Главная » Книги

Волконский Михаил Николаевич - Мальтийская цепь, Страница 4

Волконский Михаил Николаевич - Мальтийская цепь


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

о дня их знакомства. Им же казалось, что они давным-давно понимали так друг друга.
   Литта заметил это в первый раз, когда сказал как-то случайно в разговоре, что он - рыцарь монашеского ордена и осужден на всю жизнь на безбрачие.
   Графиня очень удивилась этому, но он видел, что ей почему-то это приятно, что она обрадовалась этому.
   Рассказав о дуэли, Литта заговорил о Лагардине-Нике, потом об Энцио, о своем "Пелегрино", обо всем, что приходило ему на ум, не обращая, собственно, внимания на предмет разговора, потому что их разговор заключался главным образом не в произносимых словах, но в том, как они произносились; и вот эти вариации голоса, взгляды и улыбки сказали им сегодня гораздо больше всяких слов и объяснений.
   Литта очнулся лишь на улице и тут только вспомнил, что его давно ждет шлюпка с корвета.
   - Что ж это со мной? - спросил он себя, отойдя несколько шагов от дома Скавронских и останавливаясь. - Боже мой, но как хороша, как хороша! - прошептал он и, завернувшись в плащ, большими, неровными шагами направился к набережной.
  
  - XVIII. Письмо
  
   Графиня Екатерина Васильевна долго еще сидела по уходе графа Литты на веранде. Наконец она услыхала, как пришел муж из театра и прошел с Гурьевым в столовую ужинать, думая, по всей вероятности, найти ее там. Она знала, что он сейчас пришлет за нею или придет сам ее отыскивать, и поспешно, скользя, как тень, пробралась к себе в спальню. Ей хотелось быть одной, и в особенности в эту минуту мужа она желала увидеть менее всех.
   Она отпустила своих камеристок, явившихся было к ней, и, открыв окно, высунулась в него как можно дальше.
   Так у окна застала ее няня, пришедшая к ней по сохранившейся с ее детства привычке благословлять ее на ночь.
   - Что ты, Катюша, Бог с тобой! - проговорила она, вглядываясь с беспокойством в блестящие глаза графини и чувствуя, как горячи ее щеки и руки. - Что это ты? Прошлую ночь не спала и теперь полуночничаешь, да еще в темноте, у открытого окна. Ты хоть бы огонь зажгла.
   - Ах, няня!.. Нет, не надо огня! Нянечка, мне так хорошо сегодня! - протянула графиня и, положив свои руки на плечи старухи, прижалась к ней головою. - Няня, ты знаешь, - зашептала она, - мне и плакать, и смеяться хочется, право... и так хорошо... так хорошо...
   Няня прижала ее к своей груди и, медленно проведя своею сморщенной старческой рукой по ее волосам, старалась ласкою успокоить ее. Она понимала, в каком состоянии находится ее питомица.
   - Вот что, Катюша, - заговорила она не спеша, - Богу помолись... это Он тебе посылает испытание. Ты соблюдай себя, - обдумать тебя ведь некому... Не поддавайся, матушка!.. Мало ли что, да ведь уж как кому жить суждено.
   Скавронская быстро отстранилась от нее и испуганными глазами старалась сквозь сумрак рассмотреть ее лицо.
   - Что ты, няня?.. Что это ты говоришь? Откуда ты взяла? Разве заметно так, разве ты заметила что-нибудь?
   - Я-то, мой дружок, вижу!.. Не первый десяток живу. Не бойсь: пока еще другие-то увидят, а от меня тебе не скрыться, - знаю, сама была молода... вижу тебя насквозь. Слушай, Катя, береги себя!
   - Как это ты хорошо сказала, что обдумать меня некому! - произнесла Скавронская. - Да, именно так... я словно одна всегда; иногда не знаешь, что делать, и спросить не у кого.
   - А ты Богу молись, дружок... Он, Господь, - тебе заступник и покровитель, и гневить тебе Его нечего. Все у тебя есть, слава Создателю: дом полная чаша - почитай, герцогиня любая позавидует: одних брильянтов сколько!
   - Ах, ничего мне не нужно, ничего! Все бы сейчас отдала. .
   - А ты вот что послушай, Катя! - перебила ее старуха, усаживая на кресло и закрывая окно. - Слушай, родная: как родилась матушка твоя, взяли меня к ней. Мне двадцатый год шел, молода я была, но все ж привыкать стала к должности своей. Только уж пятый год пошел матушке-то твоей, я при ней безотлучно - и в это время сильно приглянулся мне Иван дворовый, - он у твоего дяди в лакеях состоял. Ну вот, долго не решалась я, наконец прихожу к старой барыне, так и так, мол, говорю, - бросилась в ноги. Барыня поморщилась. "Что ж, - говорит, - замуж хочешь?" - "Воля ваша, - говорю, - господская, а только не жить мне без Ивана-то". Рассказала барыня барину. Тот как призовет меня - страшен он бывал во гневе - да начнет костить, как сейчас, помню все... "Какая же ты слуга после этого, если у тебя дурь такая в голове сидит! Как же ты за ребенком-то смотреть будешь, если замуж смотришь?" - и пошел, и пошел. Одели меня в затрапезник и отправили на птичий двор. Только матушка твоя привыкла ко мне очень, стала скучать, и вернули меня. Ну, что ж делать, тяжело было, а про Ивана-то я и думать боюсь уж! Прошло так еще годочка три... да матушке твоей седьмой годок пошел... Заболела она, долго горела вся и по ночам металась. Я день и ночь не отходила семь суток, не спала - и выходили мы матушку-то твою, Господь помог. Старый барин - она его любимицей была - обрадовался и на радостях призывает меня и говорит: "Проси, чего хочешь, все сделаю". А я сдуру-то, вижу - он ласков очень, ударилась оземь: "Отдайте, - говорю, - меня за Ивана". Как ни был в расположении барин - нахмурился. "Что же, ты перехитрить меня хочешь? - спрашивает. - Ну, будь по-твоему, от своего слова не откажусь". Как шальная, ходила я с радости, две недели и себя не помнила, думала, никогда этому не быть, и вдруг на вот. Сыграли свадьбу. Но только, милая моя, вышли мы это из церкви, глядь - телега стоит; взяли моего Ванюшу и увезли, в рекруты сдали сейчас из-под венца. Крут твой дедушка был нравом: слово свое исполнил - повенчал нас, а затем не погневись: волю свою тоже изменить не пожелал... И что ж, прожила же, ничего, да и как еще прожила-то: матушку и тебя, мою красавицу, выходила. Так-то, родная, - всякому свое испытание.
   Графиня слушала старуху, беспомощно опустив руки. Она дышала тяжело, и подбородок ее вздрагивал.
   За дверью послышались шаги.
   Екатерина Васильевна сейчас же узнала их. Дрожь пробежала по всему ее телу, от макушки до пят; она вскочила с кресла и бросилась за полог кровати.
   - Няня, милая, не пускай!.. Скажи, что хочешь, сделай, как знаешь, только не пускай!.. Не могу я видеть его сегодня! - беспокоилась она.
   Павел Мартынович постучал в дверь.
   - Можно войти? - спросил он по-французски.
   Няня на цыпочках подошла к двери, отворила ее и замахала руками.
   - Шш... ваше сиятельство, - шепотом проговорила она, - графинюшка всю ночь не спала ведь и теперь едва лишь глазки завела... Не будите... нездоровится ей.
   Павел Мартынович вытянул губы, покачал головою и деловито спросил:
   - Что ж, серьезно нездоровится ей?
   - Не знаю, батюшка, - ответила няня, сама не соображая того, что говорит, - только не беспокойте ее...
   Скавронский пожал плечами и, повернувшись на каблуках, зашагал назад, напевая себе под нос, - он всегда пел, казалось.
   Как только шаги его затихли, Екатерина Васильевна высунулась из-за полога.
   - Ушел? - спросила она.
   Няня кивнула головою, затем зажгла свечи, задернула окна и начала помогать графине распутывать взбитую прическу и снимать тяжелое платье.
   - Что же, не ляжешь еще? - спросила она, когда Скавронская была уже в чепчике и ночной кофточке.
   - Нет, няня, дай мне балахон, - ответила та.
   - И-и, Катюша, ложись-ка спать лучше!
   Екатерина Васильевна не ответила. Она сосредоточенно думала о чем-то, уставившись на пестрый узор ковра и почти не моргая.
   - Вот что, няня, - наконец сказала она, - оставь меня одну, мне хочется быть совсем одной. Ступай спать!
   Старушка нехотя простилась с нею и, медля - не остановит ли ее графиня, - вышла из комнаты.
   Скавронская дала ей уйти, прислушалась, потом быстро подошла к дверям, заперла их и, пройдя несколько раз скорыми шагами по комнате, села к письменному столику.
   "С первой же минуты, как я увидела Вас, - стала она писать по-французски, и слова у ней быстро шли одно за другим, не останавливаясь, потому что мысль бежала слишком скоро и рука едва поспевала за нею, - как только мы встретились (я помню живо этот день и час), я почувствовала, что в Вас в первый раз в жизни встретила человека, который для меня слишком выдавался среди людей, был более чем заметен... Вы приехали на другой день, потом опять. Мы сблизились, как только, узнав друг друга, поняли, что мы давно знакомы... Я не знаю, но я, по крайней мере, думала так...
   Ваши рассказы, которых я не могла не слушать с живым вниманием, Ваш смелый разговор, манера, вечная Ваша борьба и деятельность невольно притягивали к себе.
   Сначала я думала, что это - простое любопытство, простой интерес во мне, потом я ничего не думала, только ждала Вашего прихода и невольно оживлялась, когда Вы были тут. Наконец сегодняшний вечер уяснил мне многое... Я поняла, что мы оба - я, замужняя женщина, обязанная сохранить честь имени, которое ношу, и связанная навсегда с человеком, которого пред Богом и людьми назвала моим мужем, Вы - связанный тоже обетом, вы, честный человек, неспособный на ложь и обман, - мы оба, повторяю, были на скользком пути...
   В настоящую минуту я как-то безжизненно спокойна и, мне кажется, могу рассуждать, по крайней мере, хочу делать это: но пройдет еще немного времени, и, я чувствую, всякое благоразумие оставит меня.
   Может быть, уже то, что я сейчас сказала, выходит за пределы этого благоразумия, но я не вольна над собою. Я решилась написать Вам, потому что мы не должны видеться; я знаю, что Вы, как честный человек (другим Вы и быть не можете), поймете меня и поступите именно так, как Вас заставят поступить Ваша честь и просьба женщины, которая доверилась Вам.
   Я пишу Вам, потому что верю в Вас и люблю... Да, я люблю Вас... Пусть это будет вам известно, но молю Вас именно этой любовью: уезжайте, уезжайте как можно скорее и не ищите встречи со мною! Согласитесь, что после этого письма она невозможна и немыслима.
   Прощайте навсегда. . уничтожьте это письмо. Я не ошибаюсь в себе и твердо уверена, что не ошибусь и в Вас".
   Кончив писать, Скавронская, не перечитывая (она боялась сделать это), сложила лист и стала запечатывать его.
   На другой день она по-прежнему лежала, покрывшись своей шубкой, на кушетке в маленькой гостиной и, закинув за голову руки, смотрела неподвижным, скучающим взглядом пред собою, слушая тихую болтовню старой няни. А на широком заливе поднявшийся ветерок рябил лазуревые волны, и стройный, красивый корвет "Пелегрино", распустив свою красную хоругвь и поставив паруса, горделиво отплывал из неаполитанской гавани.
  
  - XIX. Поединок
  
   Литта стоял на высоком юте своего корвета, опираясь о борт, и смотрел, не спуская глаз, на белеющий амфитеатр Неаполя, постепенно убегавший вдаль.
   Сегодня утром, когда он подошел на шлюпке к берегу, у пристани ждал его конюх Дмитрий, которого он вылечил и теперь узнал сразу. Дмитрий делал ему знаки рукой и, когда Литта подошел к нему, незаметно сунул ему в руку письмо, а затем, сняв шапку и не сказав ни слова, пустился от него в сторону.
   Литта тут же, на набережной, распечатал письмо, думая, что это - какая-нибудь просьба; но, взглянув на его первые строки, изменился в лице, оглянулся, словно боясь, не подстерегает ли его кто, быстро, жадно пробежал письмо до конца и спрятал его в карман.
   Он вернулся к своей шлюпке и, только очутившись опять на корвете и запершись в своей каюте, снова принялся за письмо, перечитывая каждую его строчку по несколько раз.
   Он не радовался и не огорчался; он сам не мог дать себе отчет в том, что происходило в нем; он только читал и не имел силы оторваться от милых ему строк. Он чувствовал, что эти строки и милы, и дороги ему, что в них была новая жизнь, новая, незнакомая до сих пор радость и вместе с тем страшное, невыразимое мучение.
   Что было делать ему? Конечно, прежде всего исполнить волю графини, исполнить то, что требовала она, потому что так, именно так следовало поступить.
   Но Литта видел, что те силы, на которые он надеялся, готовы были оставить его. На него минутами находила сумасшедшая решимость кинуться к Скавронской, увидеть ее еще раз теперь, когда она получила для него значение жизни, значение всех радостей и счастия, о котором только может мечтать человек.
   Но это были только минуты. Литта помнил, что он - именно человек и должен вынести с твердостью то испытание, которое выпало на его долю.
   До сих пор его жизнь происходила гладко, все удавалось ему, и тем чувствительнее, тем резче казался ему удар, который посылала ему теперь судьба. Он понял, что до сих пор не знал еще жизни, что она началась для него только теперь и началась почти со смертельной раны.
   Делать было нечего - нужно было решиться на что-нибудь, и Литта, неспособный на долгие колебания, решился. Он вышел на палубу. Ветер, как нарочно, засвежел в эту минуту; взяв рупор, Литта отдал приказание поднять паруса.
   Команда, засидевшаяся на месте, весело бросилась исполнять приказание. Литта смотрел на этих словно проснувшихся и зашевелившихся людей, дружно и весело исполнявших свое дело, - как больной, которому делают страшную операцию, смотрит на своих врачей.
   Когда "Пелегрино", качнувшись и тоже словно обрадовавшись, двинулся, напрягая свои снасти, Литта стал на ют и взглядом простился с Неаполем.
   "Прощай, Неаполь, - думал он, - прощай, все и самая жизнь!.. И как это все произошло вдруг! И неужели я ухожу навсегда и навсегда все потеряно?"
   Какой-то тайный голос говорил ему, что да - все потеряно, по крайней мере, здесь, на земле, уже невозможно счастье.
   Долго смотрел Литта по направлению города, наконец он исчез совсем, и берег скрылся из глаз, а граф все еще стоял на корме, словно прирос к ней.
   Никуда не заходя по пути, при неизменно попутном ветре они пришли к Мальте.
   Энцио всю дорогу не выходил из своей каюты под предлогом болезни. Литта не мешал ему.
   Приведя свой корвет в гавань, граф подал рапорт, составил краткий отчет и пошел к приору своего языка, однако не застал его на Мальте. Все это он сделал машинально, совсем бессознательно, по привычке к дисциплине, которая с детских лет укоренилась в нем.
   Мальтийские рыцари, когда бывали на своем острове, должны были жить в общем конвенте. По статутам ордена, они были обязаны пробыть здесь хотя бы в разное время, но в общей сложности не менее пяти лет.
   Давно знакомая, размеренная по часам, строго определенная жизнь, охватившая теперь Литту, произвела на него совсем особенное впечатление... Несмотря на свое душевное состояние, он все-таки почувствовал себя "дома", в родной семье, среди товарищей, сейчас же окруживших его и начавших свои расспросы и рассказы.
   Но все эти новости про последние посвящения, про распоряжения великого магистра, про схватки с алжирцами, прежде живо всегда интересовавшие Литту, теперь показались ему неинтересными, и он сам невольно удивился тому, с каким равнодушием он выслушивал теперь об этом, и не находил нужных слов и вопросов, чтобы вызвать новые рассказы.
   Сам он, несмотря на довольно продолжительную отлучку с острова, тоже, казалось, не мог ничего рассказать: теперь все было для него слишком просто, слишком буднично, все, кроме его внутреннего страдания, о котором он только и мог бы говорить, но, разумеется, ни за что никому не хотел открывать его.
   Этой перемены не могли не заметить, и стало ясно, что с братом Литтою случилось что-нибудь небывалое.
   За обедом, к которому подавались традиционные шесть хлебцев, фунт мяса и кружка вина на человека, Литта сидел молча в стороне, изредка только, и то лишь для вида, прислушиваясь к гудевшему вокруг него говору. Этот говор и постоянная необходимость следить за собою на людях утомили его, и он, встав из-за стола, вышел, чтобы остаться наедине с самим собою, в сад и без цели пошел по первой попавшейся дорожке.
   "Ну а что ж теперь? - думал он. - Что же делать?.. И как быть?"
   Как всякому человеку, которому всегда кажется, что его собственная печаль есть самая большая и настоящая печаль, Литта думал, что никто и никогда не был еще в таком положении, в котором он находился теперь.
   Он, разумеется, не мог знать, в особенности в те минуты, которые приходилось ему переживать, что не один рыцарь его ордена не раз сокрушался о данном им обете, когда наступала пора и молодость брала свое, и что это испытание было одною из переходных ступеней к высшему посвящению.
   Братья ордена достойно и твердо вынесли испытание любви; не поддававшиеся ей получали новую силу, и им открывались дальнейшие знания. Но Литта был еще в чаду своей страсти и боролся с собою, стараясь превозмочь ее. Он должен был превозмочь если не ради своего орденского повышения, то ради той, которая была навек связана с другим человеком и жизненный путь которой сошелся с его собственным, врезался в его жизнь, пересек ее и снова разошелся, чтобы никогда уже не сойтись, оставаясь прямым, а, напротив, расходиться все больше и больше. Для того чтобы сойтись им вновь - нужно было именно свернуть и ему, и ей с прямого пути.
   Литта продолжал без устали ходить по начинавшим уже темнеть дорожкам. Сумерки спускались, окутывая своею пеленой засыпавший сад. В готических окнах конвента зажигались огни.
   "Боже мой, Боже мой! - продолжал мучиться Литта. - И как это надвинулось, словно грозовая туча, и заслонило все!.. И как это пережить одному человеку!"
   И ему невольно вспомнилась шестая аркана тайной книги, которую он знал наизусть: "Берегись! Остерегайся своих решений! Пусть препятствия заграждают тебе путь к счастью. Противное течение готово увлечь тебя, и воля твоя колеблется между двумя противоположными сторонами. Колебание, однако, будет для тебя так же пагубно, как и плохой выбор. Иди вперед или вернись, но помни, что путы, сплетенные из цветов, трудней разорвать, чем железную цепь!"
   Литта остановился и опустил голову.
   Песок дорожки заскрипел в это время под мерными шагами приближавшихся к нему людей. Это был рыцарь в полном вооружении с двумя следовавшими за ним солдатами.
   "Что это? Дозор или смена стражи?" - подумал Литта и, поморщившись, что ему помешали, стал ждать, пока они пройдут.
   Но офицер шел прямо к Литте. Он подошел прямо к нему, как будто именно его и искал.
   Рыцарь был товарищем Литты, которого он знал очень хорошо, но теперь от всей его фигуры веяло официальностью, которая доказывала, что он находится при исполнении своего долга.
   - По повелению великого магистра, - сухо произнес рыцарь, приближаясь к Литте и стараясь делать вид, что говорит теперь не с товарищем, но с совершенно посторонним лицом, - позвольте вашу шпагу и следуйте за мною.
   Литта и удивился, и вместе с тем не мог не ощутить неприятного чувства вследствие этой новой неожиданности, разразившейся над ним.
   - Мою шпагу? - переспросил он.
   Рыцарь, не повторяя своих слов, терпеливо ждал в строгом молчании.
   Литта знал, что в таких случаях не только неповиновение, но всякая лишняя проволочка хуже всего, и, поспешно отстегнув свою шпагу, подал ее рыцарю. Тот сделал, принимая оружие, малый салют и, ловко и отчетливо отбив поворот, направился к замку.
   Литта послушно последовал за ним. Он понял, что дело шло о нарушении им каких-нибудь статутов, и для него, хорошо знакомого с жизнью и обычаями конвента, внезапный арест ничуть не показался странным.
   В случае надобности арест рыцаря всегда происходил внезапно, и его тотчас же ввели к судейской комиссии, назначенной заранее великим магистром для данного дела. Дело обыкновенно подготовлялось тайно и формулировалось раньше, арестованного немедленно приводили к судьям, чтобы не дать ему времени одуматься и тут же снять с неприготовленного первый допрос, считавшийся самым важным.
   Очевидно, во время отсутствия Литты произошло что-нибудь, касающееся его, и только ждали его возвращения в конвент, чтобы произвести арест и следствие.
   Они прошли маленькою железною дверью прямо из сада в длинный каменный коридор и стали подыматься по бесконечным переходам замка.
  
  - XX. Суд
  
   Литту ввели в большой, крашенный восьмиконечными мальтийскими крестами зал с высокими готическими окнами, где собирался совет ордена и где заседал обыкновенно капитул.
   Посредине, под портретом великого магистра Ла Валета, в честь которого называлась и столица Мальты, основанная им, - стоял широкий стол под красным покрывалом, с белыми крестами. На столе было три канделябра с восковыми свечами, освещавшими комнату.
   Судьи, которых Литта узнал сейчас же, сидели в высоких дубовых креслах. На месте председателя был почтенный епископ ордена - человек всеми уважаемый. По правую руку от него сидел барон Гомпеш - представитель немецкого языка, по левую - сморщенный старик, постоянно щуривший из-за темных очков свои маленькие глазки. Литта вспомнил, что этот старик принадлежал к числу тех братьев ордена, про которых ходил слух, что они состоят тайными членами общества Иисуса (ордена иезуитов).
   Литта вошел совершенно спокойно, как будто дело вовсе не касалось его, уверенный, что все это - не что иное, как недоразумение, которое сейчас же объяснится.
   - Граф Джулио Литта, вы желаете себе защитника или будете сами говорить за себя? - вкрадчиво, почти ласково спросил его епископ.
   При появлении Литты судьи встали, и он стоял пред ними посреди залы.
   - Я не знаю, в чем меня обвиняют, - пожал плечами граф, - и не припомню за собой никакой вины, а потому не думаю, чтобы была надобность в защитнике.
   - Тем лучше для вас, - по-прежнему произнес епископ, - вам сейчас скажут, в чем состоит обвинение, - и, развернув лежавший пред ним свиток, он прочел от имени великого магистра, что его преосвященнейшее высочество поручает ему, епископу ордена, совместно с двумя членами (он назвал их по именам, поклонившись слегка в сторону каждого), разобрать дело брата Джулио Литты - по обвинению его в нарушении орденских обетов.
   Граф с нескрываемым любопытством прослушал чтение, все-таки не понимая, в чем, собственно, будут обвинять его.
   Епископ, по обряду, пригласил судей к их обязанности, и они передали ему свои кошельки с пятью золотыми монетами в знак своего полного беспристрастия и отречения от всяких расчетов при произнесении ожидаемого от них приговора. Затем епископ и судьи сели.
   - Вас обвиняют, граф Джулио Литта, в нарушении рыцарских обетов. Готовы ли вы защищаться против этого обвинения? - спросил епископ официальным голосом.
   Литта почувствовал, что спокойствие, не оставлявшее его до сих пор, было только кажущимся и что на самом деле горечь обиды и несправедливого притеснения давно возмутила его душу, именно только "казавшуюся" спокойною вследствие слишком сильного волнения. Он сделал усилие над собою и заговорил:
   - Какое нарушение? Кто, в чем меня обвиняет? Пусть придут и скажут мне прямо.
   - Велите ввести обвинителя! - тихо сказал епископ, обращаясь к сидевшему за отдельным столиком секретарю.
   Этот тихий, мерный голос подействовал несколько освежающе на Литту, и он с любопытством стал ждать, какой такой обвинитель явится пред ним.
   Секретарь, видимо, старавшийся только об одном, как бы не упустить благовидного предлога, чтобы выказать пред начальством свою деятельность, поспешно махнул рукою в сторону двери.
   Часовой, стоявший возле нее, распахнул дверь, и в зал вошел смелыми шагами, приблизившись к столу, Энцио. Литта не мог удержать невольную презрительную усмешку.
   Епископ, как бы не обращая внимания на вошедшего, не торопясь перебирал лежавшие пред ним, подшитые одна к другой, разноформатные бумаги, перелистывая их. Энцио стоял не смутившись и ждал с уверенностью в правоте своего дела. Наконец епископ поднял голову и взглянул на него.
   - Готовы ли вы подтвердить присягой и клятвою донос ваш? - спросил он, и голос его прозвучал торжественно и внушительно.
   - Готов, - ответил Энцио.
   - Но помните, что, если этот донос окажется несправедливым и если вы возвели на рыцаря ордена ложное обвинение, вас ожидает беспощадное наказание. Подумайте - время еще есть, - готовы ли вы ответить собственною головою за свой донос.
   - Готов! - во второй раз ответил Энцио. Епископ спросил в третий раз:
   - Помните, что из этого зала должен выйти кто-нибудь виновный: или вы, или тот, кого вы обвиняете. Готовы ли вы решиться на это?
   - Готов! - в третий раз ответил Энцио.
   - Повторите же ваше обвинение! - предложил ему епископ, откидываясь на спинку кресла и поправляя висевший на его груди крест.
   Энцио как будто ничего лучше этого и не ждал: забрав грудью воздух и прямо, по-военному, глядя на епископа, он заговорил ровно, слегка возвысив голос:
   - Я утверждаю, что граф Литта - пусть Святая Мадонна будет свидетельницей - нарушил данный им обет целомудрия... В Неаполе мы напрасно потеряли много-много времени вследствие того, что командир, граф Литта, проводил открыто свои дни у графини Скавронской, жены русского посланника, и даже по вечерам, то есть поздним вечером.
   - Это ложь! - воскликнул Литта.
   Припадок бешенства душил его.
   Гомпеш взял пачку бумаг и, выбрав одну из них, стал читать:
   - Восемнадцатого декабря вы первый раз были в доме русского посла и пробыли восемь часов. Правда это? - спросил он Литту.
   Тот постарался припомнить и ответил:
   - Может быть.
   - Девятнадцатого, на другой день, - продолжал Гомпеш, - вы пробыли там пять часов, двадцатого - шесть, двадцать первого - три, - и Гомпеш прочел самый подробный счет времени, которое Литта провел у Скавронских.
   Граф, не ожидавший, что за ним следили таким образом, должен был замолкнуть и подтвердил этот счет, удивляясь, однако, теперь, что каждый день действительно бывал у Скавронских, и подолгу. В Неаполе это совершенно не было заметно.
   Энцио между тем начал рассказывать длинную и запутанную историю мнимых отношений Литты к Скавронской и божбою на каждом почти слове подтверждал свой рассказ. Все это была самая беззастенчивая, самая наглая выдумка.
   Литта удивлялся только, откуда у него берется все это, пытался было перебить, но ему не позволили этого сделать.
   Когда Энцио кончил, Литта остановился в недоумении, пораженный, положительно не зная, что сказать и что сделать, - до того все это было необычайно, страшно и бессовестно. Он стоял, закрыв лицо рукою, боясь пошевельнуться, и тяжело переводил дух, не зная еще, что скажет сейчас. Он молчал, собираясь с силами. В огромном зале было тихо, и в этой тишине поскрипывало только перо секретаря, который дописывал показание Энцио.
   - Теперь вы слышали обвинение, - проговорил епископ, обращаясь к Литте. - Что вы можете сказать против него?
   Граф отнял руку от лица и поднял голову.
   - Все это ложь... ложь такая, с которой трудно бороться и гадко, - проговорил он. - Рассказ этого Энцио голословен, ничем не подтвержден, и весь вопрос сводится к тому, чьим словам вы больше дадите веры: моим ли, как рыцаря, или его словам, как моего подчиненного.
   При слове "подчиненный" Энцио задергался весь и замахал руками, хотел заговорить, но его остановили.
   - Но чем же вы объясните ваши частые посещения русского посла? - спросил опять Гомпеш у Литты.
   Графу очень легко было сделать это.
  
  - XXI. Дело выясняется
  
   Известный в истории князь Януш Острожский в начале XVII столетия, в 1609 году, учредил родовой майорат под именем "Острожская ординация". Эти имения, расположенные в лучшей части Волыни, давали до 300 000 злотых в год.
   По воле завещателя, в случае пресечения рода, майорат должен был перейти в собственность Мальтийского ордена.
   Впоследствии Острожская ординация досталась по женской линии Сангушкам. Но и их род пресекся. Последний же из Сангушков - Януш - вел широкую жизнь и, не обращая внимания на закон о майорате, преспокойно продавал и раздаривал его земли, так что когда после его смерти явились за наследством мальтийцы, то оно оказалось в таком виде, что собрать его было весьма затруднительно.
   Тогда-то на помощь им пришла императрица Екатерина II, приказавшая своему послу в Варшаве поддерживать права ордена.
   Благодаря этому в Польше образовалось новое великое приорство, и польский сейм постановил ежегодно отпускать в пользу Мальтийского ордена 120 000 злотых, сами же земли Острожского остались в ведении Речи Посполитой.
   - Все это так, - проговорил Гомпеш, когда Литта напомнил своим судьям эту историю, - но почему же именно вы, граф, затеяли переговоры об Острожской ординации с послом России в Неаполе?
   - Чтобы найти первый путь возвратить ордену его земли, - ответил Литта.
   - Но почему же, - спросил опять Гомпеш, - вы именно... со Скавронским, - он заглянул в бумаги и оттуда прочел это имя не без труда, - затеяли переговоры?
   - Потому что граф Скавронский женат на родной племяннице князя Потемкина, первого вельможи при русском дворе, - снова ответил Литта.
   Судьи стали шептаться между собою.
   Епископ просматривал пачку бумаг, содержавшую подробное описание пребывания Литты в Неаполе. Тут были и письма Энцио, и его собственные донесения, и донесения других лиц.
   - Реверент Мельцони пишет, - тихим шепотом проговорил второй судья на ухо председателю и подсунул ему еще пачку писем.
   Епископ стал перебирать их.
   Энцио смотрел дерзко, вызывающе, прямо в лицо Литты. Последний, не видавший его в последние дни, в течение которых тот сидел у себя в каюте и не показывался командиру, удивился происшедшей в нем перемене. В особенности глаза Энцио были странны: мутные, с расширенными зрачками, они бегали из стороны в сторону с ясною тревогой и беспокойством.
   "Да не рехнулся ли он?" - подумал Литта и стал приглядываться к штурману, припоминая отдельные фразы, изредка прежде прорывавшиеся у него, его недовольство и вообще все отношения его к себе, на которые он до сих пор не обращал внимания.
   Он сделал два больших шага, испытующе уставившись взором в эти бегавшие глаза Энцио, и, приблизившись к нему, шепнул чуть слышно:
   - Ну, когда же ты будешь командиром корвета? Левая щека Энцио быстро задрожала при этих словах, он отмахнулся рукою и, неожиданно осклабясь, обратился к судьям:
   - А я еще имею сказать - и это главное, господа судьи. Уж если быть откровенным, так я буду до конца! Вы знаете, благодаря интригам графа Литты, - пишите, господин секретарь, - обратился он к последнему, - это очень важно! Да, так из-за интриг графа Литты я не могу до сих пор получить командование судном... А ведь я имею право, потому что если старинное мое дворянство еще не доказано, то, во всяком случае, мои заслуги очень велики... к тому же мне обещано...
   Литта попал на конек Энцио, угадав по его глазам и по предшествующему его поведению, с каким человеком он имеет дело, и Энцио, коснувшись своего конька, стал заговариваться. Слова его полились неудержимо, он не мог уже остановиться. Он с такою же уверенностью, как только что рассказывал про мнимые вины Литты, начал уверять, что командование корветом обещано ему самим Пелегрино, который приходил к нему ночью и сказал, что никто другой не должен распоряжаться корветом, кроме Энцио, и что если граф Литта будет мешать ему, то он изведет его.
   Судьи удивленно, не двигаясь, смотрели на Энцио, епископ улыбался, переводя глаза с штурмана на Литту. На лице иезуита было смущение, а Энцио все более и более горячился, махая руками, захлебываясь, глотая слова и недоговаривая, продолжал свой рассказ.
   Литта, отойдя назад, со спокойной улыбкой скрестил руки на груди.
   Секретарь, перестав записывать, вопросительно посмотрел на председателя, но тот кивнул ему головою, и он снова заскрипел пером, подхватывая на лету слова Энцио.
   Тот же самый рыцарь, который арестовал Литту, с тем же самым строгим, деловым выражением отвел его опять по длинному коридору в отдельную комнату.
   Тут было чисто прибрано. К стене было прикреплено большое Распятие со скамеечкой для молитвы. Стояли стол с бумагой и принадлежностями для письма, два стула и чистая постель.
   - Граф Литта, - спросил его рыцарь, и Литта невольно заметил, как он, вероятно, в первый раз исполняя возложенную на него обязанность, старался не ошибиться и не упустить чего-нибудь, - даете вы слово рыцаря, что не выйдете из этой комнаты до тех пор, пока вас не позовут?
   - Даю! - ответил Литта, которому вся эта процедура начинала уже надоедать.
   Рыцарь поклонился, осмотрелся кругом, как бы ища, не нужно ли еще исполнить чего-нибудь, и ушел, не утерпев, однако, улыбнуться на прощание Литте, как бы говоря: "Я отлично понимаю, что мы - товарищи, да не могу же я не исполнить своего долга".
   Литта ничем не ответил на эту улыбку.
   Дверь осталась незапертою, окно было тоже отворено, комната помещалась в нижнем этаже, но слово рыцаря, обещавшего не выходить из нее, должно было быть крепче всяких замков.
   Оставшись один, Литта опустился на кровать и лег, не раздеваясь. Он закрыл глаза и снова увидел себя в Неаполе. Об обвинении, которое висело на нем, он не думал, хотя понимал, что оно основано не исключительно на показании Энцио, но что были и другие доносы. Во всякое другое время он, может быть, постарался бы разобрать их, но теперь ему было решительно безразлично, обвинят его или оправдают.
  
  - XXII. Бред Энцио
  
   Из зала суда Энцио был отведен тоже под конвоем в подвальный этаж, где двери запирались на тяжелые замки и в окна были поставлены толстые решетки.
   Он беспрекословно подчинялся тому, что делали с ним, как будто уверенность, что, несмотря на все, верх все-таки останется за ним, не покидала его. Когда дверь запирали на большой железный засов снаружи и привешивали к ней замок, он стоял посреди сводчатой своей камеры и чутко прислушивался к постукиванию, с которым все это делалось. Он ничего лучшего и не желал: пусть их, пусть только оставят его одного и, чем крепче запрут, тем лучше.
   Вот наконец последний раз стукнул замок, тюремщик загремел ключами, собирая их, по каменным плитам коридора зазвучали удаляющиеся шаги. Наступила полная, мертвая тишина.
   Из высокого, так что нельзя было достать его, оконца, проделанного как раз под самым сводом, пробивался лунный свет и, ложась ровным, ясным четырехугольником с точно повторенным узором решетки на каменный пол, серебрил своим задумчивым светом сырые сумерки свода.
   Энцио, хитро улыбаясь, оглянулся и подмигнул себе левым глазом. Он подошел к двери, попробовал, крепко ли она заперта, и снова прислушался, действительно ли удалились шаги в коридоре.
   Дверь крепко держалась на своих замках и засовах, и все было тихо кругом.
   Энцио, оставшись этим очень доволен, размахнул руками и на цыпочках обошел камеру, бормоча и жестикулируя. Время ему терять было некогда. Час наступил лунный - сегодня было благоприятное число, и "действие" должно было оказаться удачным.
   Штурман поспешно скинул верхнюю одежду, распорол подкладку и, нащупав кусок сложенного в три раза пергамента, достал его. Из кармана он вынул кусок алебастра, обточенный в трехгранную призму, а потом, забрав эти вещи, вышел на средину камеры, стал спиною к свету и, расстегнув ворот рубашки, раскрыл его. На груди у него вместо креста было надето окаянное изображение человеческого греха. Энцио поправил его не глядя. Руки его начинали дрожать, глаза блестели, и подбородок с клочком волос ходил из стороны в сторону.
   Все это штурман проделал совершенно точно, как было указано в черной книге некромантии, которая была тщательно запрятана в его каюте на корвете и которой он не выпускал из рук все последнее время, сидя запершись у себя.
   Сегодняшний день и час у него были вычислены заранее. Сегодня в сфере, на которую Энцио мог распространить свое влияние, должны были находиться два могущественных духа: Эгозеус и Периоли. Он нашел их имена и заклинания, которым они не могли не подчиниться.
   Энцио взял в левую руку алебастровую призму, присел слегка и по радиусу на высоте человеческого сердца начал ровным кругом обводить, назад от себя, то место, на котором стоял. Губы его поспешно шептали бессвязные, непонятные слова.
   Окончив круг, он приподнялся, взял призму в правую руку и начертил ею внутри круга треугольник около своих ног, так, чтобы основание его проходило у пяток, а вершина была обращена вперед, на расстоянии в две ступни. Потом, продолжая шептать, он быстро поставил между кругом и треугольником несколько черт и знаков и перебросил через левое плечо назад алебастровую призму.
   Наконец он выпрямился, развернул пергамент и стал читать нараспев заклинания с определенным ритмом и ударением. В этих заклинаниях он призывал духов на себя, на свою голову, отдавал им свою душу и всего себя, слова были страшны, и клятвы, которые он произносил, богохульны и нечестивы. Этого тоже требовала книга. Нужно было призвать духа на себя, обмануть его, потому что магический треугольник образовывал вокруг заклинателя непроницаемую преграду для духа, о которую все усилия последнего разбивались, и он не мог коснуться человека, стоявшего в треугольнике, если только тот не оборачивался и не выходил за пределы круга. Вызванного таким образом духа нужно было поработить, для чего имелись также особые слова и движения.
   Энцио стоял твердо, опираясь на всю ступню, и повторял мерным, певучим голосом свои заклинания.
   Мало-помалу воздух вокруг него начал редеть, и словно какое-то мелькание показалось в нем. Это мелькание перешло затем в более плавное движение, и со всех сторон потянулись волнистые нити. Энцио увидел, что "началось", но не испугался - он всего этого ждал.
   Нити колебались и пухли и шли вверх с тем движением, как лебедь расправляет свою шею. Вместо белого лунного света все стало окрашиваться в красный цвет, и тогда вместо нитей воздух закишел безобразными и отвратительными существами.
   Энцио знал, что это были ларвы - земные полудухи, исчадие человеческой крови. Он не хотел их. Они пытались ринуться на него, но, разлетевшись спереди, ударились об острие треугольника и скользнули по его сторонам, как волны у упоров моста, не причинив вреда Энцио.
   Он увидел, что магическая сила треугольника действительна и треугольник составлен правильно. Нужно было лишь все время стоять лицом к его вершине, потому что нападение могло быть произведено только спереди, а отразить его могла лишь вершина треугольника. Он произнес проклятие ларвам, которые не могли быть пригодны ему, и они исчезли.
   Сероватая мгла сменила красный цвет, и Энцио, широко раскрыв глаза и подняв брови, продолжал свои заклинания. Однако несколько минут ничего не было. Штурман настойчиво продолжал свое дело. Он желал добиться явления, желал подчинить себе неестественную силу, чтобы получить могущество, которое и отопрет ему двери тюрьмы, и даст силу обвинить ненавистного командира, и все, чего пожелает он.
   В стороне, не то под сводом, не то в правом углу мозга, пронеслась какая-то тень, мелькнуло вороное крыло, сгорбленный, мохнатый карл прошел из одной стены в другую. Однако все это было не то.
   Простые заклинания все были испробованы: Энцио удвоил их.
   Сзади послышались какая-то возня, шуршание, шелест. Энцио не оборачивался. Страх скользнул в его сердце. Оно было холодно, точно кусочек льда остановился в груди на его месте.
   Энцио знал, что страх тут опаснее всего, и постарался прогнать его.
   Где-то невдалеке раздался звенящий звук, точно лопнувшей струны, - и все стихло. В темном углу, налево, заколебалось что-то прозрачное, бесформенное, переливавшееся в воздухе как жидкость. Потом оно стало сгущаться и приняло наконец форму несколько удлиненного шара. Он блестел противным, синевато-золот

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 200 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа