;
Посторонняя публика в углу двора заволновалась. Штааль оглянулся. Кучка собралась и быстро росла вокруг немолодого дворцового служителя, который что-то рассказывал с очень значительным видом. Штааль подошел к кучке. Служитель, только что прибежавший с Царицына луга, взволнованным шепотом сообщил, что на вахтпараде случилась беда. Батюшка царь с самого начала был очень гневен. Под конец парада что-то такое не вышло, и государь изволил приказать отсчитать виноватому офицеру двести палок. Служитель ахал, рассказывая об этом происшествии, но в глазах его сияла с трудом сдерживаемая радость. Принесенное известие в одну минуту облетело весь двор. Гул голосов как-то вдруг изменился. Изменились и лица офицеров. Из них никто не подходил и не расспрашивал служителя - его об этом было стыдно расспрашивать. Анна Петровна Гагарина вдруг откинулась на спинку стула и закрыла лицо муфтой. Александр Павлович, очень бледный, стоял перед Паленом, который продолжал что-то ему рассказывать. Пален был по-прежнему совершенно спокоен. Но на лице его больше не было улыбки. Он стал чрезвычайно серьезным.
Со стороны Дворцовой площади загремел барабан. За его грохотом не было слышно команды. Посторонняя публика мигом отхлынула в дальние углы двора. Пален занял свое место сбоку от представлявшихся и в последний раз окинул их беглым внимательным взором. Все вытянулись и замерли.
Барабан гремел все громче. Вдруг грохот оборвался. Настала мертвая тишина. К воротам, верхом на белой лошади, медленно подъезжал император. Адъютант и камер-гусар ехали по сторонам от него, сзади, так что головы их лошадей приходились вровень бедрам императорского коня, ни на дюйм не отступая от положенного расстояния. Странный треугольник приблизился к воротам и здесь в мгновенье расстроился. Адъютант и камер-гусар соскочили с коней. Въезжать верхом во внутренний двор замка имел право один император. Белый конь, скашивая глаза назад и закусывая удила, шагом вошел во двор. Землисто-бледный человек в синевато-зеленом мундире, с двумя звездами, немного поднявшись на стременах и наклонившись вперед, судорожно постегивая хлыстом по ботфорту, быстро озираясь по сторонам воспаленными красными глазами, доехал до середины двора. Адъютант боком бежал за государем, не сводя с него глаз. Вдруг государь рванул поводья. Белый конь, сильно мотнув головой, стал, не доходя до окаменевших людей.
Император сошел с лошади, бросив поводья камер-гусару, и принял рапорт Палена. Он больше не постегивал себя по ботфорту и хлыст держал как-то странно, на некотором от себя расстоянии, точно собирался отбить внезапный удар. Опустив подбородок, Павел снизу вверх в упор, странно остановившимися глазами, смотрел на графа Палена. Затем, не сказав ни слова, сдвинулся и мелкими автоматическими шажками, высоко поднимая ноги, подошел к первой офицерской группе. Бледный как смерть наследник престола, не глядя на отца, что-то пробормотал невнятно. Неестественная и страшная улыбка искривила землистое лицо с выпученной нижней губою. Вдруг государь круто повернулся назад. За спиной Павла на расстоянии сажени огромным столбом стоял Николай Зубов. Хлыст дернулся в руке императора. Несколько секунд длилось мучительное молчание. Затем послышался внятный звучный голос Палена. Все на него оглянулись. Он назвал какую-то фамилию. Мальчик в мундире пажа сорвался с места и выбежал вперед. Император отшатнулся и поднял хлыст.
- Камер-паж... имеет счастье благодарить ваше императорское величество за высокую милость, - спокойно произнес Пален. Мальчик, споткнувшись, опустился на одно колено, с очевидным усилием сгибая ногу в высоком и узком ботфорте. Государь вдруг захохотал и протянул руку для поцелуя. В ту же секунду, взглянув поверх головы мальчика, он встретился взглядом с уволенным вице-канцлером. Павел отдернул руку, и воспаленные глаза его снова остановились.
- Прочь! Не надо! - хриплым голосом прокричал он, неизвестно к кому обращаясь. Он побежал автоматическими шажками вперед по двору. Вдруг у статуи Славы он увидел княгиню Анну Гагарину. Павел остановился. Лицо его сразу совершенно переменилось. Он тяжело вздохнул, провел рукой по лбу. Затем подошел к княгине, робко заглянул ей в глаза и бережно, с нежностью, приблизил к губам ее руку.
Костюмер вспрыснул волосы Талызина душистой жидкостью, расположил на его голове согнутую дугою проволоку и, закрепив косу, усердно засыпал все пудрой. Талызин, закутанный в пудер-мантель, морщился в белом облаке, закрыв глаза, сжимая ноздри и губы. Продольная складка, обозначившаяся при этом от носа к углам рта, придала его благодушному холеному лицу несвойственное ему надменное выражение.
- Нет, нет, конечно, над ухом, - открывая на мгновенье глаза и почти не разжимая рта, недовольно ответил он на вопрос костюмера, устроить ли Фальконеты на высоте половины уха или над ухом. Талызин тотчас закрыл глаза в облаке белой пыли, с живостью высвободил правую руку из-под пудер-мантеля и наметил указательным пальцем уровень фальконетов. Он задавал моду в Петербурге, очень изысканно одевался, насколько это позволял мундир, и немного гордился этим, как гордятся эстеты своей любовью к красивым вещам.
- Слушаю-с, ваше превосходительство, не извольте беспокоиться, - сказал почтительно-ласково костюмер, обожавший Талызина за его щедрость и за благодушную барскую вежливость. Белое облако разошлось. Складки на лице Талызина исчезли. Он открыл глаза и взглянул в большое тройное зеркало, расположенное над туалетным столом. Стол у него был китайчатый лаково-сургучный с золотыми храмами на доске; туалетный прибор - русского глянцевитого, снежно-белого фарфора с алыми розами. Талызин ценил русский фарфор и считал своим долгом богатого человека покровительствовать отечественному искусству. Стены комнаты, над низом резного дуба, были затянуты русскими гобеленами императорской шпалерной мануфактуры. Талызин не любил однородного стиля мебели: Louis XVI к тому же надоел и вышел из моды, Louis XV и даже Louis XIV были у всех знатоков. В комнатах Талызина были собраны красивые и дорогие вещи самых разных эпох и стилей. На полу лежал мягкий бархатный ковер Savonnerie. Мебель была розового дерева, крытая шитым шелком.
- Да, так хорошо, - сказал Талызин, внимательно осмотрев прическу. Он передвинул левую створку зеркала в раме, отделанной яшмой и порфиром. - Вон тут разве пригладить?.. Впрочем, нет, хорошо. Благодарю вас.
Костюмер, вытянув шею и губы, осторожно подул на края волос Талызина, который, почувствовав на лбу дыхание, брезгливо отшатнулся.
- Я вас, кажется, просил не сдувать пудру, - сердито сказал он и тотчас же смягчился: он не способен был говорить резко с людьми низшего положения.
- Простите, запамятовал, ваше превосходительство, - с несколько обиженным выражением сказал костюмер. Он развязал шнурок, которым был перевязан большой сверток в гладкой чистой бумаге, вынул розовое домино и ловко развернул его на левой руке перед Талызиным.
- Как изволили приказать, ваше превосходительство, французского шелка, капюшончик высокий, а маска прямо из Парижа, от Марасси...
- А другое домино у вас в свертке зачем?
- Это не для вашего превосходительства, это для их сиятельства князя Зубова. От вас к ним велено приехать, в кадетский корпус.
"В кадетский корпус? Ах да, в самом деле, ведь ему приказано воспитывать юношество... Хорош воспитатель, - подумал с неприятным чувством Талызин. Ему опять пришло в голову, что на то дело, которое они затеяли, должны были бы идти только безупречные люди. - Правда, во всяком хлебе не без мякины. Где же их взять, безупречных людей? Вот и Панина сослали..."
Он в сотый раз подумал, что только чудом каким-то они все еще гуляют на свободе, когда посвящены в дело десятки людей.
- Истинное чудо! - произнес вдруг вслух Талызин. Он в последнее время часто говорил сам с собой. Костюмер посмотрел на него вопросительно, но одновременно сам Талызин с испугом оглянулся на костюмера, точно тот по этим двум словам мог догадаться об его мыслях.
- Чудное домино, - сказал он, улыбнувшись своей нехитрой выдумке.
- Прикажете пристегнуть капюшон?
- Да, пожалуйста.
"Разумеется, чудо, не иначе как промысел Божий, - продолжал думать Талызин. - Да еще, кроме Провидения, то, что Тайной канцелярией ведает опять же Пален..." Он внутренне поморщился от циничной формы, в которую вылилась его мысль. Ему пришло в голову, что это не случайно: в последнее время слишком часто что-то совершенно непривычное, циническое стало заскальзывать в его душу. "Тот старик француз говорит, что людей можно делить по тому, как часто им приходят в голову так называемые циничные мысли, и по тому, любят ли они эти мысли или нет. Что ж, может быть, и вправду политика без этого не бывает. Да, я не создан для дел политических", - думал Талызин. Эта мысль, все чаще приходившая ему в голову по мере того, как близился к развязке заговор, была ему и приятна, и немного его огорчала.
Талызину иногда хотелось быть настоящим политическим деятелем. В молодости он мечтал об этом. Он и теперь находил необходимым читать разные политические сочинения, хотя они утомляли его и наводили на него скуку: во всякую эпоху есть книги, которые нисколько не интересны громадному большинству образованных людей и которые тем не менее почти всеми читаются; не читавшие их стыдятся этого и делают вид, что читали. От политических деятелей Талызина отталкивали их сухость и нетерпимость. "Надо родиться с особой узкостью души для этого дела", - утешая себя, думал он. Как все люди, внутренне презирающие политику и политиков, Талызин старался презирать их откуда-то сверку; но откуда именно, он не знал сам. По-настоящему он любил веселых, благодушных, остроумных, независимых людей, никому не делающих зла, но умеющих, за бутылкой вина, пошутить довольно едко, отпустить в прозе, а то и в стихах колкую эпиграмму. Таких людей было немало. Талызин знал, однако, что ему, как человеку новых взглядов, следовало бы держаться своих единомышленников, а к людям, враждебным новым взглядам, относиться с насмешкой, даже с презрением, иногда и с ненавистью. Однако он с противниками нередко чувствовал себя гораздо лучше, чем с единомышленниками. Тон противников, благодушно подшучивавших над его взглядами (он так же благодушно отшучивался), обычно не раздражал Талызина, разве только уж кто-нибудь не совсем шутливо высказывал нечто ни с чем не сообразное, вроде того, что нужно бы запретить все книги или что либералистов следовало бы перевешать, - тогда Талызин вспыхивал и говорил резкости. Но это случалось нечасто. В среде же своих единомышленников он порою испытывал скуку и досаду от какой-то круговой поруки, которая, как он чувствовал, раз навсегда установилась между ними, - они все словно подмигивали вечно друг другу. Талызин не на словах, а по-настоящему верил, что правда была на их стороне. К новым идеям он примкнул совершенно искренне, не из желания пооригинальничать ими в аристократическом кругу. Но себя переменить Талызин не мог. Он читал Вольтера и, как все (даже противники), восхищался его стилем и остроумием. Но в глубине души Талызин сознавал, что ни он сам, ни девять десятых образованных русских людей не могли бы отличить стиль Вольтера от стиля другого французского писателя. Блеск вольтеровского остроумия тоже несколько утомлял Талызина - в чем он никогда не решился бы признаться. Про себя он знал, что ему гораздо больше удовольствия доставляли едкие шуточки гетмана Кирилла Разумовского или юмор Александра Андреевича Безбородко в те, в последнее время его жизни все более редкие, минуты, когда старый канцлер оживлялся за бутылкою вина. Талызин, конечно, не думал, что Безберодко или Разумовский остроумнее Вольтера (он знал, что этакое и сказать невозможно, - даже враги бы рассмеялись: Вольтер был Вольтер). Но Безбородко и Разумовский, со свойственным им природным умом, живостью, юмором, говорили о том, что было близко и знакомо Талызину. Самые же прославленные остроты и шутки Вольтера в большинстве относились к предметам, совершенно Талызина не интересовавшим. Он не всегда и понимал, что, собственно, могла бы означать символически Кунигунда и как именно следует толковать "Ecrasez l'infБme" ["Раздавите гадину" (франц.)]. Ни до какой Кунигунды Талызину не было ни малейшего дела, к формуле "Ecrasez I'infБme" он сочувствия не испытывал и сомневался, чтобы венерическая болезнь Панглосса могла способствовать опровержению Лейбницевой философии. По обязанности свободомыслящего человека Талызин прочел и Гольбаха, и Ламетри. Но эти философы уж никакого удовольствия не доставляли. От "SystХme de la Nature" ["Система природы" (франц.)] оставался даже весьма неприятный осадок, как от невкусного блюда, которое, в чужом доме, надо было есть и похваливать, чтобы не обидеть хозяина. Талызин говорил, что в материалистической философии есть доля правды (хотя сам чувствовал, что доли правды быть не могло: в "SystХme de la Nature" или все было правдой, или все было вздором). Однако в церкви всякий раз, как он слышал "Со святыми упокой", у него на глазах выступали слезы. Он в масонстве видел тот компромисс свободомыслия с верой, который допускался просвещенными людьми. Многое другое в учении парижских философов было еще более чуждо Талызину. Они называли себя гражданами мира; Вольтер поздравлял Фридриха II с военными неудачами французов. Талызин же был ревностным патриотом, гордился Суворовым как национальным сокровищем и страстно любил свой Преображенский полк. Все относившееся к полку он любил так, как любил те красивые вещи, которые собрал в своей квартире. Он считал свой полк лучшим полком в мире и испытывал хоть и легкое и быстро проходившее, но несомненное чувство досады, когда при нем особенно горячо расхваливали семеновцев, конногвардейцев или кавалергардов. Вслед за французскими энциклопедистами Талызин искренне верил в то, что люди равны и должны быть равны между собою. Но ему было приятно, что род его восходил к 15 веку. Он подшучивал над первым своим предком, Мурзой-Кучук-Тагай Ильдызом, выехавшим из Орды к князю Василию Васильевичу, - а втайне немного сожалел, что не был Рюриковичем, и утешался тем, что через Одоевских и Лобановых все же был сродни Рюрику, а через Куракиных Гедимину. Родословное дерево, заказанное его дедом домашнему художнику, висело у Талызина не в кабинете и не в зале, как у многих других, а в отдаленной комнате дома. Но он, случалось, водил в эту комнату приятелей и хоть шутливо пояснял, что "не на чердак же было прятать сие произведение искусства", однако знал свое дерево наизусть и о предках весело рассказывал разные истории, из которых выходило, что предки эти были хоть отнюдь не вольтерьянцы, но в общем славные люди. Талызин вообще любил генеалогию и в английских порядках высоко ценил палату лордов. В его раздражение против престола отчасти входило и то, что у власти обычно находились не очень родовитые люди. Немецкую знать он недолюбливал, и ему не пришло бы в голову признать, например, Палена равным по происхождению Рюриковичам, хотя род Паленов восходил к комтурам Тевтонского ордена. В масонских ложах Талызин неизменно отстаивал демократические взгляды и стоял за свободный доступ в ложи для людей всех сословий. Только крепостных принимать было невозможно: Талызин чувствовал, что их появление внесло бы в работу лож нестерпимую фальшь. Он поддерживал в масонстве оппозицию престолу. Люди, имевшие слишком много власти, - в частности власти над ним самим, - его немного раздражали еще со школьных времен (он учился в Германии). Это, вместе с природной независимостью характера, было главным источником свободомыслия Талызина. Но втайне он гордился многим в царствовавшей династии, даже тем, чем ему, по его взглядам, гордиться не приходилось: ее блеском, роскошью двора, двумя тысячами лошадей в царских конюшнях. Талызин понимал, что без монархии Преображенский полк невозможен да и теряет всякий смысл. Он чувствовал, что и дворцовый переворот может принести вред полку. "Но как нам выполнять военный долг в это ужасное время, при его системе, где все держится палкой?" - говорил он себе и другим. В глубине души Талызин не был убежден в том, что можно без палки поддерживать военную дисциплину, и старался вовсе не думать об этом предмете, отдавая возможно меньше времени строевой службе. В минуты полной откровенности с самим собой Талызин чувствовал, что он прежде всего знатный барин, знаток искусства, признанный в свете законодатель внешних приличий и правил поведения. С этой основной линией его жизни не вполне отчетливо, но твердо слилось масонство. Все же прочее было случайное и наносное. Порою он себя спрашивал, не принадлежит ли к наносному и его участие в заговоре. Многое из того, что делал - особенно в последние дни - Пален, явно не соответствовало характеру Талызина, всем его привычкам и мыслям. Теперь развязка приближалась, и он становился все мрачнее. Как громадное большинство людей, сделавших военную карьеру в России, Талызин был храбр: в том, смутном, смешанном, очень тягостном чувстве, которое он испытывал, думая о близящейся развязке заговора, нерешительность, неуверенность и некоторая брезгливость преобладали над страхом. Долг гражданина, доводы рассудка предписывали ему принять участие в заговоре против безумного царя. Но Талызин все яснее чувствовал, что не его это было дело. Он не был республиканцем, как не был, собственно, и конституционалистом. Он был благородный, образованный, образцово порядочный русский барин, с наклонностями свободомыслия и оппозиционности. В нем было все то лучшее, что было в течение последнего века у русской аристократии, - и у той, что находилась у власти, и в особенности у той, которая власти чуждалась, а занималась хозяйством, философией, искусством, масонством, позднее земской службой и немного революцией.
- Готово-с... Сейчас изволите надеть?
- Да разве время ехать? Ведь в шесть назначено? - спросил Талызин, протягивая руку к соседнему столику, на котором лежал пригласительный билет. "Маскарад для дворянства и купечества... - быстро пробегал он глазами бумагу... - С фамилиями в маскарадном платье... для благородных мужеска пола персон розовые домины..." - Partait [Чудесно... (франц.)] ..."Купечеству же разных цветов токмо не розового домины,.." - De mieux en mieux... [Все лучше и лучше (франц.)] Вот: "3 февраля в шесть часов пополудни иметь приезд в Михайловский Его Императорского Величества замок".
- Да ведь праздник был вчера, Сретение Господне? - спросил он костюмера.
- Точно так-с, но праздновать велено нынче, как нынче тезоименитство великих княгинь Анны Федоровны и Анны Павловны, - улыбаясь, ответил бойкий костюмер.
Талызин нахмурился. Хоть он не очень соблюдал обряды, но религиозное чувство в нем было задето перенесением церковного праздника. "И вовсе не из-за великих княгинь, а, конечно, из-за Анны Гагариной, - сердито подумал он. - Это они так поддерживают авторитет церкви... Митрополитам велено присутствовать в театре на спектаклях Шевалье... Общее собрание Сената государь с пренебрежением называет овчьим собранием... Везде, везде позор!.."
- Нет, я еще подожду, потом надену, - сказал Талызин, нервно поднимаясь. - Ведь вы теперь к Зубову? Скажите князю, что я просил кланяться, - добавил он. Костюмер собрал свои вещи, откланялся и вышел.
Талызин вышел в кабинет и стал неторопливо ходить взад и вперед по длинной комнате. "Fais ce que dois, advienne que pourra" ["Делай, что должен, и будь что будет" (франц.)], - повторил он свою любимую поговорку. Но ни фаталистическая поговорка, ни философские размышления его больше не успокаивали. "Хоть бы скорее, в самом деле, назначил он день, - нетерпеливо говорил себе Талызин, имея в виду Палена, - Чего он ждет, наш главный взмутчик и наущатель? Сил, говорит, у скопа еще недостаточно. И это, может статься, верно. Но если еще ждать, нас схватят, это тоже верно. Так всегда бывает в крамольных, в заговорных делах, при революциях, при переворотах. Никому не известно, когда пора, когда рано... Почему во Франции край терпения настал в 1789 году, а не раньше, не позднее? При четырнадцатом Лудовике, в пору драгоннад, недовольство, верно, было гораздо сильнее... И знает ли, по крайней мере, сам Пален, когда он начнет? Да есть ли план у Палена? Уж не сложная ли все это игра, уж не балансирует ли на две стороны, как поговаривают? Правда, от наговора не отгородишься... Нет, непременно сегодня поговорю с Паленом и потребую решительного ответа. На маскараде очень удобно разговаривать, там это выходит натурально и подозрения вызвать не может... Он уверяет, что Александр не дал еще согласия. Так пусть даст, ежели еще не дал. Да и не морально требовать от сына согласия на заговор против отца..." Он невольно вздрогнул, подумав об ужасном положении, в котором находился великий князь Александр Павлович. "Ну что ж, долг гражданина своей родины превалирует над долгом сына, - нерешительно говорил себе Талызин. - Да мы все в таком положении, по крайней мере, мы, свободные каменщики. Александр встает против отца, а мы против главы и покровителя масонского ордена, против человека, которого мы двадцать лет называем братом. Что с того, что государь отошел от ордена? Он остыл, но ничему не изменил, он братом остается. Прав, быть может, Баратаев, что считает это дело преступлением против нашего ордена... А мы все-таки идем на него, и, как граждане, мы правы, ибо другого, кроме крамольства, пути перед нами нет. И того предовольно, что всякий день творится в застенках Тайной! Как законно вырвать власть у безумного деспота? Да, мы правы, как граждане, - говорил все решительнее Талызин, довольный найденной формулой. - Александр Павлович должен понять, что его положение не труднее нашего. Нелегко, нелегко проливать кровь..." Он вдруг почувствовал ложь этой мысли. Кровь не так его пугала. Талызин не испытывал особенной жалости к Павлу и не ждал угрызений совести в случае убийства. Эти неизменные слова "нелегко проливать кровь" приходили ему в голову механически, точно он следовал вековому обычаю людей, находившихся в таком же или сходном положении. Он чувствовал, что и дальше будет зачем-то говорить эти слова. "Везде обман, в себе больше всего, - тоскливо подумал он. - Вот, говори fais ce que dois... Да и как узнать, что именно dois..."
Талызин сел к столу, вынул из ящика пачку ассигнаций и положил в карман мундира. Так, на случай внезапной высылки в Сибирь, поступали теперь все, отправляясь туда, где находился император. Талызин еще подумал, затем снял со стены небольшой кинжал, вытащил его из ножен и осмотрел лезвие. На стальном клинке с восточным орнаментом была восточными письменами выгравирована надпись Nekaman. Талызин вдвинул лезвие в ножны, спрятал кинжал под мундир и прошел снова в ту комнату, где его причесывал костюмер. Он надел розовое домино, попробовал маску и внимательно осмотрел себя в зеркало, медленно передвигая боковые створки.
Настенька также получила приглашение на придворный маскарад. Красивая твердая плотная карточка с рисунками, с бордюром и с надписью (не сразу понятой) Bal parИ [Бал-маскарад (франц.)] доставила ей большое наслаждение.
Настенька с каждым днем все тверже убеждалась, как благоразумно и хорошо поступила, согласившись выйти замуж за Иванчука. Радость шла за радостью. Много удовольствия принесла Настеньке первая в ее жизни собственная квартира. Хорошо было также иметь горничную, кухарку. Вначале Настенька перед ними несколько конфузилась, но скоро привыкла и даже научилась на них покрикивать. Приятно ей было и принимать у себя гостей, хоть здесь удовольствие отравлялось, особенно в первое время, мучительным страхом, - как бы чего не напутать, не сделать или не сказать глупости, за которую мужу было бы стыдно. Принимали они, впрочем, не очень много, зато гости все были хорошие, - как говорил Иванчук, первый сорт. Но приглашение на придворный бал, с правом на розовое домино и на участие в маскарадной фигуре, послужило для Настеньки самым наглядным доказательством того, как повысилось ее общественное положение. Она знала, что этим, как всем, обязана мужу и чувствовала, что ее благодарность все растет и даже начинает переходить в самую настоящую любовь, очень мало отличающуюся от той, которую она еще недавно испытывала к Штаалю. Настенька вначале немного стыдилась этой мысли: ей было совестно, что она так быстро полюбила человека, с которым сошлась по расчету и над которым когда-то посмеивалась. Она говорила себе, что прежде просто его не знала, и с каждым днем открывала в своем муже новые достоинства. Ей было обидно, что она не только сама смеялась над Иванчуком в прежнее время, но еще и другим позволяла при себе над ним смеяться. Этих других она старалась отвадить от дому.
Настенька после выхода замуж снова похорошела, что должны были признать приятельницы, наиболее ей завидовавшие. Она и одевалась теперь гораздо лучше, старательнее прежнего, хотя, как всегда, тратила на наряды немного. Экономила она каждую копейку и все беспокоилась, не слишком ли много берет денег у мужа. Так же она беспокоилась об этом, когда жила на средства других мужчин. Настенька всегда неясно думала, что их трогает ее бережливость. В действительности, бережливость эта их чаще всего раздражала. Но Иванчука она в самом деле трогала, особенно в связи с тем, что Настенька решительно ничего не понимала в денежных делах.
Известие о женитьбе Иванчука на Настеньке вызвало изумление у всех, кто его знал. Никто не хотел этому верить, искали и не находили причин его странного поступка. Все были убеждены в том, что Иванчук либо подцепит, улучив момент, настоящую невесту, с именем, со связями и с деньгами, либо в крайнем случае женится на богатой немолодой купчихе, на любовнице какого-нибудь вельможи. Но еще больше удивлялись те из друзей Иванчука, которые ходили к нему в гости после его женитьбы. Он был, по общему их отзыву, неузнаваем.
Об Иванчуке все его знавшие неизменно говорили, что он хам. Одни (немногие) говорили это враждебно, другие благодушно, третьи почти с уважением. Но на этом определении все обычно сходились. Хамство Иванчука было настолько очевидно, что почти утрачивало свой предосудительный характер. Именно совершенная его очевидность, общепризнанность и неоспоримость примиряли с ним большинство приятелей Иванчука. По той же причине и его успехи не вызывали особенной зависти. Иные его приятели говорили даже, что, за вычетом этого своего основного свойства, Иванчук - человек далеко не без достоинств: и неглупый, и незлой, и весьма способный. Вычесть хамство из характера Иванчука не всегда удавалось. Но долго на него почти никто ни за что не сердился. Всех даже неприятно удивило бы, если б он стал поступать не по-хамски. Именно это слегка неприятное чувство и испытывали люди, бывавшие в доме Иванчука после его женитьбы. Не только самую женитьбу его должно было признать совершенно бескорыстной, но и вел он себя с женой так, как мог бы себя вести самый порядочный человек. Он был с Настенькой ласков, нежен, предупредителен, даже тактичен; избегал разговоров, которые могли бы быть ей неприятны, и не позволял рассказывать при ней неприличные анекдоты, которые сам чрезвычайно любил.
Иванчук действительно был влюблен. На второй день после женитьбы он вручил Настеньке ключ от ящика, в котором хранилась порядочная сумма денег. А еще недели через две, в минуту особенной нежности, он открыл ей то, чего не знал ни один человек на свете: объяснил Настеньке обстоятельно, ничего не скрывая, сколько у него всего денег, где они находятся и какие есть виды на будущее. Настенька не очень этим интересовалась и туго понимала дела. Но он объяснял так горячо, что она постаралась все запомнить и по возможности понять. Иванчука удивляло, смешило и трогало, что могут быть люди, не понимающие преимущества первой закладной перед второю. Он хохотал, умилялся и, как малому ребенку, все растолковывал Настеньке, так что она стала наконец разбираться. Ей было приятно услышать, что у них на черный день припасено так много денег (Иванчук только первую неделю говорил: у меня, а потом стал говорить: у нас; эту разницу тотчас заметила и оценила Настенька). Черный день был любимой темой Иванчука. В возможности наступления черного дня он смутно чувствовал поэзию; возможность эта придавала особый уют его жизни. Настенька поддерживала разговор о черном дне, но она плохо верила в то, что у них может наступить когда-либо черный день. Раз как-то она дала это понять мужу.
- Да? Вот как? А что ты, к примеру, будешь делать, когда я околею? - спросил польщенный внутренне Иванчук.
Об этом Настенька не думала и сердито замахала руками: она терпеть не могла разговоров о смерти, да еще в таких выражениях. Иванчук с умилением приписал сердитый жест Настеньки ее любви к нему. Но и это, собственно, уже было близко к правде.
Сам Иванчук тоже входил во все дела Настеньки, сначала по чувству долга, а потом и с настоящим интересом. Он с первых же дней знал все ее платья, шляпы и туфли и так же твердо, как она сама, помнил экономию ее туалетного хозяйства: знал, в какой дом ей еще можно прийти в том или другом наряде и в какой уже нельзя, потому что его там все видели. Штааль ничего этого не знал и не понимал. К удивлению Настеньки, оказалось, что Иванчук прекрасно разбирается в дамских туалетах и в особенности в ценах на них. Так же безошибочно определял он стоимость драгоценных вещей, от юсуповских бриллиантов до золотого кольца с рубином, которое Настенька принесла в приданое. Настенька не знала, что могли стоить юсуповские бриллианты (только ахала, слушая цифры мужа), но цену своего кольца она знала хорошо и была поражена тем, как точно он эту цену определил. Сначала она было отнеслась недоверчиво-насмешливо к его указаниям, какие вещи нужно покупать в "Английском магазине", какие в Нюренбергских лавках, какие на Суконной линии Гостиного двора. Но потом, убедившись в верности указаний мужа, строго им следовала. Его внимание очень ей льстило.
Настенька понимала, что, при их давних близких отношениях, новым для Иванчука в женитьбе был только семейный уют, как для нее - квартира, горничная, гости или обеспеченность на черный день. Она поэтому с самого начала особенно заботилась о семейном уюте. Понемногу он захватил и ее. Они оба почувствовали, что их жизнь соединена твердо, навсегда, что у них нигде и ни в чем нет и не может быть разных интересов. Иванчуку, которого никто никогда не любил, это сознание доставляло большое наслаждение. Он с каждым днем все больше привязывался к Настеньке. Хотя Иванчук (в отличие от Штааля и от большинства молодых людей) не любил и не умел копаться в своих чувствах, он как-то вечером, поджидая Настеньку, задумался над вопросом, уступил ли бы он ее добровольно самому императору. Перебирая мысленно блага, которые мог ему предложить император, Иванчук с удивлением и с гордостью убеждался в том, что, пожалуй, не уступил бы. "Ну, за шереметевское, скажем, богатство ужель не уступил бы? - спрашивал он себя. - Или за должность канцлера?.. Право, нет, ей-Богу..." Он был совершенно растроган и счастлив. При всей своей природной черствости Иванчук еще был слишком молод для свободной, спокойной и скучной жизни никого не любящего человека.
На придворный маскарад Настенька, после долгих совещаний с мужем, решила нарядиться индейской ворожеей. За час до бала, одетая, нарумяненная и разукрашенная, Настенька при зажженных свечах стояла перед зеркалом с большим букетом цветов в левой руке и повторяла позы ворожеи. В небольшой комнате все было блестящее и недорогое. Иванчук остался жить в своей прежней холостой Квартире. Одна из четырех комнат, не имевшая прежде никакого назначения, была отделана под будуар Настеньки, а в спальную поставили новую постель. Гостей принимали в столовой и гостиной, но хозяин никогда не забывал ввернуть, что они временно живут на биваках, в тесноте (на что гости обычно с игривой улыбкой отвечали: "да не в обиде"). Иванчук говорил также, что ищет хорошую квартиру где-нибудь за Фонтанкой, - там еще так просторно и дешево. В действительности он приторговывал двухэтажный дом на Невском и подумывал о хороших жильцах для нижнего этажа, - чтоб платили, как следует, и чтоб знакомство было приятное. Но с покупкой Иванчук не торопился. Хоть он ни во что не был посвящен Паленом, он, как все, смутно чего-то ждал.
Иванчук, в розовом домино и в маске, на цыпочках бесшумно вошел в комнату, таинственно вытянув вперед руки. Настенька увидела его в зеркале, вскрикнула и засмеялась. Из опустившегося букета роз выпала кожаная змея. Иванчук, неуверенно различая предметы сквозь прорези в черной бархатной маске, скользнул на пол, распахнув снизу домино, поднял змею и зашипел, тыча Настеньку в плечо жалом. Она замахала руками. Кожаная змея решительно ей не нравилась, но Иванчук говорил, что в Индии у ворожей змеи - первое дело, и Настенька уступила - только поглубже спрятала змею в букет. Иванчук через маску нежно поцеловал жену.
- У меня с машуармувантом, - сказал он, снимая маску и мигая. - Ты очаровательна, ма бель, лучше ворожеи в Индиях не найти.
Он поцеловал ее снова.
- И краска вкусная...
- Вечно шутите.
- Ты обожаешь мои поцелуи.
- Вот еще!
- Обожаешь, - уверенно и кратко подтвердил с наслаждением Иванчук. - Видно, во мне есть что-то такое этакое...
- Еще что выдумаете...
- А я только что твоего осла видел. Тоже на бал собирается...
- Кого это? - небрежно спросила Настенька, как бы не догадываясь.
- Твоего Родомонта, Штааля, - с презрительной интонацией произнес Иванчук. Он называл Штааля почему-то Родомонтом-забиякой. У Иванчука был небольшой запас одних и тех же продолжительно державшихся шуток. Сначала это было неприятно Настеньке, но потом она привыкла, и они стали ей нравиться, как привычные серенькие обои в ее комнате. Настенька даже огорчилась бы, если бы ее муж переменил какую-нибудь старую шуточку. Но он не мог ничего переменить, - он механически произносил эти свои шутки, способствовавшие уюту его жизни.
- И вовсе он не осел, - обиженным тоном сказала Настенька. Она была человек справедливый и не считала Штааля глупым. Кроме того, ей было приятно возбуждать ревность Иванчука. Настенька находила это и полезным. Иванчук смутно чувствовал, что упоминание о Штаале, на первый взгляд вполне бестактное, не так уж неприятно Настеньке, - и потому упоминал о нем часто. В действительности он не очень ревновал Настеньку; но незнакомое чувство ревности (для которой, как он знал, больше не было никаких оснований) доставляло ему удовольствие. Он себе не отказывал в недорогих удовольствиях.
- Как же не осел? И капюшончик на домино этакой востренький. Ну да, осел, совсем Родомонт-забияка, храбрый дурак...
Маски были обязательны только в Тройном зале, в котором находился государь. Там должно было состояться и маскарадное шествие. Держа в левой руке черную бархатную маску, Талызин поднялся по лестнице в бель-этаж. Издали слышалась печальная музыка. По ступеням между балюстрадами серого мрамора поднимались люди в домино. Большинство, как Талызин, держали маски в руках. Лица разобрать было нелегко. В сенях и на лестнице еще стоял довольно густой туман, сквозь который прорезывались обведенные дрожащим круглым сиянием бледные огоньки свечей. Наверху в залах было светлее; там сырость была выведена лучше. Талызин остановился и спросил себя, идти ли в Тронный зал. Хотя Пален, которого он искал, скорее всего, мог находиться именно там, Талызин почему-то пошел в противоположном направлении. Звуки музыки удалялись и слабели. "Все равно в Тронном зале не разговоришься", - подумал он. По огромным, холодным, не одинаково ярко освещенным залам Михайловского замка неуверенно, двумя вереницами, тянулись в обе стороны, лишь изредка отражаясь в зеркалах, большей частью потускневших от влаги, странные розовые фигуры с высокими капюшонами на головах. Несмотря на огромное число приглашенных, оживления не было никакого. Почти не слышно было и гула разговоров. Талызин здесь, как везде, знал множество людей, но никто к нему не подходил. Знакомые с принужденной улыбкой обменивались неловкими поклонами, - очень непривычно и неудобно было кланяться в маскарадном костюме. Иные военные подносили руку к капюшону и тотчас ее отдергивали. "Не весьма приятный бал", - подумал Талызин. Вдруг впереди себя он услышал другую, веселенькую музыку. Оркестр играл что-то старое, давно знакомое. Талызин вошел в белый зал, где собралось купечество. Здесь танцевали, было шумно и как будто весело. В ту минуту, когда вошел Талызин, маленький духовой оркестр, расположенный не на хорах, а в самой зале, в углу, на мгновение перестал играть. Распорядитель, молодой человек в красном, расшитом золотом домино, закричал диким голосом, все росшим к концу фразы (так, что Талызин вздрогнул): "Штейнбасс! чудный веселостью контратанец, с превычурными балансеями!.."
В дверях зала Талызин столкнулся с Иванчуком, который, обмахиваясь маской (хоть вовсе не было жарко), разговаривал с хорошенькой, сиявшей весельем женщиной в костюме ворожеи. Иванчук, видимо, был недоволен тем, что Талызин застал его в зале, отведенном для купечества (Настеньке здесь было гораздо приятнее и легче). Он вступил в разговор и с жаром стал описывать роскошь внутренних апартаментов ее величества.
- Мервейе, мервейе, женераль, - говорил он. - А тут забавно, правда, грасы какие! [Великолепно, великолепно, генерал... грации... (франц. Merveilleux, merveilleux, gИnИral... graces...)] Веселятся толстосумы...
- Разве пускают во внутренние апартаменты?
- Нас пустили, - небрежно сказал Иванчук. - Разрешите, генерал, познакомить вас с моей супругой, - добавил он и, взяв Настеньку за руку, сказал ей значительным тоном: - Настенька, генерал Петр Александрович Талызин, командир Преображенского полка... Рефюзе, - шепотом добавил он, показывая глазами на распорядителя, который, очень бойко улыбаясь, на цыпочках скользил к ним, очевидно с тем, чтобы пригласить Настеньку танцевать.
Талызин поклонился Настеньке, невольно задержавшись на ней глазами.
- Вы не видели, граф Пален в Тронном зале?
- Вы желаете поговорить с Петром Алексеевичем? - хитро улыбаясь, переспросил Иванчук. - Нет, нет, он не в Тронном, он только что был в Готлиссовой галерее, я как раз оттуда... Граф, кстати, сегодня не будет у высочайшего стола. Графиня Иулиана Ивановна приглашена, а граф...
- Это где, Готлиссова галерея? - перебил Талызин.
- Да вот отсюда налево, во внутренних покоях государыни, за концертной залой, - поспешно сказал Иванчук.
Заглаживая свою неучтивость, Талызин особенно любезно простился с Настенькой и поцеловал ей руку. Она покосилась на мужа и вспыхнула от удовольствия, чувствуя, что понравилась красивому генералу и что Иванчуку это чрезвычайно приятно.
- Милости просим к нам, - смущенно сказала она и спохватилась. Иванчук с ужасом взглянул на Талызина, но, не заметив на его лице никакого негодования, сам горячо добавил:
- И правда, Петр Александрович, если заедете, вы нас осчастливите... - Он торопливо назвал адрес и пожалел, что Талызин не записал.
"Отчего бы, в самом деле, ему не бывать у нас, хоть он и командир Преображенского полка, - с гордостью подумал Иванчук. - Co временем министры будут захаживать". Он ободрительно улыбнулся Настеньке, имевшей виноватый вид. Талызин поблагодарил за приглашение и отошел. У него осталось неприятное ощущение от тонкой улыбки Иванчука и от интонации, с которой тот спросил: "Вы желаете поговорить с Петром Алексеевичем?" - "Да, конечно, все уже знают", - с тревогой подумал Талызин. В действительности Иванчук ничего не знал, кроме ходивших по Петербургу неопределенных слухов о заговоре. Он, собственно, ничего и не имел в виду, а улыбался хитро больше так, наудачу.
Внутренние покои государыни в самом деле были открыты в этот вечер, но людей там встречалось немного. Отдельные гости заходили посмотреть комнаты и тотчас исчезали. Талызин искал глазами Палена. Хотя мысли его были заняты предстоящим разговором, он невольно любовался красивыми вещами, которых было так много в этих комнатах. "Неужто подлинный Бернини? Нет, едва ли... Это хорошо, голубой бархат на фоне белого мрамора... Золота, пожалуй, слишком много. А все-таки хорошо. Надо будет у себя устроить такую же штуку... ежели на плаху не попадем". Звуки музыки стали слабеть. Гостей попадалось все меньше.
В большой комнате, расположенной за концертной залой, было зажжено лишь несколько канделябров по углам. Но в огромном мраморном камине горел яркий красный огонь. Спиной к нему, заложив назад руки, стоял Пален, разговаривавший с человеком еще выше его ростом. Больше в комнате никого не было. "Николай Зубов", - с неудовольствием подумал Талызин, быстро подходя к ним. Что-то в виде этих двух громадного роста тяжелых людей в высоких острых капюшонах было неприятно Талызину. Их лица были странно освещены снизу, как у актеров от рампы. Тени захватывали всю длинную комнату, ложась снизу на стену. Подходя, он услышал конец разговора.
- Я Сашке зубы выбью, даром что обер-камергер, - говорил Зубов.
- Да не в этом дело...
- А я говорю, в этом... И Саблукову тоже зубы выбью...
Зубов был, как почти всегда, навеселе. Пален смотрел на него с любопытством.
- А, Талызин, рад видеть... Холодно как, правда? - произнес Пален. "Ох, и с ним будет разговор", - подумал он утомленно.
- Ну, я пойду к буфету греться, - сказал Зубов, здороваясь с Талызиным. - Потом приходите туда оба, отличное у него бургонское...
Он вышел из галереи, немного пошатываясь (что казалось страшным при его гигантской фигуре). Пален, улыбаясь, смотрел вслед Зубову.
- И этот нужен, и этот, - с легким вздохом сказал он. - Там штейнбасс играют, правда?.. Ну, что нового?
- Я у вас о том хотел узнать, Петр Алексеевич.
- Все идет отменно хорошо, Петр Александрович, - сказал Пален с шутливой интонацией, относившейся как бы к сходству их имени-отчества. - Догадываюсь о том, что вы хотите со мной поговорить. Вы натурально желаете знать - когда?
- Именно... Но кроме того...
- Точно не могу сказать, когда, - перебил его Пален. - Точно не могу сказать, но скоро. Теперь очень скоро.
- Чего вы ждете?
- Жду, чтоб набралось человек пятьдесят - шестьдесят.
- Зачем так много?
- Меньше нельзя. Выйдет на дело пятьдесят, не льщусь, чтоб дошло десять.
- То есть как же это? Остальные погибнут, что-ли?
- О нет... Отстанут в дороге незаметно... Дело, знаете ли, нелегкое, многие обробеют. Это будет похуже сражения... Вы еще, быть может, хотите мне сказать, что пролонгации рискованны, что нас могут выдать. Весьма верно, это я слышу от всех. Все осуждают, вот только помогают мало... Ничего не поделаешь, надо под... Ведь оригинал "Афинской школы" [Фреска Рафаэля "Афинская школа" находится в Ватикане.], кажется, в Риме, правда? Превосходнейший этот гобелен en haute lisse [Гобелен, в котором нити основы расположены вертикально.], - совершенно не меняя выражения голоса, сказал Пален, показывая рукой на стену, а глазами, едва заметно, на дверь против камина. Стоявший к ней спиной Талызин с удивлением оглянулся. В галерею зашли два молодых человека. Они быстро оглядели комнату, робко взглянули на Палена и исчезли через минуту, показав, что не испугались важных людей.
- Кроме того, Александр все еще не дал своего согласия. Я принял намеренье нынче опять с ним говорить, - продолжал нехотя Пален. - Наконец, не аранжирован деталь, от которого полагаю зависящим многое... Это не весьма вам интересно.
- Напротив того, весьма интересно. Какой же деталь, Петр Алексеевич? - хмурясь сказал Талызин. - Я полагаю, вы могли бы иметь более ко мне доверия.
Пален смотрел на него с неудовольствием:
- Не репорты же об этом печатать... Что ж, если вы так хотите знать... Это, кстати, недалеко отсюда...