему вред с лучшим намерением. {*} Неоспоримо,
что словом исправляется слово; но для того действующее слово должно быть
чисто и откровенно, - а кто поручится за полную чистоту своего слова? - Вот
вам побасенка в роде Хемницера: на улице стоял человек слепой, глухой и
немой от рождения; лишь два чувства ему были оставлены природою: обоняние и
осязание; что открывало ему чутье, то непременно ему хотелось ощупать, и
когда это было невозможно, глухонемой слепец ужасно сердился и даже в досаде
бил костылем прохожих. Однажды добрый человек подал ему милостыню; слепец
почуял, что то была золотая монета, и обрадовался без ума, почел себя первым
богачом в свете, от радости принялся прыгать... но радость его была
непродолжительна: он уронил монету! В отчаянии тщетно он шарил и в углу
стены и вокруг себя по земле, и рукою и костылем, тщетно роптал, тщетно
жаловался; часто он чуял запах монеты, казалось, близко - тщетная надежда:
монета была ненаходима! Как спросить о ней у прохожих? Как услышать, что они
скажут? Тщетно телодвижениями он умолял окружающих помочь его горю: одни не
понимали его, другие над ним смеялись, третьи говорили ему, но он не слыхал
их. Мальчишки со смехом дергали его за платье; он еще более принимался
сердиться и, в гневе гоняясь за ними с костылем своим, забывал даже о своей
монете. Так провел он целый день в непрестанном терзании; к вечеру усталый
он возвратился домой и бросился на груду камней, служивших ему постелью;
вдруг он почувствовал, что монета покатилась по нем и - укатилась под камни
- на сей раз уже невозвратно: она была у него за пазухой!.. Кто мы, если не
такие же глухие, немые и слепые от рождения? Кого мы спросим, где наша
монета? Как поймем, если кто нам и скажет, где она? Где наше слово? Где слух
наш? Между тем усердно мы шарим вокруг себя на земле и забываем только одно:
посмотреть у себя за пазухой... Ваш вопрос не новость. Многие ломали над ним
голову. У меня были в молодости два приятеля, которые наткнулись на тот же
вопрос; только им показалось, что отвечать: зачем живем мы? - можно тогда
только, когда решим: зачем живут другие? Исследовать других во всех или по
крайней мере в важнейших фазах земной жизни показалось им предметом
любопытным. Это было давно, в самый разгар Шеллинговой философии. Вы не
можете себе представить, какое действие она произвела в свое время, какой
толчок она дала людям, заснувшим под монотонный напев Локковых рапсодий. {6}
{[* Мысль, почерпнутая Фаустом из сочинения Пордеча {3} и "Philosophe
inconnu" {4} <"Неизвестный философ" (франц.)>; Фауст часто, раза три или
четыре, цитует этих сочинителей, не называя их - ибо боится упрека в
мистицизме и в том, что он поддался влиянию не немецкого философа, что в эту
эпоху казалось непростительным.
Эпоха, изображенная в "Русских ночах" - есть тот момент XIX века, когда
Шеллингова философия перестала удовлетворять искателей истины {5} и они
разбрелись в разные стороны.]}
В начале XIX века Шеллинг был тем же, чем Христофор Коломб в XV: он
открыл человеку неизвестную часть его мира, о которой существовали только
какие-то баснословные предания, - его душу! Как Христофор Коломб, он нашел
не то, чего искал; как Христофор Коломб, он возбудил надежды неисполнимые.
Но, как Христофор Коломб, он дал новое направление деятельности человека!
Все бросились в эту чудную, роскошную страну, кто возбужденный примером
отважного мореплавателя, кто. ради науки, кто из любопытства, кто для
поживы. Одни вынесли оттуда много сокровищ, другие лишь обезьян да попугаев,
но многое и потонуло.
Мои молодые друзья также участвовали в общем движении, трудились в поте
лица, и хотите ли знать, до чего дошли они? - их история любопытна: будете
ли иметь терпение ее выслушать?
Все изъявили согласие. Виктор закурил сигару и важно уселся в креслах;
Вечеслав насмешливо наклонился на стол и принялся рисовать карикатуры;
Ростислав задумчиво прижался в уголок дивана.
- Видите, - сказал Фауст, - им так же, как вам, досталась по наследству
от внуков Адамовых несчастная страсть, слабость, род болезни - смертная
охота обо всем спрашивать. Еще в детстве их часто бранили и наказывали,
когда они надоедали учителям с вопросами: зачем огонь горит вверх, а вода
бежит вниз? зачем треугольник не круг, а круг не треугольник? зачем человек
выходит из недр матери лицом к земле, а потом постоянно возводит глаза к
небу? и прочее, тому подобное. Тщетно доказывали им, что на свете существуют
два рода вопросов: одни, которых разрешение знать нужно и полезно, и другие,
которые можно отложить в сторону. Такое разделение казалось им весьма
рассудительным, весьма сподручным для жизни, даже весьма логическим; а между
тем душа их не умолкала.
Странны им казались пошлые фразы старого и нового язычества: {7}
"счастие человека невозможно! истина не дана человеку! постигнуть начальную
причину вещей невозможно! сомнение - удел человека! нет правила без
исключений!".
В истертых листках одной старой забытой книги юношам встретилось
наблюдение, сильно их поразившее. - С сим словом Фауст вынул из старого
портфеля листок, на котором было написано следующее:
"Не напрасно человек ищет той точки опоры, где могли бы примириться все
его желания, где все вопросы, его возмущающие, могли бы найти ответ, все
способности получить стройное направление. Для его счастия необходимо одно:
светлая, обширная аксиома, которая обняла бы все и спасла бы его от муки
сомнения; ему нужен свет незаходимый в неугашаемый, живой центр для всех
предметов, - словом, ему нужна истина, но истина полная, безусловная.
Недаром также в устах человека сохранилось поверье, что можно желать только
того, что знаешь; одно это желание не свидетельствует ли, что человек имеет
понятие о такой истине, хотя не может себе отдать в ней отчета? иначе откуда
бы этому желанию пробраться в его душу? Одно это предчувствие полной истины
не свидетельствует ли, что есть какое-то основание для этого предчувствия,
как бы ни было оно темно и сбивчиво, как бы ни было похоже на грезы или на
тот обман чувств, когда шарик под скрещенными пальцами кажется нам
раздвоенным, что, однако же, дает нам убеждение в том, что шарик
действительно существует.
Равное объемлется равным; если существует влечение, то должен быть и
предмет привлекающий, предмет одного сродства с человеком, к которому
тянется душа человека, как предметы земной поверхности притягиваются к
центру земли; потребность полного блаженства свидетельствует о существовании
сего блаженства; потребность светлой истины свидетельствует о существовании
сей истины, а равно и то, что темнота, заблуждения, сомнение противны
природе человека; стремление человека постигнуть причину причин, проникнуть
в средоточие всех существ, - потребность благоговения, - свидетельствуют,
что есть предмет, в который доверчиво может погрузиться душа; словом,
желание жизни полной свидетельствует о возможности такой жизни,
свидетельствует, что лишь в ней душа человека может найти успокоение.
Грубое дерево, последняя былинка, каждый предмет грубой временной
природы доказывают существование закона, который ведет их прямо к той
степени совершенства, к которой они способны; с начала веков, несмотря на
все пагубные влияния, их окружающие, естественные тела развивались в тысяче
поколениях, стройно и однообразно, и всегда достигали до полного своего
развития.
Неужели высшая сила лишь человеку дала одно безответное желание,
неудовлетворимую потребность, беспредметное стремление?" {[* В этих строках
заключается почти вся теория du Philosophe inconnu - знаменитого St. Martin,
- которого обыкновенно смешивают с португальцем Martinez de Pasqtialis,8
основателем секты мартинистов. St. Martin некоторое время был его учеником,
но потом оставил его, и, может быть, именно потому, что знал все тайны
секты, - был всегда противником всех возможных сект и не принадлежал ни к
какой. Довольно замечательно, что это обстоятельство осталось незамеченным
даже для людей такой учености каков был Шеллинг. Однажды в разговоре с ним
мы коснулись этого предмета, {9} и он с обыкновенною своей откровенностию
признался, что и он смешал St. Martin с Мартинедом].}
Эти вопросы, продолжал Фауст, привели моих искателей к другому,
довольно странному: не ошиблись ли люди в истинном пути к влекущему их
предмету? или они знали его, но забыли, - и тогда как вспомнить? Вопросы
страшные, мучительные для мыслящего духа!
Между тем однажды учитель объявил моим искателям, что они прошли и
грамматику, и историю, и поэзию и что, наконец, они будут учиться такой
науке, которая решит все возможные вопросы, и что эта наука называется
философией.
Юноши были вне себя от изумления и готовы были спросить, что такое
грамматика? что такое история? что такое поэзия? Но вторая половина
учительского объявления так их утешила, что они на этот раз решились
промолчать и исподтишка наготовить многое множество вопросов для своей новой
науки.
И вот, один учитель принес им Баумейстера, {10} другой Локка, третий
Дюгальда, {11} четвертый Канта, пятый Фихте, шестой Шеллинга, седьмой
Гегеля. Какое раздолье! Спрашивай, о чем хочешь, - на все ответ. И еще
какой! Одетый в силлогистическую форму, испещренный цитатами, с правами на
древность происхождения, обделанный, обточенный.
В самом деле, на этом пути наши искатели имели минуты восхитительные,
минуты небесные, которых сладости не может понять тот, кого не томила
душевная жажда, кто не припадал горячими устами к источнику мыслей, не
упивался его магическими струями, кто, еще не возмужавши, успел растлить ум
сладострастием расчета, кто с ранних лет отдал сердце в куплю и на торжище
ежедневной жизни опрокинул сокровищницу души своей.
Счастливые, небесные минуты! Тогда, для юноши, философ говорит с
сердечным убеждением; тогда юноше в стройной системе представляется вся
природа; тогда вы не хотите сомневаться, - все ясно! все понятно вам!
Счастливые мгновения, предвестницы рая! зачем так скоро вы улетаете?
Чтоб удобнее преследовать предмет своих изысканий, чтобы поверить его в
его развитиях, чтобы достигнуть той цели, которая нарушала сон их и тяготила
бдение, мои молодые друзья разделили свои труды: один предался паукам, и
главнейшею из них избрал политическую экономию как науку, где теория требует
самых осязаемых применений; другой искусствам, и главнейшим избрал себе
музыку как искусство, которого язык выражает внутреннейшие ощущения
человека, невыразимые словами. Они мнили с этих противоположных пределов
деятельности человеческой проследить всю жизнь и встретиться в разрешении
тех задач, которые провидение предоставило труду человека.
Изыскателям попадались книги и люди, из которых одни уверяли их, что
человечество достигло последней степени своего совершенства, что все
объяснено, все сделано и ничего более ни делать, ни объяснять не остается;
другие - что человечество не сделало ни шагу со времен своего падения; что
оно двигалось, но не подвигалось; третьи - что хотя человечество и не
достигло до совершенства, однако в наше время решен по крайней мере вопрос,
каким образом отличать истину от бредней, дельное от недельного, важное от
неважного; что в наше время уже сделалось непростительным человеку, как
говорят, образованному не уметь определить себе круга занятий и не знать
цели, к которой он должен стремиться; что, наконец, если человечество может
еще подвинуться к совершенству, то не иначе, как следуя тому пути, который
оно себе теперь избрало.
Защитники настоящего времени, сверх того, утверждали, что, допуская все
несовершенство, которое будто бы естественным образом связано со всеми
делами человеческими, все нельзя не признать того, что разбросанные
философические системы древних мыслителей ныне заменены стройными системами;
что в медицине место недоконченных опытов и сказок заступили стройные
теории, где всевозможные болезни человека подведены под разряды, где для
каждой приискано приличное название, каждой определен способ лечения; что
астрология у нас обратилась в астрономию, алхимия в химию, магическая
восторженность в болезнь, излечимую хорошо рассчитанными микстурами; что в
искусствах - поприще поэта освобождено от предрассудков, замедлявших полет
его, и положены лишь необходимые границы его свободе; наконец, в устройстве
общества разве безопасность не заменила прежних смут, и вообще права между
народами и частными людьми не определены ли с большею точностью? В самых
мелких явлениях общества, даже в одежде, разве просвещение не устранило всех
прежних нелепых требований, которые столько же, как и тогдашние мнения,
связывали всякое движение и делали сходбища людей тягостною работою? А
книгопечатание? А паровые машины? А железные дороги? Разве не раздвинули они
круга деятельности человека и не показывают славных побед, одержанных им над
противоборствующей ему природой?
Так! - восклицали они: XIX век понял, в чем состоит задача, заданная
ему провидением!
Все это заставило не раз задуматься моих молодых наблюдателей. Между
тем время проходило, юноши становились мужами, а их вопросы... вопросы не
находили ответа. Невольно снова заглянули они в истертые листки старой
забытой книги - и вопросы их разрослись еще сильнее, как росток, попавший в
плодоносную землю. Состояние души моих молодых искателей довольно хорошо
выражается в оставшейся после них небольшой тетрадке с довольно странным
эпиграфом:
Human! generis mater, nutrixque profecto dementia est. {*}
{* Безумие, конечно, мать рода человеческого и кормилица (лат.).}
&nbs