быть лучше других, -
затвердил он, и возбужденное стариком честолюбие глубоко въелось в его
сердце... Въелось, но не заполнило его, ибо отношения Фомы к Медынской
приняли тот характер, который роковым образом должны были принять. Его
тянуло к ней, всегда хотелось видеть ее, а при ней он робел, становился
неуклюжим, глупым, знал это и страдал от этого. Он часто бывал у нее, но ее
трудно было застать дома одну: около нее всегда, как мухи над куском сахара,
кружились раздушенные щеголи. Они говорили с ней по-французски, пели,
хохотали, а он молчал и смотрел на них, полный злобы и зависти. Поджав ноги,
он сидел где-нибудь в уголке ее пестро убранной гостиной и угрюмо наблюдал.
Пред ним, по мягким коврам, бесшумно мелькала она, кидая ему ласковые
взгляды и улыбки, за ней увивались ее поклонники, и все они так ловко, точно
змеи, обходили разнообразные столики, стулья, экраны - целый магазин
красивых и хрупких вещей, разбросанных по комнате с небрежностью, одинаково
опасной и для них и для Фомы. Когда он шел, ковер не заглушал его шагов, и
все эти вещи цеплялись за его сюртук, тряслись, падали. Был там около рояля
бронзовый матрос, размахнувшийся, чтоб кинуть спасательный круг, на круге
висели веревки из проволоки, и они постоянно дергали Фому за волосы. Все это
возбуждало смех у Софьи Павловны и ее поклонников, но очень дорого стоило
Фоме, бросая его то в жар, то в холод.
Но ему было не легче и наедине с ней. Встречая его ласковой улыбкой,
она усаживалась с ним в одном из уютных уголков гостиной и обыкновенно
начинала разговор с того, что, изгибаясь кошкой, заглядывала ему в глаза
темным взглядом, в котором вспыхивало что-то жадное.
- Я так люблю говорить с вами, - музыкально растягивая слова, пела
она. - Все эти - мне надоели... они скучные, ординарные, изношенные. А вы
- свежий, искренний. Ведь вы их тоже не любите?
- Терпеть не могу! - твердо ответил Фома.
- А меня? - тихонько спрашивала она.
Фома отводил глаза в сторону и, вздыхая, говорил:
- Который раз вы это спрашиваете...
- Вам трудно сказать?
- Не трудно... да зачем?
- Мне нужно знать это...
- Играете вы со мной... - угрюмо говорил Фома.
А она широко открывала глаза и тоном глубокого изумления спрашивала:
- Как играю? Что значит - играть?
И лицо у нее было такое ангельское, что он не мог не верить ей.
- Люблю я вас, люблю! Разве это можно - не любить вас? - горячо
говорил он, и тотчас же пониженным голосом с грустью добавлял: - Да ведь
вам это не нужно!..
- Вот вы и сказали! - удовлетворенно вздыхала Медынская и
отодвигалась от него подальше. - Мне всегда страшно приятно слушать, как вы
это говорите... молодо, цельно... Хотите поцеловать мне руку?
Он молча схватывал ее белую, тонкую ручку и, осторожно склонясь к ней,
горячо и долго целовал ее. Она вырывала руку, улыбающаяся, грациозная, но
ничуть не взволнованная его горячностью. Задумчиво, с этим, всегда смущавшим
Фому, блеском в глазах, она рассматривала его, как что-то редкое, крайне
любопытное, и говорила:
- Сколько у вас здоровья, сил, душевной свежести... знаете - ведь вы,
купцы, еще совершенно не жившее племя, целое племя с оригинальными
традициями, с огромной энергией души и тела... Вот вы, например: ведь вы
драгоценный камень, и если вас отшлифовать... о!
Когда она говорила: у вас, по-вашему, по-купечески, - Фоме казалось,
что этими словами она как бы отталкивает его от себя. Это было и грустно и
обидно. Он молчал, глядя на ее маленькую фигурку, всегда как-то особенно
красиво одетую, всегда благоухающую, как цветок, и девически нежную. Порой в
нем вспыхивало дикое и грубое желание схватить ее и целовать. Но красота и
эта хрупкость тонкого и гибкого тела ее возбуждали в нем страх изломать,
изувечить ее, а спокойный, ласковый голос и ясный, но как бы подстерегающий
взгляд охлаждал его порывы: ему казалось, что она смотрит прямо в душу и
понимает все думы... Эти взрывы чувства были редки, вообще же юноша
относился к Медынской с обожанием, удивляясь всему в ней - ее красоте,
речам, ее одежде. И рядом с этим обожанием в нем всегда жило мучительно
острое сознание его отдаленности от нее, ее превосходства над ним.
Такие отношения установились у них быстро; в две-три встречи Медынская
вполне овладела юношей и начала медленно пытать его. Ей, должно быть,
нравилась власть над здоровым, сильным парнем, нравилось будить и укрощать в
нем зверя только голосом и взглядом, и она наслаждалась игрой с ним,
уверенная в силе своей власти.
Он уходил от нее полубольной от возбуждения, унося обиду на нее и злобу
на себя. А через два дня снова являлся для пытки. Однажды он робко спросил
ее:
- Софья Павловна!.. Были у вас дети?
- Нет...
- Я так и знал! - с радостью вскричал Фома.
Она взглянула на него глазами совсем маленькой и наивной девочки и
сказала:
- Почему же вы это знали? И зачем вам знать, были ли у меня дети?
Фома покраснел, наклонил голову и начал говорить ей глухо и так, точно
выталкивал слова из-под земли и каждое слово весило несколько пудов.
- Видите... ежели женщина, которая... то есть родила, то у нее
глаза... совсем не такие...
- Да-а? Какие же?
- Бесстыжие! - бухнул Фома.
Медынская рассмеялась своим серебристым смехом, и Фома, глядя на нее,
рассмеялся.
- Вы простите! - сказал он наконец. - Я, может, нехорошо...
неприлично сказал...
- О, нет, нет! Вы не можете сказать ничего неприличного... вы чистый,
милый мальчик. Итак, у меня глаза не бесстыжие?
- У вас - как у ангела! - восторженно объявил Фома, глядя на нее
сияющим взглядом.
А она взглянула на него так, как не смотрела еще до этой поры, -
взглядом женщины-матери, грустным взглядом любви, смешанной с опасением за
любимого.
- Идите, голубчик... Я устала и хочу отдохнуть... - сказала она ему,
вставая и не глядя на него.
Он покорно ушел.
Некоторое время после этого случая она держалась с ним более строго и
честно, точно жалея его, но потом отношения приняли снова форму игры кошки с
мышью.
Отношения Фомы к Медынской не могли укрыться от крестного, и однажды
старик, скорчив ехидную рожу, спросил его:
- Фома! Ты почаще голову щупай, чтоб не потерять тебе ее случаем.
- Это вы насчет чего? - спросил Фома.
- А насчет Соньки, больно уж часто ты к ней ходишь.
- Что вам? - грубовато сказал Фома. - И какая она для вас Сонька?
- Мне - ничего, меня не убудет от того, что тебя обгложут. А что ее
Сонькой зовут - это всем известно... И что она любит чужими руками жар
загребать - тоже все знают.
- Она умная! - твердо объявил Фома, хмурясь и пряча руки в карманы.
- Образованная...
- Умная, это верно! Образованная... Она тебя образует... Особенно
шалопаи, которые вокруг нее...
- Не шалопаи, а... тоже умные люди! - злобно возразил Фома, уже сам
себе противореча. - И я от них учусь... Я что? Ни в дудку, ни поплясать...
Чему меня учили? А там обо всем говорят... всякий свое слово имеет. Вы мне
на человека похожим быть не мешайте.
- Фу-у! Ка-ак ты говорить научился! То есть как град по крыше...
сердито! Ну ладно, - будь похож на человека... только для этого безопаснее
в трактир ходить; там человеки все же лучше Софьиных... А ты бы, парень,
все-таки учился бы людей-то разбирать, который к чему... Например -
Софья... Что она изображает? Насекомая для украшения природы и больше -
ничего!
Возмущенный до глубины души, Фома стиснул зубы и ушел от Маякина, еще
глубже засунув руки в карманы. Но старик вскоре снова заговорил о Медынской.
Они возвращались из затона после осмотра пароходов и, сидя в огромном и
покойном возке, дружелюбно и оживленно разговаривали о делах. Это было в
марте: под полозьями саней всхлипывала вода, снег почти стаял, солнце сияло
в ясном небе весело и тепло.
- Приедешь, - к барыне своей первым делом пойдешь? - неожиданно
спросил Маякин, прервав деловой разговор.
- Схожу, - недовольно ответил Фома.
- Мм... Что, скажи, часто подарки делаешь ты ей? - просто и как-то
задушевно спросил Маякин.
- Какие подарки? Зачем? - удивился Фома.
- Не даришь? Ишь ты... Неужто она просто так, по любви, живет с тобой?
Фома вспыхнул от гнева и стыда, круто повернулся к старику и
укоризненно сказал:
- Эх! Старый ведь вы человек, а говорите - стыдно слушать! Да разве
она пойдет на это?
Маякин чмокнул губами и унылым голосом пропел:
- Какой ты ду-убина! Какой ду-урачина! - и, внезапно озлившись,
плюнул. - Тьфу тебе! Всякий скот пил из крынки, остались подонки, а дурак
из грязного горшка сделал божка!.. Чо-орт! Ты иди к ней и прямо говори:
"Желаю быть вашим любовником, - человек я молодой, дорого не берите".
- Крестный! - угрюмо и грозно сказал Фома. - Я этого слушать не
могу... Ежели бы кто другой...
- Да кто, кроме меня, остережет тебя? А ба-а-тюшки! - завопил Маякин,
всплескивая руками. - Это она тебя всю зиму за нос и водила? Ну но-ос! Ах
она, стервоза!
Старик был возмущен; в голосе его звучали досада, злоба, даже слезы.
Фома никогда еще не видал его таким и невольно молчал.
- Ведь она испортит тебя! Ах, блудница вавилонская!..
Глаза Маякина учащенно мигали, губы вздрагивали, и грубыми, циничными
словами он начал говорить о Медынской, азартно, с злобным визгом.
Фома чувствовал, что старик говорит правду. Ему стало тяжело дышать.
- Ладно, папаша, будет... - тихо и тоскливо попросил он, отвертываясь
в сторону от Маякина.
- Эх, надо тебе скорее жениться! - тревожно вскричал старик.
- Христа ради, не говорите! - глухо молвил Фома.
Маякин взглянул на крестника и умолк. Лицо Фомы вытянулось, побледнело,
и было много тяжелого и горького изумления в его полуоткрытых губах и в
тоскующем взгляде... Справа и слева от дороги лежало поле, покрытое клочьями
зимних одежд. По черным проталинам хлопотливо прыгали грачи. Под полозьями
всхлипывала вода, грязный снег вылетал из-под ног лошадей...
- Ну и глуп же человек в своей юности! - негромко воскликнул Маякин.
- Стоит перед ним пень дерева, а он видит - морда зверева... о-хо-хо!
- Говорите прямыми словами, - угрюмо сказал Фома.
- Чего тут говорить? Дело ясное: девки - сливки, бабы - молоко; бабы
- близко, девки - далеко... стало быть, иди к Соньке, ежели без этого не
можешь, - и говори ей прямо - так, мол, и так... Дурашка! Чего ж ты
дуешься? Чего пыжишься?
- Не понимаете вы... - тихо сказал Фома.
- Чего я не понимаю? Я все понимаю!
- Сердце, - сердце есть у человека!.. - тихо сказал юноша.
Маякин прищурил глаза и ответил:
Охваченный тоскливой и мстительной злобой приехал Фома в город. В нем
кипело страстное желание оскорбить Медынскую, надругаться над ней. Крепко
стиснув зубы и засунув руки глубоко в карманы, он несколько часов кряду
расхаживал по пустынным комнатам своего дома, сурово хмурил брови и все
выпячивал грудь вперед. Сердцу его, полному обиды, было тесно в груди. Он
тяжело и мерно топал ногами по полу, как будто ковал свою злобу.
- Подлая... ангелом нарядилась!
Порой надежда робким голосом подсказывала ему:
"Может, все это клевета..."
Но он вспоминал азартную уверенность и силу речей крестного и крепче
стискивал зубы, еще более выпячивая грудь вперед.
Маякин, бросив в грязь Медынскую, тем самым сделал ее доступной для
крестника, и скоро Фома понял это. В деловых весенних хлопотах прошло
несколько дней, и возмущенные чувства Фомы затихли. Грусть о потере человека
притупила злобу на женщину, а мысль о доступности женщины усилила влечение к
ней. Незаметно для себя он решил, что ему следует пойти к Софье Павловне и
прямо, просто сказать ей, чего он хочет от нее, - вот и все!
Прислуга Медынской привыкла к его посещениям, и на вопрос его "дома ли
барыня?" - горничная сказала:
- Пожалуйте в гостиную...
Он оробел немножко... но, увидав в зеркале свою статную фигуру,
обтянутую сюртуком, смуглое свое лицо в рамке пушистой черной бородки,
серьезное, с большими темными глазами, - приподнял плечи и уверенно пошел
вперед через зал...
А навстречу ему тихо плыли звуки струн - странные такие звуки: они
точно смеялись тихим, невеселым смехом, жаловались на что-то и нежно трогали
сердце, точно просили внимания и не надеялись, что получат его... Фома не
любил слушать музыку - она всегда вызывала в нем грусть. Даже когда
"машина" в трактире начинала играть что-нибудь заунывное, он ощущал в груди
тоскливое томление и просил остановить "машину" или уходил от нее подальше,
чувствуя, что не может спокойно слушать этих речей без слов, но полных слез
и жалоб. И теперь он невольно остановился у дверей в гостиную.
Дверь была завешена длинными нитями разноцветного бисера, нанизанного
так, что он образовал причудливый узор каких-то растений; нити тихо
колебались, и казалось, что в воздухе летают бледные тени цветов. Эта
прозрачная преграда не скрывала от глаз внутренности гостиной. Медынская,
сидя на кушетке в своем любимом уголке, играла на мандолине. Большой
японский зонт, прикрепленный к стене, осенял пестротой своих красок
маленькую женщину в темном платье; высокая бронзовая лампа под красным
абажуром обливала ее светом вечерней зари. Нежные звуки тонких струн
печально дрожали в тесной комнате, полной мягкого и душистого сумрака. Вот
женщина опустила мандолину на колени себе и, продолжая тихонько трогать
струны, стала пристально всматриваться во что-то впереди себя.
Фома смотрел на нее и видел, что наедине сама с собой она не была такой
красивой, как при людях, - ее лицо серьезней и старей, в глазах нет
выражения ласки и кротости, смотрят они скучно. И поза ее была усталой, как
будто женщина хотела подняться и - не могла.
Юноша кашлянул...
- Кто это? - тревожно вздрогнув, спросила женщина. И струны
вздрогнули, издав тревожный звук.
- Это я, - сказал Фома, откидывая рукой нити бисера.
- А! Но как вы тихо... Рада видеть вас... Садитесь!.. Почему так давно
не были?
Протягивая ему руку, она другой указывала на маленькое кресло около
себя, и глаза ее улыбались радостно.
- Ездил в затон пароходы смотреть, - говорил Фома с преувеличенной
развязностью, подвигая кресло ближе кушетке.
- Что, в полях еще много снега?
- Сколько вам угодно... Но здорово тает. По дорогам - вода везде...
Он смотрел на нее и улыбался. Должно быть, Медынская заметила
развязность его поведения и новое в его улыбке - она оправила платье и
отодвинулась от него. Их глаза встретились - и Медынская опустила голову.
- Тает! - задумчиво сказала она, разглядывая кольцо на своем мизинце.
- Н-да... ручьи везде... - любуясь своими ботинками, сообщил Фома. -
Это хорошо... Весна идет...
- Уж теперь не задержит...
- Придет весна, - повторила Медынская негромко и как бы вслушиваясь в
звук слов.
- Влюбляться станут люди, - усмехнувшись, сказал Фома и зачем-то
крепко потер руки.
- Вы собираетесь? - сухо спросила Медынская.
- Мне - нечего... я - давно!.. Влюблен на всю жизнь...
Она мельком взглянула на него и снова начала играть, задумчиво говоря:
- Как это хорошо, что вы только еще начинаете жить... Сердце полно
силы... и нет в нем ничего темного...
- Софья Павловна! - тихо воскликнул Фома.
Она ласковым жестом остановила его.
- Подождите, голубчик! Сегодня я могу сказать вам... что-то хорошее...
Знаете - у человека, много пожившего, бывают минуты, когда он, заглянув в
свое сердце, неожиданно находит там... нечто давно забытое... Оно лежало
где-то глубоко на дне сердца годы... но не утратило благоухания юности, и
когда память дотронется до него... тогда на человека повеет... живительной
свежестью утра дней...
Струны под ее пальцами дрожали, плакали, Фоме казалось, что звуки их и
тихий голос женщины ласково и нежно щекочут его сердце... Но, твердый в
своем решении, он вслушивался в ее слова и, не понимая их содержания, думал:
"Говори! Теперь уж не поверю никаким твоим речам..."
Это раздражало его. Ему было жалко, что он не может слушать ее речь так
внимательно и доверчиво, как раньше, бывало, слушал...
- Вы думаете о том, как нужно жить? - спросила женщина.
- Иной раз подумаешь - а потом опять забудешь. Некогда! - сказал
Фома и усмехнулся. - Да и что думать? Видишь, как живут люди... ну, стало
быть, надо им подражать.
- Ах, не делайте этого! Пожалейте себя... Вы такой... славный!.. Есть
в вас что-то особенное, - что? Не знаю! Но это чувствуется... И мне
кажется, вам будет ужасно трудно жить... Я уверена, что вы не пойдете
обычным путем людей вашего круга... нет! Вам не может быть приятна жизнь,
целиком посвященная погоне за рублем... о, нет! Я знаю, - вам хочется
чего-то иного... да?
Она говорила быстро, с тревогой в глазах. Фома думал, глядя на нее:
"К чему это она клонит?"
Подвинувшись к нему, она заглядывала в лицо его, убедительно говоря:
- Устройте себе жизнь как-нибудь иначе... Вы сильный, молодой...
хороший!..
- А коли хорош я, так и мне должно быть хорошо! - воскликнул Фома,
чувствуя, как им овладевает волнение и сердце начинает трепетно биться...
- Ах, на земле всегда хорошим хуже, чем дурным!.. - с грустью сказала
Медынская.
И снова из-под пальцев ее запрыгали дрожащие нотки музыки. Фома
почувствовал, что, если он сейчас не начнет говорить то, что нужно, -
позднее он ничего не скажет ей...
"Господи, благослови!" - мысленно произнес он и пониженным голосом, с
напряжением в груди начал:
- Софья Павловна! Будет уж!.. Мне надо говорить... Я пришел сказать
вам вот что: будет! Надо поступать прямо... открыто... Привлекали вы меня к
себе сначала... а теперь вот отгораживаетесь от меня... Я не пойму, что вы
говорите... у меня ум глухой... но я ведь чувствую - спрятать себя вы
хотите... я вижу - понимаете вы, с чем я пришел!
Его глаза разгорались, и с каждым словом голос становился горячей и
громче. Она качнулась всем корпусом вперед и тревожно сказала:
- О, перестаньте...
- Нет уж - буду говорить!
- Я знаю, что вы хотите сказать...
- Не все вы знаете! - с угрозой сказал Фома, вставая на ноги. - А
вот я все знаю про вас - все!
- Да? Тем лучше для меня! - спокойно проговорила Медынская.
Она тоже встала с кушетки, как бы желая уйти куда-то, но, постояв
секунды две, снова опустилась на свое место. Лицо у нее было серьезное, губы
плотно сжаты, но глаза она опустила, и Фома не видел их выражения. Он думал,
что когда скажет ей: "Я все знаю про вас!" - она испугается, ей будет
стыдно, и, смущенная, она попросит у него прощения за то, что играла с ним.
Тогда он крепко обнимет ее и простит. Но этого не вышло: он сам смутился
пред ее спокойствием, смотрел на нее, искал слов, чтобы продолжать свою
речь, и не находил их.
- Тем лучше... - повторила она сухо и твердо. - Так вы узнали все,
да? И, конечно, осудили меня, как и следовало... Я понимаю... я виновата
пред вами... Но... нет, я не буду оправдываться...
Она замолчала, вдруг нервным жестом подняв руки вверх, схватилась за
голову... И стала оправлять волосы...
Фома глубоко вздохнул. Слова Медынской убили в нем какую-то надежду, -
надежду, присутствие которой в сердце своем он ощутил лишь теперь, когда она
была убита. И с горьким упреком, покачивая головой, он сказал:
- Бывало, смотрел я на вас и думал: "Экая она красивая, хорошая...
Голубка!.." А вы вот сами говорите - виновата... эхма!
Голос его оборвался. А женщина тихонько засмеялась.
- Какой вы славный и смешной...
Парень смотрел на нее, чувствуя себя обезоруженным ее ласковыми словами
и печальной улыбкой. То холодное и жесткое, что он имел в груди против нее,
- таяло в нем от теплого блеска ее глаз. Женщина казалась ему теперь
маленькой, беззащитной, как дитя. Она говорила что-то ласковым голосом,
точно упрашивала, и все улыбалась; но он не вслушивался в ее слова.
- Пришел я к вам, - заговорил он, перебивая ее речь, - без
жалости!.. Думал - я ей скажу! А ничего не сказал... и не хочется... Сердце
упало... Дышите вы на меня как-то... Эх, напрасно я увидал вас! Что вы мне?
Уходить, видно, надо...
- Подождите, голубчик, не уходите! - торопливо сказала женщина,
протягивая к нему руку. - Зачем же так... сурово? Не сердитесь на меня! Что
я вам? Вам нужна иная подруга, такая же простая, здоровая душою, как сами
вы... Она должна быть веселая, бодрая... Я ведь уже старуха... Я вот
тоскую... так пусто и скучно живется мне... так пусто! Знаете, - когда
человек привыкнет жить весело, а радоваться не может, - плохо ему! Смеется
не он, - жизнь смеется над ним... А люди... Послушайте! Как мать, советую
вам, прошу и умоляю вас - не слушайте никого, кроме вашего сердца! Живите
так, как оно вам подскажет. Люди ничего не знают, ничего не могут сказать
верного... не слушайте их!
Стараясь говорить проще и понятнее, она волновалась, и слова ее речи
сыпались одно за другим торопливо, несвязно. На губах ее все время играла
жалобная усмешка.
- Жизнь строга... она хочет, чтоб все люди подчинялись ее требованиям,
только очень сильные могут безнаказанно сопротивляться ей... Да и могут ли?
О, если б вы знали, как тяжело жить... Человек доходит до того, что начинает
бояться себя... он раздвояется на судью и преступника, и судит сам себя, и
ищет оправдания перед собой... и он готов и день и ночь быть с тем, кого
презирает, кто противен ему, - лишь бы не быть наедине с самим собой!
Фома поднял голову и сказал недоверчиво и с удивлением:
- Не пойму никак я - что такое? И Любовь то же говорит...
- Какая - Любовь? Что говорит?
- Сестра... То же самое, - на жизнь все жалуется. Нельзя, говорит,
жить...
- О, большое счастье, что уже теперь она говорит об этом...
- Сча-астье! Хорошо счастье, от которого стонут да жалобятся...
- Вы - слушайте, - в жалобах людей всегда много мудрости... Мудрость
- это боль...
Фома слушал убедительно звучавший голос женщины и с недоумением
оглядывался. Все было давно знакомо ему, но сегодня все смотрело как-то
ново, хотя та же масса мелочей заполняла комнату, стены были покрыты
картинами, полочками, красивые и яркие вещицы отовсюду лезли в глаза.
Красноватый свет лампы тревожное наводил уныние. Сумрак лежал на всем,
кое-где из него тускло блестело золото рам, белые пятна фарфора. Тяжелые
материи неподвижно висели на дверях. Все это стесняло, давило Фому, и он
чувствовал себя заплутавшимся. Ему жалко было женщину. Но она и раздражала
его.
- Вы слышите, как я говорю с вами? Я хотела бы быть вашей матерью,
сестрой... Никогда никто не вызывал во мне такого теплого чувства, как вы...
А вы смотрите на меня так... недружелюбно... Верите вы мне? да? нет?
Он посмотрел на нее и сказал, вздыхая:
- Не знаю! Верил я...
- А теперь? - быстро спросила она.
- А теперь - уйти мне лучше! Не понимаю я ничего... И себя я не
понимаю... Шел я к вам и знал, что сказать... А вышла какая-то путаница...
Натащили вы меня на рожон, раззадорили... А потом говорите - я тебе мать!
Стало быть, - отвяжись!
- Поймите - мне жалко вас! - тихо воскликнула женщина.
Раздражение против нее все росло у Фомы, и по мере того, как он
говорил, речь его становилась насмешливой... Говоря, он встряхивал плечами,
точно рвал опутавшее его.
- Жалко?.. Этого мне не надо... Эх, говорить я не могу! Но - сказал
бы я вам!.. Нехорошо вы со мной сделали - зачем, подумаешь, завлекали
человека? Али я вам игрушка?
- Мне только хотелось видеть вас около себя... - сказала женщина
просто и виноватым голосом.
Он не слышал этих слов.
- А как дошло до дела, - испугались вы и отгородились от меня...
Каяться стали... Жизнь плохая! И что вы все на жизнь жалуетесь? Какая жизнь?
Человек - жизнь, и, кроме человека, никакой еще жизни нет... А вы еще
какое-то чудовище выдумали... это вы - для отвода глаз, для оправдания
себя... Набалуете, заплутаетесь в разных выдумках и - стонать! "Ах, жизнь!
Ох, жизнь!" А не сами вы ее делали? И, себя жалобами прикрывая, - других
смущаете... Ну, сбились вы с дороги, а меня зачем сбивать? Злость, что ли,
это в вас: дескать, - мне плохо, пусть и тебе будет плохо, - на же! Так,
что ли? Эх вы! Красоту вам бог дал ангельскую, а сердце где у вас?
Он вздрагивал весь, стоя против нее, и оглядывал ее с ног до головы
укоризненным взглядом. Теперь слова выходили из груди у него свободно,
говорил он негромко, но сильно, и ему было приятно говорить. Женщина, подняв
голову, всматривалась в лицо ему широко открытыми глазами. Губы у нее
вздрагивали, и резкие морщинки явились на углах их.
- Красивый человек и жить хорошо должен... А про вас вон говорят... -
Голос его оборвался, и, махнув рукой, он глухо закончил: - Прощайте!
- Прощайте!.. - тихонько сказала Медынская.
Он не подал ей руки и, круто повернувшись, пошел прочь от нее. Но у
двери в зал почувствовал, что ему жалко ее, и посмотрел на нее через плечо.
Она стояла там, в углу, одна, руки ее неподвижно лежали вдоль туловища, а
голова была склонена.
Он понял, что нельзя ему так уйти, смутился и тихо, но без раскаяния
проговорил:
- Может, я обидное что сказал - простите! Все-таки я... люблю вас...
- Он тяжело вздохнул, а женщина тихонько и странно засмеялась...
- Нет, вы не обидели меня... Идите с богом!
- Ну, так прощайте! - повторил Фома еще тише.
- Да... - так же тихо ответила женщина.
Фома отбросил рукой нити бисера; они колыхнулись, зашуршали и коснулись
его щеки. Он вздрогнул от этого холодного прикосновения и ушел, унося в
груди смутное, тяжелое чувство, - сердце билось так, как будто на него
накинута была мягкая, но крепкая сеть...
Уж ночь была, светила луна, мороз покрыл лужи пленками серебра. Фома
шел по тротуару и разбивал тростью эти пленки, а они грустно хрустели. Тени
от домов лежали на дороге черными квадратами, а от деревьев - причудливыми
узорами. И некоторые из них были похожи на тонкие руки, беспомощно
хватавшиеся за землю...
"Что она теперь делает?" - думал Фома, представляя себе женщину
одинокую, в углу тесной комнаты, среди красноватого сумрака...
"Лучше мне забыть про нее..." - решил он. Но забыть нельзя было, она
стояла перед ним, вызывая в нем то острую жалость, то раздражение и даже
злобу. Образ ее был так ярок и думы о ней так тяжелы, точно он нес эту
женщину в груди своей... Навстречу ему ехала пролетка, наполняя тишину ночи
дребезгом колес по камням и скрипом их по льду. Извозчик и седок качались и
подпрыгивали в ней; оба они зачем-то нагнулись вперед и вместе с лошадью
составляли одну большую черную массу. Улица была испещрена пятнами света и
теней, но вдали мрак был так густ, точно стена загораживала улицу,
возвышаясь от земли до неба. Фоме почему-то подумалось, что эти люди не
знают, куда едут... И сам он тоже не знает, куда идет... Ему представился
свой дом - шесть больших комнат. Тетка Анфиса уехала в монастырь и, может
быть, уже не воротится оттуда, умрет... Дома - Иван, дворник, Секлетея -
старая дева, кухарка и горничная, да черная лохматая собака, с тупым, как у
сома, рылом. И собака тоже старая...
"Пожалуй, надо жениться..." - вздохнув, подумал Фома.
Но ему стало неловко и даже смешно при мысли о том, как легко ему
жениться. Можно завтра же сказать крестному, чтоб он сватал невесту, и -
месяца не пройдет, как уже в доме вместе с ним будет жить женщина. И день и
ночь будет около него. Скажет он ей: "Пойдем гулять!" - и она пойдет...
Скажет: "Пойдем спать!" - тоже пойдет.,. Захочется ей целовать его - и она
будет целовать, если бы он и не хотел этого. А сказать ей "не хочу, уйди!"
- она обидится... О чем с ней можно будет говорить? Он вспоминал знакомых
барышень. Некоторые из них были красивы, и он знал, что любая охотно пойдет
за него. Но ни одну из них он не хотел бы видеть женой своей... Как это,
должно быть, стыдно и неловко, когда девушка становится женой... И - что
говорят друг другу молодые, после венца, в спальне? Фома попробовал подумать
над тем, что бы он сказал в этом случае, и сконфуженно засмеялся, не находя
никаких удобных слов... Потом ему вспомнилась Люба Маякина. Эта, наверное,
сама бы первая заговорила, какими-нибудь чужими ей и бестолковыми словами...
Ему казалось почему-то, что все слова у нее чужие и что она не то говорит,
что должна говорить девушка ее лет, наружности и происхождения...
Тут его мысль остановилась на жалобах Любови. Он пошел тише, пораженный
тем, что все люди, с которыми он близок и помногу говорит, - говорят с ним
всегда о жизни. И отец, и тетка, крестный, Любовь, Софья Павловна - все они
или учат его понимать жизнь, или жалуются на нее. Ему вспомнились слова о
судьбе, сказанные стариком на пароходе, и много других замечаний о жизни,
упреков ей и горьких жалоб на нее, которые он мельком слышал от разных
людей.
"Что это значит? - думалось ему, - что такое жизнь, если это не люди?
А люди всегда говорят так, как будто это не они, а есть еще что-то, кроме
людей, и оно мешает им жить".
Жуткое чувство страха охватило парня; он вздрогнул и быстро оглянулся
вокруг. На улице было пустынно и тихо; темные окна домов тускло смотрели в
сумрак ночи, и по стенам, по заборам следом за Фомой двигалась его тень.
- Извозчик! - громко закричал он, ускоряя шаги. Тень встрепенулась и
пугливо поползла за ним, безмолвная и черная.
Прошло с неделю времени после разговора с Медынской. И дни и ночи образ
ее неотступно стоял пред Фомой, вызывая в сердце ноющее чувство. Ему
хотелось пойти к ней, он болел от желания снова быть около нее, но хмурился
и не хотел уступить этому желанию, усердно занимаясь делами и возбуждая в
себе злобу против женщины. Он чувствовал, что если он пойдет к ней, то
увидит ее не такой уже, какой оставил, в ней что-то должно измениться после
разговора с ним, и уже не встретит она его так ласково, как раньше
встречала, не улыбнется ему ясной улыбкой, возбуждавшей в нем какие-то
особенные думы и надежды. Боясь, что этого не будет, а должно быть что-то
другое, он удерживал себя и мучился...
Работа и тоска о женщине не мешали ему думать и о жизни. Он не
рассуждал об этой загадке, вызывавшей в сердце его тревожное чувство, - он
не умел рассуждать; но стал чутко прислушиваться ко всему, что люди говорили
о жизни. Они ничего не выясняли ему, а лишь увеличивали недоумение и
порождали в нем подозрительное чувство к ним. Они были ловки, хитры и умны
- он это видел; в делах с ними всегда нужно было держаться осторожно; он
знал уже, что в важных случаях никто из них не говорит того, что думает. И,
внимательно следя за ними, он чувствовал, что вздохи их и жалобы на жизнь
вызывают в нем недоверие. Молча, подозрительным взглядом он присматривался
ко всем, и тонкая морщина разрезала его лоб...
Однажды утром, на бирже, крестный сказал ему:
- Ананий приехал... Зовет тебя... Ты вечерком сходи к нему, да,
смотри, язык-то свой попридержи,... Ананий будет его раскачивать, чтоб ты о
делах позвонил... Хитрый, старый черт... Преподобная лиса... возведет очи в
небеса, а лапу тебе за пазуху запустит да кошель-то и вытащит...
Поостерегись!..
- Должны мы ему? - спросил Фома.
- А как же! За баржу не заплачено, да дров взято пятериков полсотни
недавно... Ежели будет все сразу просить - не давай... Рубль - штука
клейкая: чем больше в твоих руках повертится, тем больше копеек к нему
пристанет...
- Да ведь как же ему не отдать, если он потребует?
- А пускай он плачет - просит, ты же реви - да не давай!
Ананий Саввич Щуров был крупный торговец лесом, имел огромную
лесопилку, строил баржи, гонял плоты... Он вел дела с Игнатом, и Фома не раз
видел этого высокого и прямого, как сосна, старика с огромной белой бородой
и длинными руками. Его большая и красивая фигура с открытым лицом и ясным
взглядом вызывала у Фомы чувство уважения к Щурову, хотя он слышал от людей,
что этот "лесовик" разбогател не от честного труда и нехорошо живет у себя
дома, в глухом селе лесного уезда. Отец рассказывал Фоме, что Щуров в
молодости, когда еще был бедным мужиком, приютил у себя в огороде, в бане,
каторжника и каторжник работал для него фальшивые деньги. С той поры и начал
Ананий богатеть. Однажды баня у него сгорела, и в пепле ее нашли обугленный
труп человека с расколотым черепом. Говорили на селе, что Щуров сам убил
работника своего, - убил и сжег. Такие речи говорились о многих богачах
города, - все они будто бы скопили миллионы путем грабежей, убийств, а
главное - сбытом фальшивых денег. Фома с детства прислушивался к подобным
рассказам и никогда не думал о том, верны они или нет.
Знал он также о Щурове, что старик изжил двух жен, - одна из них
умерла в первую ночь после свадьбы в объятиях Анания. Затем он отбил жену у
сына своего, а сын с горя запил и чуть не погиб в пьянстве, но вовремя
опомнился и ушел спасаться в скиты, на Иргиз. А когда померла
сноха-любовница, Щуров взял в дом себе немую девочку-нищую, по сей день
живет с ней, и она родила ему мертвого ребенка... Идя к Ананию в гостиницу,
Фома невольно вспоминал все, что слышал о старике от отца и других людей, и
чувствовал, что Щуров стал странно интересен для него.
Когда Фома, отворив дверь, почтительно остановился на пороге маленького
номера с одним окном, из которого видна была только ржавая крыша соседнего
дома, - он увидел, что старый Щуров только что проснулся, сидит на кровати,
упершись в нее руками, и смотрит в пол, согнувшись так, что длинная белая
борода лежит на коленях. Но, и согнувшись, он был велик...
- Кто вошел? - не поднимая головы, спросил Ананий сиплым и сердитым
голосом.
- Я. Здравствуйте, Ананий Саввич...
Старик медленно поднял голову и, прищурив большие глаза, взглянул на
Фому.
- Игнатов сын, что ли?
- Он самый...
- Ну... Садись вон к окну, - поглядим, каков ты! Чаем, что ли,
попоить?
- Я бы выпил...
- Коридорный! - крикнул старик, напрягая грудь, и, забрав бороду в
горсть, стал молча рассматривать Фому. Фома тоже исподлобья смотрел на него.
Высокий лоб старика весь изрезан морщинами. Седые, курчавые пряди волос
покрывали его виски и острые уши; голубые, спокойные глаза придавали верхней
части лица его выражение мудрое, благообразное. Но губы у него были толсты,
красны и казались чужими на его лице. Длинный, тонкий нос, загнутый книзу,
точно спрятаться хотел в белых усах; старик шевелил губами, из-под них
сверкали желтые, острые зубы. На нем была надета розовая рубаха из ситца,
подпоясанная шелковым пояском, и черные шаровары, заправленные в сапоги.
Фома смотрел на его губы и думал, что, наверное, старик таков и есть, как
говорят о нем...
- А мальчишкой-то ты больше на отца был похож!.. - вдруг сказал Щуров
и вздохнул. Потом, помолчав, спросил: - Помнишь отца-то? Молишься за него?
Надо, надо молиться! - продолжал он, выслушав краткий ответ Фомы. -
Великий грешник был Игнат... и умер без покаянья... в одночасье... великий
грешник!
- Не грешнее, чай, других-то, - хмуро ответил Фома, обидевшись за
отца.
- Кого - к примеру? - строго спросил Щуров.
- Мало ли грешников!
- Грешнее Игната-покойника один есть человек на земле - окаянный
фармазон, твой крестный Яшка... - отчеканил старик.
- Вы это верно знаете? - осведомился Фома, усмехаясь.
- Я? Я знаю! - уверенно сказал Щуров, качнув головой, и глаза его
потемнели. - Я сам тоже предстану пред господом... не налегке... Понесу с
собой ношу тяжелую пред святое лицо его... Я сам тоже тешил дьявола...
только я в милость господню верую, а Яшка не верит ни в чох, ни в сон, ни в
птичий грай... Яшка в бога не верит... это я знаю! И за то, что не верит, -
на земле еще будет наказан!
- И это вы знаете? - спросил Фома.
- И это... Ты не думай - я ведь и то знаю, что смешно тебе слушать
меня... Какой-де прозорливец! Но человек, который много согрешил, - всегда
умен... Грех - учит... Оттого Маякин Яшка и умен на редкость...
Слушая сиплый и уверенный голос старика, Фома подумал:
"Смерть, видно, чует..."
Коридорный, маленький человек с бледным, стертым лицом, внес самовар и
быстро, мелкими шагами убежал из номера. Старик разбирал на подоконнике
какие-то узелки и говорил, не глядя на Фому:
- Дерзок ты... И взгляд у тебя - темный... Раньше светлоглазых людей
больше было... раньше души светлее были... Раньше все было проще - и люди и
грехи... а теперь пошло все мудреное... эхе-хе!
Он заварил чай, сел против Фомы и снова начал:
- В твои годы отец твой... водоливом тогда был он и около нашего села
с караваном стоял... в твои годы Игнат ясен был, как стекло... Взглянул на
него и - сразу видишь, что за человек. А на тебя гляжу - не вижу - что
ты? Кто ты такой? И сам ты, парень, этого не знаешь... оттого и пропадешь...
Все теперешние люди - пропасть должны, потому - не знают себя... А жизнь
- бурелом, и нужно уметь найти в ней свою дорогу... где она? И все
плутают... а дьявол - рад... Женился ты?
- Нет еще, - сказал Фома.
- Вот и это... неженат, а уж, чай, давно поган... Ну, а работаешь в
деле твоем много?
- Приходится... я с крестным пока...
- Какая теперь у вас работа? - качая головой, говорил старик, и глаза
его все играли, то темнея, то снова проясняясь. - Нет у вас труда! Раньше
купец по делу на лошадях ездил... в метель, ночью... едет! Разбойники ждали
его на дороге и убивали... умирал он мучеником, кровью омывши грехи свои...
Теперь в вагоне едут... депеши рассылают... а то вон, слышь, так выдумали,
что в конторе у себя говорит человек, и за пять верст его слышно... тут уж
не без дьяволова ума!.. Сидит человек... не двигается... и грешит оттого,
что скучно ему, делать нечего: машина за него делает все... Труда ему нет, а
без труда - гибель человеку! Он обзавелся машинами и думает - хорошо! Ан
она, машина-то, - дьяволов капкан тебе! В труде для греха нет время, а при
машине - свободно! От свободы - погибнет человек, как червь, житель недр
земных, гибнет на солнце... От свободы человек погибнет!
И, произнося раздельно и утвердительно слова свои, старик Ананий
четырежды стукнул пальцем по столу. Лицо его сияло злым торжеством, грудь
высоко вздымалась, серебристые волосы бороды шевелились на ней. Фоме жутко
стало слушать его речи, в них звучала непоколебимая вера, и сила веры этой
смущала Фому. Он уже забыл все то, что знал о старике и во что еще недавно
верил как в правду.
Ананий смотрел на Фому так странно, как будто видел за ним еще кого-то,
кому больно и страшно было слышать его слова и чей страх, чья боль радовали
его...
- И все вы, теперешние, погибнете от свободы... Дьявол поймал вас...
он отнял у вас труд, подсунув вам свои машины и депеши... Ну-ка, скажи,
отчего дети хуже отцов? От свободы, да! Оттого и пьют и развратничают с
бабами...
- Ну, - тихо сказал Фома, - развратничали и пьянствовали и прежде не
меньше...
- Молчал бы! - крикнул Ананий, сурово сверкая глазами. - Тогда силы
у человека больше было... по силе и грехи! Тогда люди - как дубы были... И
суд им от господа будет по силам их... Тела их будут взвешены, и измерят
ангелы кровь их... и увидят ангелы божий, что не превысит грех тяжестью
своей веса крови и тела... понимаешь? Волка не осудит господь, если волк
овцу пожрет... но если крыса мерзкая повинна в овце - крысу осудит он!
- Откуда людям знать, как бог осудит человека? - задумчиво спросил
Фома. - Видимый суд нужен...
- Пошто - видимый?
- Чтобы понимать людям...
- А кто, кроме бога, судья мне?
&nb