ывшего тихого счастья пронесется перед нею. - Правда, милый, это уже когда-то было?" "Что было?" - спросит он так просто, что ее сердце наполнится тоскою. Она чувствует, что он не понимает и никогда не поймет ее и все-таки говорит: "Это было очень давно. Может быть, несколько сот лет тому назад. Только это было не в России, а в Англии. Вот так же, помнишь, мы сидели под громадным деревом, не то дубом, не то каштаном... - Она поднимала глаза и мечтательно смотрела вдаль. - Нет, помню отлично, это был каштан. Да, конечно, каштан. Направо бродили бараны с густою шерстью цвета поджаренных сливок с ванилью. Меланхоличное побрякивание их больших колокольцев смешивалось с тихими руладами пастушьей свирели, а в воздухе было также тихо. Ты помнишь?"
- Ах ты, милая моя мечтательница, - говорил Александр Иванович, со вкусом целуя ее руку. - Прости меня, но фельдфебель меня ждет, мне надо идти распорядиться. - Он вскакивал на свои стройные упругие ноги и уходил, оставляя ее одну.
"Да, он красив, - думала она. - Но он совсем, совсем другой, он никак меня не понимает. И любит, но не понимает. Он грубый, как и все мужчины грубы". - И она плакала, сама не зная о чем. Он всегда оказывался занят, у него всегда являлось дело именно тогда, когда ей так хотелось бы помечтать, побыть вдвоем, поиграть, попеть, потанцевать, и она оставалась одна.
Своего ребенка, маленькую Валю, она любила, но ведь нельзя же было всю жизнь отдать ему, когда он ничего еще не понимает, не говорит и только плачет. Но она была хорошею матерью, она сама кормила его и возилась с ним сколько могла.
Александр Иванович, как она и ожидала, оказался героем. Он получил Георгиевский крест, был ранен штыком в грудь и остался в строю. Сам он об этом не писал. Но его товарищи по полку писали ей восторженные письма о нем, писали, что он был ранен, потому что своею грудью прикрыл солдата. Радостное и горделивое чувство, вызванное этими письмами у Зои Николаевны, было отравлено чувством досады: "Все для других, - думала она, - все для службы, а обо мне и о Вале он в эту минуту не подумал!.."
Ее тешило, что ее муж двигался по службе. В 1916 году она стала уже подполковницей и командиршей, правда, какого-то неслыханного Морочненского полка, происходящего чуть не от морошки, но все-таки полка.
"Какой-то это полк, - думала она. - Каковы офицеры? Наверно, есть хор музыкантов, адъютантов и собрание". Ей рисовалось, как она будет входить под руку с Александром Ивановичем, и музыканты будут играть встречный марш, а офицеры вставать и вытягиваться. Мать командирша! Ей хотелось поскорее увидеть всех этих милых веселых поручиков и подпоручиков в защитного цвета мундирах с алыми лацканами и в эполетах, как она видела последний раз на Пасху в их полку. Да это было хорошо. Мать командирша! Слеза умиления скатывалась из ее глаз и тихо текла по щеке к розовому красиво опущенному печальному рту.
Петроград менялся на глазах Зои Николаевны. Он становился люднее и шумнее. На улицах появились новые лица: это были беженцы, поляки из Варшавы и других городов Привисленского края. Кругом слышна была польская речь, в трамвае стало невозможно получить место, билеты в театры стало трудно доставать, в кинематографах было полно.
Все одевались в защитные френчи английского фасона, в галифе, все становились военными, милитаризовались. Почтенный доктор, профессор, человек самых мирных убеждений вдруг появлялся в высоких сапогах с грозно звенящими шпорами и с тяжелой шашкой на боку; театры были полны молодыми людьми в защитном платье и можно было подумать, что весь Петроград вот-вот устремится на фронт и сядет в окопы. На улицах висели воинственные плакаты, возвещавшие о военном займе, были нарисованы солдаты, снаряды, патроны. По улицам часто провозили пушки, привязанные к ломовым подводам, везли снаряды, проводили толпы пленных. Часто можно было видеть одного или нескольких раненых солдат в сопровождении кокетливо одетой сестры милосердия, они ходили по улицам, делали покупки, посещали музеи, церкви, соборы, бывали в театрах и кинематографах. Город шумел и жил или притворялся, что жил войной. Все что-то делали и где-то служили, и эта служба не только занимала их, но и давала различные блага земные в виде казенного обмундирования, пайка, хлеба, муки, крупы, консервов, которых уже иногда не доставало на фронте, но которые можно было получать в Петрограде по особым карточкам и запискам.
И женщины все что-нибудь делали в Петрограде, помогая делу войны. Появились женщины-извозчики, женщины - трамвайные кондуктора, женщины - дворники и швейцары, сменившие своих мужей, ушедших на войну. Жены офицеров тоже мобилизовались. Они пошли в сестры милосердия, работали в различных складах, мастерских, фабриках, снаряжали патроны, шили рубашки и кальсоны для раненых, запаковывали "подарки", которыми Петроград и другие города забрасывали армию.
Одна Зоя Николаевна не делала ничего. Она была словно щепка, прижатая бурным потоком к камню. Кругом несутся другие щепки, целые бревна, деревья куда-то стремятся, бьются о камни, а она стоит неподвижно в тихой заводи, куда ее занесло. Она и хотела бы что-нибудь делать, тоже помогать этому общему делу войны, но она не знала, как и куда толкнуться. Она было сунулась в ближайший лазарет с предложением своих услуг как сестры милосердия, какой-то сердитый врач в белом фартуке мрачными, усталыми глазами досмотрел на ее прелестное личико, готовое заплакать, на ее дорогую котиковую шубку и кокетливую шляпку и спросил ее, была ли она на курсах сестер милосердия? Она и не подозревала, что этому надо учиться. Она думала, что достаточно только быть доброй, внимательной, любить солдатиков и больше ничего не нужно. Она ответила отрицательно. "Ну, так мне с вами и разговаривать нечего", - сказал врач, поворачивая ей широкую спину. Из коридора неслись раздирающие душу стоны и пахло очень нехорошо.
Слезы потекли по лицу Зои Николаевны. Она подумала: "Ах, как все мужчины грубы", - и выбежала вон из лазарета.
Она ходила к Зимнему дворцу - там тоже шла какая-то работа. Но когда она увидела громадные двери высокого подъезда, важного величественного швейцара, увидела, как подкатывали к нему автомобили с богато одетыми дамами и собственные экипажи, она побоялась входить. Ей было жутко знакомиться со всеми этими аристократками, и она прошла мимо.
Было горько, что она "мать командирша", жена героя войны, ничего не могла сделать для войны и была как чужая на этой войне, где ее муж пролил свою кровь.
Но она была одна в Петрограде, у нее не было здесь ни родных, ни знакомых, а если и были - она не знала, где искать их. Она пошла даже однажды в институт, думая там найти совет и помощь. Но в институте все были чужие люди. Швейцар был новый, а не старик Илья Григорьевич, ни начальница, ни классные дамы не остались прежние. От большого вестибюля с прямыми колоннами пахнуло на Зою Николаевну такою тюрьмою, что, вернувшись домой, она так глубоко почувствовала свое полное одиночество, что горько расплакалась и проплакала до поздних часов. Ей было жаль себя. Она решила ехать, не дожидаясь разрешения, на фронт, к мужу, бросить ребенка, бросить все.
Когда она засыпала, усталая от слез, она не знала, что завтрашний день повернет всю ее жизнь в другую сторону.
Покатав свою маленькую Валю, Зоя Николаевна после обеда, часов около четырех, вышла пройтись по Невскому проспекту и сделать кое-какие покупки. Был прекрасный августовский день. Над Невским ярко сияло веселое солнце. Торопливо неслись трамваи, увешанные гирляндами солдат в серых шинелях, облепивших площадки и ступеньки, висевших на тормозах, проезжали редкие извозчики и с гудками проносились автомобили. Столица жила шумною кипучею жизнью. Зоя Николаевна шла, рассеянно глядя по сторонам и остро чувствуя свое одиночество.
- Зоря, ты? - вдруг услышала она восторженный молодой голос, и хорошенькая девушка в костюме сестры милосердия, с короткой юбкой, едва закрывавшей колени, и в высоких желтых ботинках быстро подошла к Зое Николаевне.
- Ужели не узнаешь? Ниночка Берг... Нуда, я выросла и переменилась. А ты... Ты все такая же милка и pleurnicheuse.
У Зои Николаевны действительно показались слезы волнения и радости.
- Боже мой! Ниночка! - воскликнула она. - Но как ты выросла. Ведь я тебя знала совсем маленькой, а теперь...
- Да что тут необыкновенного. Девять лет прошло с тех пор, как мы расстались.
- Ах, да. Правда, девять лет! Я и не заметила. Но как ты меня узнала?
- А ты совсем не переменилась. Только пополнела немного, похорошела - страсть. Мущинки, должно быть, липнут к тебе. Сознайся, ты пожирательница сердец? Да? Ты замужем?
- Да, я замужем. И у меня есть славная милая девочка Валя. А ты?
- Нет, я не удосужилась. Все это пустяки. Теперь жизнь пойдет по-новому и это станет совершенно не нужно.
- Что же ты делаешь?
- Была на высших женских курсах. Бросила. Поступила в консерваторию. Надоело. Такая рутина, так давят настоящий талант, сушат бюрократизмом, что я ушла. Теперь я на драматических курсах. Я поэтесса. Мой сборник сонетов, мои поэзы и песни "О луже" напечатаны.
- Песни о луже? - переспросила Зоя Николаевна. Ей показалось, что она ослышалась.
- Да. "Песни о луже". Лужа - это Россия. Это аллегория. Это политический сборник. Я даже боялась, что его запретят. Пришлось подмасливать кое-кого. А где твой муж?
- На войне.
- Он доктор, надеюсь.
- Почему? Он офицер.
- Кадровый?
- Я не понимаю.
- То есть старорежимный. Корпус, училище, непоколебимая вера в Бога, преданность к Государю, любовь к родине - весь этот ужас.
- Что ты говоришь, милая Ниночка. Какой ужас? Это так и должно быть. За что же умирать, за что же сражаться! А помнишь институт?
- Ах, институт! - со злобою сказала Нина.
Она просунула свою маленькую ручку под локоть Зои Николаевны и пошла с ней в ногу, мерно раскачиваясь.
- Милая моя, ты ничего не знаешь. Ты живешь заветами старины, ты не видишь, что делается кругом. Где твои мысли?
- Я думаю, как у всех - на войне, - отвечала Зоя Николаевна.
- Как у всех. Вот то, чего не должно быть. Созидается великая новая Россия. Не там, в холодных окопах, а здесь, где все громче и властнее раздается слово народа, на которого уже веет грядущей свободой. Оглянись кругом. Какие теперь стали офицеры и солдаты! Ты посмотри, уже солдатчиной от него не несет за сто верст, это не раб Царя и произвола, это не опричник, но свободный гражданин! Где же ты жила эти два года, что проглядела эту эволюцию войска! Ведь это наша работа, работа революционной молодежи.
- Я жила в Петрограде, но была совершенно одна.
- И ни с кем не видалась?
- Ни с кем.
- Если бы я не знала тебя раньше, я бы тебе не поверила. Куда ты идешь?
- Домой. Зайди ко мне. Хочешь? Мы напьемся чаю. Поговорим. Ты расскажешь мне. Я жила как в тюрьме, как в одиночном заключении. Я и правда ничего не знаю.
Ниночка согласилась. Ей показывали Валю, но она не проявила особого восторга увидать маленькое существо, копошащееся в плетеной кроватке.
- Растет будущая гражданка, - сказала Ниночка. - Зоря, сумей воспитать ее в понятиях истинной свободы и любви к человечеству.
Она отвернулась от заплакавшей Вали и прошла в столовую, где охотно принялась за чай. Зоя Николаевна должна была подробно рассказать всю свою жизнь. Ниночка слушала ее, как доктор слушает больного, рассказывающего историю своей болезни, иногда она прерывала Зою Николаевну вопросами, которые заставляли ее мучительно краснеть.
- Зачем тебе это знать. Ты девушка, - сказала она наконец.
- Зоря, я знаю, что ты не осудишь меня и поймешь. Я не девушка.
- Ты замужем, - воскликнула Зоя Николаевна, - ты нарочно обманула меня.
- Нет. Я предпочла свободную любовь. Сначала это был студент. Ах, как он любил меня! Теперь это офицер, но офицер новый. Он бывший юрист.
- Ниночка. Как же это! - чуть не плача, говорила Зоя Николаевна. - Как же это возможно. А твои родители?
- Я давно оставила родителей. Ах, милка! Ты не поймешь этого сразу. Тебе надо отрешиться от буржуазных предрассудков, уяснить полностью значение гражданской свободы.
- Но как же! Как же, не венчаясь. Один, потом другой. Ведь это кошмар какой-то.
Ниночка весело, непринужденно расхохоталась, вскочила из-за стола, схватила обеими руками за щеки Зою Николаевну, расцеловала ее в губы, в глаза и в нос, откинулась на два шага назад, стала в трагическую позу, сложив руки на груди и опустив хорошенькую головку на грудь и исподлобья глядя на Зою Николаевну, сказала полным драматизма голосом:
- Ну что же? Презираешь? Презирай! Гони меня вон! Зоя Николаевна совсем растерялась.
- Ах, что ты, Ниночка! Да разве я могу презирать или осуждать?
- Ты без греха, кидай в меня камень, - мрачным контральто проговорила Ниночка, и, увидав, что Зоя Николаевна готова всерьез расплакаться, она обняла ее, расцеловала снова и, взяв за талию, увлекла в гостиную.
- Играешь? - говорила она, - рисуешь, поешь?
- Ах, все надоело. Не для кого. Завоешь тут от скуки, а не запоешь, - печально сказала Зоя Николаевна.
- А у тебя отлично. Так тихо, хорошо, на незаметном месте. Можно ходить к тебе, учить тебя?
- Ради Бога! Как я буду счастлива, если ты будешь бывать у меня часто, часто. Хочешь, каждый день. Приходи завтра обедать или еще лучше завтракать, а потом обедать - на целый день.
- А его можно привести? Он мужчина ничего себе. Сейчас он в гвардейском запасном батальоне работает. Офицерик хоть куда.
- Пожалуйста, - смущенно проговорила Зоя Николаевна.
- Только ты, ради Бога, никому не говори. И мужу не пиши.
- У меня от него нет секретов.
- А это пусть будет секрет. До поры, до времени. Хорошо?
Зоя Николаевна подумала, что Ниночка не хочет, чтобы ее муж знал о ее романе, и согласилась.
- Ну вот, милка! - воскликнула Ниночка. - Славная ты душа. Хочешь, я его сейчас вызову. Славно проведем время.
- Ну, как же так... Без визита.
- Нет, это ты, Зоря, забудь. Никаких визитов. Никакейших. Это пережиток негодного прошлого, феодализма, рыцарства, отрыжка крепостного права, китайские церемонии. Товарищ Борис этого не признает. Придет и зачарует. Он говорит - заслушаешься, поет - рот разинешь, а станет шутить - от хохота умрешь. Из него прекрасный артист conferencier (*- Рассказчик) бы вышел, но он партийный работник и весь ушел в работу. Право, я позвоню ему. У тебя есть телефон?
- Нет. Для чего мне телефон. С кем бы я стала разговаривать, когда я одна-одинешенька в Петрограде.
- Ах, как же это без телефона. Придется поставить. Я хочу тебя увлечь, мой милый мотылек, в самое пламя революционной борьбы.
Ниночка отошла к окну, стала под искусственной пальмой, сложила на груди руки, как на молитву, и вдохновенно произнесла:
Проклял рабские цепи рабочий народ,
Он зажег негасимое пламя,
Поруганию смело царизм предает,
Всюду поднято красное знамя!
- Слыхала ты это, Зоря! Молилась с ним, с народом нашим, видала юные лица рабочей молодежи, вдохновенно повторяющей за тобою слова стиха-молитвы.
Подымайтесь, весенние всходы!
Поднялися они - и двуглавый орел
Напрягает последние силы,
Чтоб остался в стране роковой произвол,
Чтоб царил самодержец постылый!
- Песня двуглавого орла спета, скоро встанет над народными массами, над тесными рядами солдат-граждан торжествующее красное знамя. Ты помнишь, у Горького в "Песне о Буревестнике": "Буря! Скоро грянет буря! Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы: пусть сильнее грянет буря!.." Вот этих буревестников я приведу к тебе, моя милка, я приведу к тебе борцов за красное знамя, и, когда ты почувствуешь дуновение весны, запах свободы, мечты о прежнем разлетятся перед тобою в прах, как карточный домик, и ты вкусишь плоды познания добра и зла, и ты поймешь тогда, что все прошлое - чепуха. Тогда ты и меня поймешь, милка, и не осудишь.
- О, что с тобою, Ниночка, но разве я могу тебя осуждать. Да, Боже мой, никогда, никогда, я ни слова не скажу против тебя, я так тебе благодарна, что ты меня учишь. Вижу, что я многое проглядела.
- Ты не видала новой жизни! - сказала Ниночка. - И я тебя научу ей.
На другой день Ниночка пришла вечером с офицером. Это был плотный человек с густыми слегка вьющимися рыжеватыми волосами, бритый, как актер, с масляными наглыми глазами. На нем был хорошо сшитый френч, короткие шаровары-галифе, башмаки и обмотки, стягивавшие жирные икры до колен. Он был лоснящийся, сальный и чересчур ласковый. Зое Николаевне он не понравился.
- Ну вот, Зоря, я и привела тебе товарища Бориса. Честь имею представить - подпоручик Борис Матвеевич Кноп. Ты зови его просто товарищем Борисом.
- Ну зачем же так сразу, - сказал Кноп. - Пусть милая барынька привыкнет сначала к нам, узнает, полюбит, поймет.
Он почтительно склонился перед Зоей Николаевной и поцеловал ей руку. Зоя Николаевна не могла не заметить, что руки у него выхоленные, на пальцах дорогие перстни и розовые ногти отточены и отполированы, как у светской дамы. От него пахло духами. Зоя Николаевна не знала, о чем говорить, и терялась, отвыкнув от мужского общества.
Кноп, по ее предложению, сел в кресло и просил разрешения закурить.
- Волнуешься, Боря, - сказала Ниночка, хлопая по руке Кнопа. - Куришь. Первый признак, что волнуешься.
- Уж больно красива барынька, - сказал Кноп. - Яне ожидал. Трудно очень начать, когда не знаешь истинное credo (*- Верую) субъекта, с которым приходится говорить.
- Ее credo, - смеясь, сказала Ниночка, - Kaiser, Kirche, Kinder, Kleider und Kiiche (*- Император, церковь, дети, платье, кухня) - дальше этого милую Зорюшку никто ничему не учил. Институт. Папа - бригадный генерал в глухом богоспасаемом городе Глупове, а муж - капитан, лихой ротный командир, георгиевский кавалер, слуга царю, отец солдатам.
- Ну что же, - сказал Кноп, - все это очень хорошо. Нетронутая натура, не переболевшая - это куда восприимчивее, чем человек сомневающийся и уже боровшийся. Что вы знаете, милая барынька? - обратился Кноп к Зое Николаевне.
Зоя Николаевна пожала плечами. Ей было неприятно, что ее так спрашивали, точно учитель на экзамене или священник на исповеди. Но Кноп устремил на нее умные карие глаза, и в них она увидала ласковое внимание, и сердце у нее затрепетало. Он ей показался истинным другом.
- Болеете ли вы за нашу многострадальную родину? - вкрадчиво спросил Кноп.
Зоя Николаевна молчала. Подступали слезы, и от этого ее прекрасные большие глаза блестели. Углы рта опускались, она готова была заплакать. Кноп понял ее душевное состояние и заговорил сам. Он говорил красиво, образно, мягкий баритон его журчал и переливался, то усиливаясь, то спадая почти до шепота.
- Идет война, - говорил Кноп. - Вот уже третий год идет страшная, губительная, небывалая по жестокости война, и конца ей не видно. Миллионы жертв, миллионы голодающих вдов, брошенных детей, разоренная дотла страна. Там, на фронте, плохо одетые, босые, голодающие солдаты, проклинающие свою долю и готовые восстать против офицеров, которые их гонят на убой.
- Александр Иванович мне писал, - робко перебила Кнопа Зоя Николаевна, - что они хорошо одеты, сыты и ни в чем не нуждаются. Особенно, когда он был в Зарайском полку. Да и теперь, приняв новый полк, он мне писал, что ему удалось все получить и очень хорошо одеть солдат. Он даже просил ничего, кроме табаку и папирос, ему не посылать, потому что все эти подарки, разные шарфы и фуфайки солдату некуда девать, он их продает, и это развращает солдата.
- Ваш муж, - сказал Кноп, - должно быть, особенный человек. Таких офицеров, как он, мало. Почти нет. То, что мне приходится слышать с фронта, совершенно противоположно. Солдат изнемог в борьбе. Солдату нужен мир. Но мир теперь невозможен. Мы не можем изменить союзникам, а союзники не могут заключить мир, не разгромив Германию. Нужна победа.
- Ах, они так стараются! - вырвалось у Зои Николаевны.
- Но они никогда не победят, пока старый отживший мир не уступит место новому. Идея монархии отжила свой век, и монарх уже не нужен народу. Монарх безконечно скомпрометирован в глазах народа. Распутин с его страшным влиянием на дела войны и государства, Александра Федоровна, тяготеющая к Германии, невозможные назначения, ведущие армию к поражению, - все это показывает, что старый мир готов рухнуть и на смену ему идет новый прекрасный мир.
- Господи, что же это будет? - со страхом воскликнула Зоя Николаевна.
- Будет вечный мир, свобода, равенство и братство людей. Разве можем мы жить, если мы только люди, если бьется в нас человеческое сердце, разве можем мы жить, когда знаем, что наши братья томятся по каторгам, что Нерчински и Зерентуи переполнены интеллигентными умными людьми, вся вина которых только в том, что они, страдая за народ, хотели протянуть руку гибнущему брату! Как можем мы спать спокойно на мягких постелях, когда дикие жандармы в поездном купе безнаказанно насилуют девушку, обвиненную в политическом преступлении. Можем ли мы есть и пить, когда расстрелы идут по темным закоулкам крепостей и виселицы ставят на рассвете в тюремных задворках. Свободы личности, неприкосновенности жилища жаждем мы. А где они? Поймите слова не читанного вами и не печатанного здесь поэта:
Арестован! - ворвались ночью гурьбой.
И в столах и в шкапах перерыли,
Если б можно, они бы нахальной рукой
Даже сердце и душу раскрыли...
- Жандарм, полицейский и дворник, звон цепей и кандалы на каждое свободное слово, на каждую мысль, направленную на защиту страдающего брата! Возможно ли это?! Думали ли вы, Зоя Николаевна, что все эти юноши, девушки, чистые русские девушки, прекрасные юноши, которые отреклись от уюта богатой жизни и ушли от родителей, чтобы говорить свободное слово, что они негодяи и преступники?! Писаревы, Добролюбовы и Герцены достойны ссылки, изгнания и тюрьмы? А те, которые хотели слабыми силами выразить всю мощь народного гнева, те, кто шел, чтобы кровью крикнуть о возмущении народа - все эти Рысаковы, Желябовы, Перовские, Гельфман, Каляевы, лейтенанты Шмидты, Маруси Спиридоновы - что же, ужели они достойны виселицы за то, что мстили за поруганные права и боролись за свободу? Ужели думаете вы, что их имена нами забыты? Что мы не помним их окровавленных могил, что мы забыли их в ссылке? Они не за себя легли в раннюю могилу, но за нас. Ваша подруга шутя, конечно, сказала о вас, что Kaiser, Kirche, Kinder, Kleider und Kiiche составляют весь интерес вашей жизни. Это потому, что вы не слыхали других святых слов. Братство, равенство, свобода. Свобода личности, свобода слова, свобода печати, свобода собраний, стачек, неприкосновенность личности и жилища - разве это не выше всего? Идет, Зоя Николаевна, новая, молодая Россия, и мы хотели бы, чтобы вы не отстали от нас. Тесно, сплоченными молодыми рядами мы пойдем к святой свободе, и скоро будет день, когда ружья и пушки откажутся стрелять по своим братьям. - Кноп подошел к роялю и сел на табурет. Он взял несколько мощных аккордов марсельезы.
- Какая музыка! Какая сила! Какая мощь! А?
Мы марсельезы гимн старинный -
запел он приятным баритоном.
На новый лад теперь споем -
И пусть трепещут исполины
Перед проснувшимся врагом!
Пусть в песне мощной и свободной
Их поразит, как грозный бич,
Могучий зов, победный клич,
Великий клич международный:
Пролетарии всех стран,
Соединяйтесь в дружный стан!
На бой, на бой,
На смертный бой
Вставай, народ-титан!
- Вы должны разучить слова этого гимна свободы. Когда мы пойдем с ним дружными рядами, с нами должны быть и вы.
- Но... как же... война? - тихо сказала Зоя Николаевна и умолкла.
У нее была зеленая десятиверстная карта, купленная ею в магазине Главного штаба. На ней красным и синим карандашом она отмечала по газетам и письмам Александра Ивановича те места, где были бои. Все эти Бережницы, Любашевы, Рудки Червище, Воли Снятыцки были ей родными и знакомыми. Там была таинственная, неведомая война, о которой она имела смутное представление по газетам и иллюстрированным прибавлениям. Там был ужас и смерть, но там были ее воздыхания и молитвы.
- Война, - сказал Кноп, - не там, а здесь. Будет победа здесь, и там все полетит к черту, и свободный народ сокрушит врага и прогонит его далеко за пределы русской земли. Да и что такое - пределы русской земли? Никаких границ, никаких пределов, никаких таможен не будет знать грядущее братство народов!
Кноп говорил и за чаем и после чая. Он говорил почти все время один. Он не давал возражать себе. Да и могла ли Зоя Николаевна что-либо возразить, когда все было так прекрасно? Но ей было все-таки горько. Подвиг ее мужа, его Георгиевский крест, то, что она, Зоя Николаевна, мать командирша, что ее Александра Ивановича и ее будут встречать в собрании полковым маршем музыканты и дежурный офицер подходить с рапортом, этого как будто в будущей новой России не предполагалось. И она не могла себе представить, что же будет тогда на месте Морочненского полка и ее Александра Ивановича? Выходило как будто пустое место. Шумливо и сумбурно под звуки марсельезы, по-чужому звучавшей для нее, выявлялась какая-то громадная толпа каких-то пролетариев, и в ней без остатка тонула личность ее Александра Ивановича, ее самой, Вали, значение подвига и святость креста. И объять этого она не могла. Ей хотелось задать множество вопросов, самых мелких, но и самых важных для нее. Будет ли она "барыня" и будет ли ей служить ее милая Таня? Можно ли будет ходить в церковь и на Рождество устраивать елку для Вали и смотреть мокрыми от слез глазами на ее огоньки и вспоминать прошлое? Будут ли вербы и свечки, с которыми так приятно возвращаться домой, закрывая их бумагой или ладонью от ветра, будет ли Пасха, яйца и христосованье и окорок на столе?
Но спросить об этом она не смела, а Кноп все говорил и говорил.
Когда в первом часу ночи он уходил, Ниночка безцеремонно выпроводила его вперед, а сама осталась на минуту в прихожей обменяться впечатлениями с подругой.
- Ну, как, Зорюшка, тебе понравился мой Боря?
- Ах, очень, - печально ответила Зоя.
- Не правда ли, какой он умный? Я считаю его прямо гениальным.
- Да. Конечно. Но я многого не поняла.
- Сразу и не поймешь. Это не дается сразу. Мы будем часто ходить, и тогда постепенно все тебе станет ясно. В октябре на пулеметные курсы в Ораниенбаум приезжают три его товарища - Осетров, Гайдук и Шлоссберг - вот теплые ребята! Я непременно приведу их к тебе. Кноп - это теория и ученость, а эти - мы их Атос, Портос и Арамис прозвали - эти практики. И какая сила! Настоящие братья-разбойники. Ну да двое-то первых из народа. Черноземная сила. Но прелесть, какие ребята! Так ты довольна?
- Очень, очень! - сквозь слезы отвечала Зоя Николаевна, провожая подругу.
Ей хотелось плакать...
Ниночка стала бывать у Зои каждый день, и почти всегда ее сопровождал Кноп. Они вместе обедали, ходили по кинематографам и театрам, пили чай вечером, и Кноп развивал Зою, открывая перед нею те широкие перспективы, которые будут в новой свободной социал-демократической России. По его словам, царство Божие, великая правда спускалась на землю и на земле наступал рай. Зоя Николаевна, слушая его, восхищалась. Не будет смертной казни, не будет тюрьмы и ссылки, все будут счастливы, не будет обиженных и обездоленных. Как это будет дивно хорошо! Но, оставаясь одна и перебирая в мыслях своих все то, что говорили Кноп и Ниночка, тоже старавшаяся по мере сил развить подругу, Зоя Николаевна открывала в будущем раю много таких подробностей, с которыми никак не мирилось ее сердце.
Был праздник, крепкий осенний воздух хватил неожиданный октябрьский мороз, гулко звенел благовест, в открытую форточку гостиной доносились могучие удары колоколов Знаменской церкви, им справа отвечала менее слышная, заглушённая шумом города Владимирская, и издалека, тая в прозрачной синеве бледного неба, звучал Казанский звон. Этот благовест поднимал со дна сердца волнующие воспоминания. Так же прислушивалась она к колоколам и в институте, когда вдруг открывали окна и несла свой благовест Знаменская, а ей отвечала Владимирская, и все покрывал Казанский собор. А как это было хорошо на Пасху!
В новой России этого как будто не должно было быть. Кноп касался этого вопроса осторожно. Ниночка на прямо поставленный вопрос о церкви отвечала смеясь: "Лучше без попов. Что попы! Только обирают и обманывают народ". Зоя Николаевна вспомнила восторженно-умиленное чувство, которое охватывало ее перед причастием, чувство душевной чистоты и устремления ввысь после причастия, белые одежды, изящную прическу, чай не вовремя, предупредительность домашних к причастнице, Христовой невесте, домашних, и ей до боли становилось жаль всего этого. У Кнопа выходило так, что церковь останется, но кто хочет, - ходит и верует, а кто не хочет, - никто не неволит. Таинство, не таинство, а просто свое удовольствие и богослужение в храме ничем не разнится по смыслу от театрального представления. Детей Закону Божьему учить не предполагалось, но кто хочет, мог приглашать к себе на дом священника, и пусть тот учит.
Кноп и Ниночка напирали на то, что Государь очень много сделал зла России, что вообще цари мучили и тиранили народ, и не только они сами, но самая память о них, даже описание их действий и подвигов, история, должны быть уничтожены и вытравлены из народной памяти. Государя они называли не иначе как "тиран", "Николашка-кровавый" и из-под полы показывали ей ужасные карикатуры, преимущественно немецкого изготовления.
Зоя совсем не знала Государя, но она отлично помнила ту суматоху, которая поднялась в институте, когда туда приехал Император с Императрицей. Ее тогда охватило такое волнение, что она даже не видала ясно их лиц. Что-то светлое, сияющее, не похожее на людей проходило по залам, кто-то говорил стихи, весь институт, колыхаясь, как море, белыми передниками, приседал в почтительном глубоком реверансе. Сама Зоя, тогда воспитанница шестого класса, танцевала характерную венгерку с воспитанницей Седовой и сама себя не помнила от счастья и волнения. Когда Государь уезжал, барышни вытащили у него из кармана платок, из-за этого платка был страшный спор, потом этот платок разорвали на части, и у Зои и до сих пор в шкатулке с ее подвенечными флердоранжами, венчальными свечами, воском с волосами ее Вали, взятыми при ее крещении, хранится маленький кусочек батиста от Государева платка.
Все, что случалось в жизни ее отца, а теперь ее мужа, хорошего, случалось Монаршею милостью. Вот и недавно, когда Александр Иванович получил Морочненский полк, Таня и кухарка поздравили Зою Николаевну с Монаршею милостью, и Таня заказала в булочной большой крендель с ванилью и изюмом и подала его к чаю по случаю Монаршей милости.
Без слез и умиления Зоя не могла слушать Русского гимна, и все, что касалось Государя и России, было для нее свято.
В новой России вместо Государя будет народ. "Сам народ, - говорил Кноп, - через своих избранников будет вершить все свои дела". Кноп много объяснял ей о великом значении прямого, равного, тайного и всеобщего голосования и называл его священной четырехвосткой.
Оставшись одна, Зоя достала небольшой ученический атлас, развернула карту Российской империи и, сморщив белый лоб и нахмурив брови, углубилась в воспоминания институтской географии. Географию она любила, и по географии у нее всегда было двенадцать. Она смотрела на большие зеленые пространства, по которым змеились черные реки, где не было железных дорог и очень редко виднелись надписи странных, не виданных городов. Якутск, Енотаевск, Колымск, Петропавловск, Гижига, - читала она. Она спускалась ниже к скромному бледно-желтому пятну, окруженному коричневыми горами, читала названия Пржевальск, Джаркент, Кокчетав и думала, как там будут избирать и как оттуда на оленях, на собаках, на лошадях, через леса и горы, через тайги и тундры, через пустыни и степи поедут все эти самоеды, якуты, буряты, киргизы и будут вершить вместо Государя дела России...
И Таня будет вершить, и их денщик Ибрагимка, татарин, косолапый, всему смеявшийся и ничего не понимавший, которого Зоя и за человека не считала.
Она высказала свои сомнения Кнопу.
- Что же, если выберут, - сказал Кноп.
Он говорил ей о Думе. Она вспоминала картинки заседаний Думы, вспоминала свои впечатления о посещении Думы и рослую осанистую фигуру с барскими широкими жестами Родзянки.
Государь или Родзянко?..
"Ну, конечно, Государь. Родзянко был человек, а Государь..."
Но она не смела сказать того, что думала, Кнопу. Она чувствовала, что у Кнопа, как и у всех, кто с ним, развита такая почему-то страшная ненависть и злоба к Государю, и говорить об этом не стоило. Но странно было думать, что якуты, буряты, самоеды, Таня и Ибрагим вместе с Родзянкой будут решать все русские дела, объявлять войны, заключать мир, посылать посольства. "Да станут ли с ними еще и разговаривать там, в Европе?" - думала Зоя Николаевна, но молчала.
Дальше, по рассказам Кнопа, выходило совсем чудесное, как в сказке. Войско и полиция, суд и тюрьмы уничтожались за ненадобностью. Главная причина всех человеческих преступлений - деньги, отменялись. Все, что нужно человеку для жизни - пища, одежда, жилище, - все это будет общее и будет выдаваться людям по мере надобности безплатно.
"Будет ли это хорошо, - думала Зоя Николаевна. - Вот уже теперь ввели карточки на сахар, на муку, в интендантском складе выдают по квитанциям крупу и консервы и не даром, а за деньги, и то сколько мучиться приходится, стоя в очередях и переходя от барышни к чиновнику и от чиновника к приказчику, и сколько злоупотреблений и зависти. Одним почему-то дают, другим нет. Прежний порядок был куда проще, - зашел, взял и заплатил. Она высказала свои сомнения на счет практичности такой системы Кнопу, но тот пожал плечами, сказал: "Обывательская психология", - и стал длинно и подробно рассказывать ей об обмене труда на продукты. Труд писателя, чиновника, художника, актера приравнивался к труду сапожника, землепашца, скотовода, высчитывался и как-то волшебно обращался в право на комнату, на постель, на одеяло, на кусок хлеба, обед в общей столовой, бутылку пива, кресло в театре.
В воображении Зои появлялись табуны, стада людей, которые что-то делали, а больше вместе ели и сидели по театрам. Было необычно, нежизненно и в общем непонятно.
- Но если я не хочу быть вместе, в общей столовой, а хочу быть у себя за столом, чтобы Таня мне служила, и сидеть со своею посудою, и есть то, что я хочу?
- Этого уже нельзя будет, милая барынька, - говорил Кноп, и на лице его было написано: ежели бы ты не была такая хорошенькая, я бы с тобою и разговаривать не стал. - Равенство требует отмены собственности.
Но, когда затронули вопросы любви, Зоя Николаевна пришла в ужас. Этот деликатный вопрос Кноп поручил Ниночке. Но только Ниночка начала говорить, как Зоя Николаевна заплакала и замахала руками.
- Это какие-то собачьи понятия, - воскликнула она. - И не говори, милая Ниночка, родная моя, не говори. Мне просто гадко это слушать. Это и вообще-то гадость, а так, как ты говоришь, с любым мужчиной, хоть на полчаса. Нет, нет, оставь! А дети! Как же дети! - с отчаянием закричала она и, став пунцово-красной, убежала в другую комнату.
- Ах, как сильны буржуазные предрассудки! - вздыхая говорил Кноп, когда Ниночка рассказала ему результаты своего разговора о свободной любви.
Социал-демократический рай новой России казался Зое Николаевне далеко не раем, а грязной толпой, мечущейся безпорядочно от удовольствия к удовольствию и не сдержанной никаким трудом. Все было смутно и неясно, и прозревать она стала только тогда, когда к ней однажды вечером нагрянули вместе с Кнопом и Ниночкой веселая шумная компания из Осетрова, Гайдука и Шлоссберга и с ними какая-то странная девица, свысока протянувшая Зое Николаевне холодную руку, устремившая на нее большие светлые русалочьи глаза и назвавшая себя "товарищ Дженни".
Все три офицера были одеты изысканно и богато, но каждый имел нечто свое в одежде и манерах.
Осетров в прекрасно сшитой, защитного тонкого сукна рубахе, в широких русских шароварах и высоких, хорошей дорогой шагрени сапогах, с клоком волос на лбу, с ухватками деревенского парня, походил на ухаря-купца. Он вдруг наполнил маленькую гостиную Зои шумом, говором и широкими жестами разгульного волжского разбойника. Говорил он звонко, с прибаутками, громко хохотал, сверкая белыми зубами и очаровал прежде всего Таню, не спускавшую с него восхищенных глаз. На лице и в жестах у него сквозило: все могу! все позволено, все куплю.
Гайдук был в модном френче, галифе, утрированно широких у бедер, башмаках и обмотках. Вся его фигура, квадратная, точно составленная из геометрических линий, давила своею определенностью. Он почти ничего не говорил и, как только познакомился с Зоей, устремил на нее тяжелый неподвижный взгляд. Широкое, круглое, бритое лицо его лоснилось от пота, и около ушей и на висках были прыщи и черные угри. На большом мясистом рте играла сладострастная улыбка, обнажая два ряда редких, мелких, желтых зубов.
Шлоссберг, одетый во френч, имел под ним рубашку со штатскими высокими крахмальными воротниками, подпиравшими его подбородок. На нем были длинные брюки и штатские ботинки на шнурках. Он один был без ремня на френче, висевшем на нем свободно, как штатский костюм. Голое синевато-белое лицо его с глубокими синяками под глазами было нездорово. Взгляд был тусклый и усталый, движения медленные, ленивые. Он протянул Зое руку с длинными тонкими пальцами и холеными отшлифованными ногтями жестом короля, ожидающего, что у него поцелуют руку. Волосы бледно-желтого цвета были тщательно разобраны пробором и блестели. На лбу и на затылке уже была лысина.
Товарищ Дженни была одета в мужскую рубашку с галстуком ярко-красного цвета, зашпиленным булавкой с адамовой головой. Поверх рубашки был пиджак синего тонкого сукна. Такая же юбка охватывала ее узкие бедра и кончалась немного ниже колена. Дальше были высокие желтые сапожки на шнурках. Она была бы красива со своими обесцвеченными водородом светло-желтыми волосами, с большими задумчивыми, загадочными глазами, если бы ее лицо не было мертвенно-бледно нездоровою бледностью белокровия. Она смотрела то на того, то на другого из гостей пристальным печальным взглядом и вдруг разражалась веселым истеричным смехом. Тогда лицо ее оживало.
Зоя Николаевна при виде стольких незнакомых мужчин совершенно потерялась, но гости не смущались. Они вошли в ее квартиру, как в свою собственную, и Гайдук, ни у кого не спрашивая позволения, закурил толстую папиросу.
- Не удивляйтесь нашей безцеремонности, - мягко сказал Шлоссберг, обращаясь к Зое Николаевне. - Война нас сделала такими. Мы привыкли жать, где не сеяли.
- Под каждым дерева листом ей был готов и стол, и дом, - развязно сказал Осетров. - Товарищу Ниночке привет. Как ваша муза? Нащелкали что-либо?
- Немного есть, - отвечала Ниночка.
- Прочтете?