...
Степан Аркадьич с оттопыренным карманом серий, которые за три месяца вперед отдал ему купец, вошел наверх. Дело с лесом было кончено, деньги в кармане, тяга была прекрасная, и Степан Аркадьич находился в самом веселом расположении духа, а потому ему особенно хотелось рассеять дурное настроение, нашедшее на Левина. Ему хотелось окончить день за ужином так же приятно, как он был начат.
Действительно, Левин был не в духе и, несмотря на все свое желание быть ласковым и любезным со своим милым гостем, не мог преодолеть себя. Хмель известия о том, что Кити не вышла замуж, понемногу начинал разбирать его.
Кити не замужем и больна, больна от любви к человеку, который пренебрег ею. Это оскорбление как будто падало на него. Вронский пренебрег ею, а она пренебрегла им, Левиным. Следовательно, Вронский имел право презирать Левина и потому был его враг. Но этого всего не думал Левин. Он смутно чувствовал, что в этом что-то есть оскорбительное для него, и сердился теперь не на то, что расстроило его, а придирался ко всему, что представлялось ему. Глупая продажа леса, обман, на который попался Облонский и который совершился у него в доме, раздражал его.
- Ну, кончил? - сказал он, встречая наверху Степана Аркадьича. - Хочешь ужинать?
- Да, не откажусь. Какой аппетит у меня в деревне, чудо! Что ж ты Рябинину не предложил поесть?
- А, черт с ним!
- Однако как ты обходишься с ним! - сказал Облонский. - Ты и руки ему не подал. Отчего же не подать ему руки?
- Оттого, что я лакею не подам руки, а лакей во сто раз лучше.
- Какой ты, однако, ретроград! А слияние сословий? - сказал Облонский.
- Кому приятно сливаться - на здоровье, а мне противно.
- Ты, я вижу, решительно ретроград.
- Право, я никогда не думал, кто я. Я - Константин Левин, больше ничего.
- И Константин Левин, который очень не в духе, - улыбаясь, сказал Степан Аркадьич.
- Да, я не в духе, и знаешь отчего? От, извини меня, твоей глупой продажи...
Степан Аркадьич добродушно сморщился, как человек, которого безвинно обижают и расстраивают.
- Ну, полно! - сказал он. - Когда бывало, чтобы кто-нибудь что-нибудь продал и ему бы не сказали сейчас же после продажи: "Это гораздо дороже стоит"? А покуда продают, никто не дает... Нет, я вижу, у тебя есть зубпротив этого несчастного Рябинина.
- Может быть, и есть. А ты знаешь, за что? Ты скажешь опять, что я ретроград, или еще какое страшное слово, но все-таки мне досадно и обидно видеть это со всех сторон совершающееся обеднение дворянства, к которому я принадлежу, и, несмотря на слияние сословий, очень рад, что принадлежу. И обеднение не вследствие роскоши - это бы ничего; прожить по-барски - это дворянское дело, это только дворяне умеют. Теперь мужики около нас скупают земли, - мне не обидно. Барин ничего не делает, мужик работает и вытесняет праздного человека. Так должно быть. И я очень рад мужику. Но мне обидно смотреть на это обеднение по какой-то, не знаю как назвать, невинности. Тут арендатор-поляк купил за полцены у барыни, которая живет в Ницце, чудесное имение. Тут отдают купцу в аренду за рубль десятину земли, которая стоит десять рублей. Тут ты безо всякой причины подарил этому плуту тридцать тысяч.
- Так что же? считать каждое дерево?
- Непременно считать. А вот ты не считал, а Рябинин считал. У детей Рябинина будут средства к жизни и образованию, а у твоих, пожалуй, не будет!
- Ну, уж извини меня, но есть что-то мизерное в этом считанье. У нас свои занятия, у них свои, и им надо барыши. Ну, впрочем, дело сделано, и конец. А вот и глазунья, самая моя любимая яичница. И Агафья Михайловна даст нам этого травничку чудесного...
Степан Аркадьич сел к столу и начал шутить с Агафьей Михайловной, уверяя ее, что такого обеда и ужина он давно не ел.
- Вот вы хоть похвалите, - сказала Агафья Михайловна, - а Константин Дмитрич, что ему ни подай, хоть хлеба корку, - поел и пошел.
Как ни старался Левин преодолеть себя, он был мрачен и молчалив. Ему нужно было сделать один вопрос Степану Аркадьичу, но он не мог решиться и не находил ни формы, ни времени, как и когда его сделать. Степан Аркадьич уже сошел к себе вниз, разделся, опять умылся, облекся в гофрированную ночную рубашку и лег, а Левин все медлил у него в комнате, говоря о разных пустяках и не будучи в силах спросить, что хотел.
- Как это удивительно делают мыло, - сказал он, оглядывая и развертывая душистый кусок мыла, который для гостя приготовила Агафья Михайловна, но который Облонский не употреблял. - Ты посмотри, ведь это произведение искусства.
- Да, до всего дошло теперь всякое усовершенствование, - сказал Степан Аркадьич, влажно и блаженно зевая. - Театры, например, и эти увеселительные... а-а-а!- зевал он. - Электрический свет везде... а-а!
- Да, электрический свет, - сказал Левин. - Да. Ну, а где Вронский теперь? - спросил он, вдруг положив мыло.
- Вронский? - сказал Степан Аркадьич, остановив зевоту, - он в Петербурге. Уехал вскоре после тебя и затем ни разу не был в Москве. И знаешь, Костя, я тебе правду скажу, - продолжал он, облокотившись на стол и положив на руку свое красивое румяное лицо, из которого светились, как звезды, масленые, добрые и сонные глаза. - Ты сам был виноват. Ты испугался соперника. А я, как и тогда тебе говорил, - я не знаю, на чьей стороне было более шансов. Отчего ты не шел напролом? Я тебе говорил тогда, что... - Он зевнул одними челюстями, не раскрывая рта.
"Знает он или не знает, что я делал предложение? - подумал Левин, глядя на него. - Да, что-то есть хитрое, дипломатическое в нем", - и, чувствуя, что краснеет, он молча смотрел прямо в глаза Степана Аркадьича.
- Если было с ее стороны что-нибудь тогда, то это было увлеченье внешностью, - продолжал Облонский. - Этот, знаешь, совершенный аристократизм и будущее положение в свете подействовали не на нее, а на мать.
Левин нахмурился. Оскорбление отказа, через которое он прошел, как будто свежею, только что полученною раной зажгло его в сердце. Он был дома, а дома стены помогают.
- Постой, постой, - заговорил он, перебивая Облонского, - ты говоришь: аристократизм. А позволь тебя спросить, в чем состоит этот аристократизм Вронского или кого бы то ни было, - такой аристократизм, чтобы можно было пренебречь мною? Ты считаешь Вронского аристократом, но я нет. Человек, отец которого вылез из ничего пронырством, мать которого бог знает с кем не была в связи... Нет, уж извини, но я считаю аристократом себя и людей, подобных мне, которые в прошедшем могут указать на три-четыре честные поколения семей, находившихся на высшей степени образования (дарованье и ум - это другое дело), и которые никогда ни перед кем не подличали, никогда ни в ком не нуждались, как жили мой отец, мой дед. И я знаю много таких. Тебе низко кажется, что я считаю деревья в лесу, а ты даришь тридцать тысяч Рябинину; но ты получишь аренду и не знаю еще что, а я не получу и потому дорожу родовым и трудовым... Мы аристократы, а не те, которые могут существовать только подачками от сильных мира сего и кого купить можно за двугривенный.
- Да на кого ты? Я с тобой согласен, - говорил Степан Аркадьич искренно и весело, хотя чувствовал, что Левин под именем тех, кого можно купить за двугривенный, разумел и его. Оживление Левина ему искренно нравилось. - На кого ты? Хотя многое и неправда, что ты говоришь про Вронского, но я не про то говорю. Я говорю тебе прямо, я на твоем месте поехал бы со мной в Москву и...
- Нет, я не знаю, знаешь ли ты, или нет, но мне все равно. И я скажу тебе, - я сделал предложение и получил отказ, и Катерина Александровна для меня теперь тяжелое и постыдное воспоминание.
- Отчего? Вот вздор!
- Но не будем говорить. Извини меня, пожалуйста, если я был груб с тобой, - сказал Левин. Теперь, высказав все, он опять стал тем, каким был поутру. - Ты не сердишься на меня, Стива? Пожалуйста, не сердись, - сказал он и, улыбаясь, взял его за руку.
- Да нет, нисколько, и не за что. Я рад, что мы объяснились. А знаешь, утренняя тяга бывает хороша. Не поехать ли? Я бы так и не спал, а прямо с тяги на станцию.
- И прекрасно.
Несмотря на то, что вся внутренняя жизнь Вронского была наполнена его страстью, внешняя жизнь его неизменно и неудержимо катилась по прежним, привычным рельсам светских и полковых связей и интересов. Полковые интересы занимали важное место в жизни Вронского и потому, что он любил полк, и еще более потому, что его любили в полку. В полку не только любили Вронского, но его уважали и гордились им, гордились тем, что этот человек, огромно богатый, с прекрасным образованием и способностями, с открытою дорогой ко всякого рода успеху и честолюбия и тщеславия, пренебрегал этим всем и из всех жизненных интересов ближе всего принимал к сердцу интересы полка и товарищества. Вронский сознавал этот взгляд на себя товарищей и, кроме того, что любил эту жизнь, чувствовал себя обязанным поддерживать установившийся на него взгляд.
Само собою разумеется, что он не говорил ни с кем из товарищей о своей любви, не проговаривался и в самых сильных попойках (впрочем, он никогда не бывал так пьян, чтобы терять власть над собой) и затыкал рот тем из легкомысленных товарищей, которые пытались намекать ему на его связь. Но, несмотря на то, что его любовь была известна всему городу - все более или менее верно догадывались об его отношении к Карениной, - большинство молодых людей завидовали ему именно в том, что было самое тяжелое в его любви, - в высоком положении Каренина и потому в выставленности этой связи для света.
Большинство молодых женщин, завидовавших Анне, которым уже давно наскучило то, что ее называют справедливою, радовались тому, что они предполагали, и ждали только подтверждения оборота общественного мнения, чтоб обрушиться на нее всею тяжестью своего презрения. Они приготавливали уже те комки грязи, которыми они бросят в нее, когда придет время. Большинство пожилых людей и люди высокопоставленные были недовольны этим готовящимся общественным скандалом.
Мать Вронского, узнав о его связи, сначала была довольна - и потому, что ничто, по ее понятиям, не давало последней отделки блестящему молодому человеку, как связь в высшем свете, и потому, что столь понравившаяся ей Каренина, так много говорившая о своем сыне, была все-таки такая же, как и все красивые и порядочные женщины, по понятиям графини Вронской. Но в последнее время она узнала, что сын отказался от предложенного ему, важного для карьеры, положения, только с тем, чтоб оставаться в полку, где он мог видеться с Карениной, узнала, что им недовольны за это высокопоставленные лица, и она переменила свое мнение. Не нравилось ей тоже то, что по всему, что она узнала про эту связь, это не была та блестящая, грациозная светская связь, какую она бы одобрила, но какая-то вертеровская, отчаянная страсть, как ей рассказывали, которая могла вовлечь его в глупости. Она не видала его со времени его неожиданного отъезда из Москвы и через старшего сына требовала, чтоб он приехал к ней.
Старший брат был тоже недоволен меньшим. Он не разбирал, какая это была любовь, большая или маленькая, страстная или не страстная, порочная или не порочная (он сам, имея детей, содержал танцовщицу и потому был снисходителен на это); но он знал, что это любовь не нравящаяся тем, кому нужно нравиться, и потому не одобрял поведения брата.
Кроме занятий службы и света, у Вронского было еще занятие - лошади, до которых он был страстный охотник.
В нынешнем же году назначены были офицерские скачки с препятствиями. Вронский записался на скачки, купил английскую кровную кобылу и, несмотря на свою любовь, был страстно, хотя и сдержанно, увлечен предстоящими скачками...
Две страсти эти не мешали одна другом. Напротив, ему нужно было занятие и увлечение, не зависимое от его любви, на котором он освежался и отдыхал от слишком волновавших его впечатлений.
В день красносельских скачек Вронский раньше обыкновенного пришел съесть бифстек в общую залу артели полка. Ему не нужно было очень строго выдерживать себя, так как вес его как раз равнялся положенным четырем пудам с половиною; но надо было и не потолстеть, и потому он избегал мучного и сладкого. Он сидел в расстегнутом над белым жилетом сюртуке, облокотившись обеими руками на стол, и, ожидая заказанного бифстека, смотрел в книгу французского романа, лежавшую на тарелке. Он смотрел в книгу только затем, чтобы не разговаривать с входившими и выходившими офицерами, и думал.
Он думал о том, что Анна обещала ему дать свиданье нынче после скачек. Но он не видал ее три дня и, вследствие возвращения мужа из-за границы, не знал, возможно ли это нынче или нет, и не знал, как узнать это. Он виделся с ней в последний раз на даче у кузины Бетси. На дачу же Карениных он ездил как можно реже. Теперь он хотел ехать туда и обдумывал вопрос, как это сделать.
"Разумеется, я скажу, что Бетси прислала меня спросить, приедет ли она на скачки. Разумеется, поеду", - решил он сам с собой, поднимая голову от книги. И, живо представив себе счастье увидать ее, он просиял лицом.
- Пошли ко мне на дом, чтобы закладывали поскорей коляску тройкой, - сказал он слуге, подававшему ему бифстек на серебряном горячем блюде, и, придвинув блюдо, стал есть.
В соседней бильярдной слышались удары шаров, говор и смех. Из входной двери появились два офицера: один молоденький, с слабым, тонким лицом, недавно поступивший из Пажеского корпуса в их полк; другой пухлый, старый офицер с браслетом на руке и заплывшими маленькими глазами.
Вронский взглянул на них, нахмурился и, как будто не заметив их, косясь на книгу, стал есть и читать вместе.
- Что? подкрепляешься на работу? - сказал пухлый офицер, садясь подле него.
- Видишь, - отвечал Вронский, хмурясь, отирая рот и не глядя на него.
- А не боишься потолстеть? - сказал тот, поворачивая стул для молоденького офицера.
- Что? - сердито сказал Вронский, делая гримасу отвращения и показывая свои сплошные зубы.
- Не боишься потолстеть?
- Человек, хересу! - сказал Вронский, не отвечая, и, переложив книгу на другую сторону, продолжал читать.
Пухлый офицер взял карту вин и обратился к молоденькому офицеру.
- Ты сам выбери, что будем пить, - сказал он, подавая ему карту и глядя на него.
- Пожалуй, рейнвейну, - сказал молодой офицер, робко косясь на Вронского и стараясь поймать пальцами чуть отросшие усики. Видя, что Вронский не оборачивается, молодой офицер встал.
- Пойдем в бильярдную, - сказал он. Пухлый офицер покорно встал, и они направились к двери.
В это время в комнату вошел высокий и статный ротмистр Яшвин и, кверху, презрительно кивнув головой двум офицерам, подошел ко Вронскому.
- А! вот он! - крикнул он, крепко ударив его своею большою рукой по погону. Вронский оглянулся сердито, но тотчас же лицо его просияло свойственною ему спокойною и твердою лаской.
- Умно, Алеша, - сказал ротмистр громким баритоном. - Теперь поешь и выпей одну рюмочку.
- Да не хочется есть.
- Вот неразлучные, - прибавил Яшвин, насмешливо глядя на двух офицеров, которые выходили в это время из комнаты. И он сел подле Вронского, согнув острыми углами свои слишком длинные по высоте стульев стегна и голени в узких рейтузах. - Что ж ты вчера не заехал в красненский театр? Нумерова совсем недурна была. Где ты был?
- Я у Тверских засиделся, - отвечал Вронский.
- А! - отозвался Яшвин.
Яшвин, игрок, кутила и не только человек без всяких правил, но с безнравственными правилами, - Яшвин был в полку лучший приятель Вронского. Вронский любил его и за его необычайную физическую силу, которую он большею частью выказывал тем, что мог пить, как бочка, не спать и быть все таким же, и за большую нравственную силу, которую он выказывал в отношениях к начальникам и товарищам, вызывая к себе страх и уважение, и в игре, которую он вел на десятки тысяч и всегда, несмотря на выпитое вино, так тонко и твердо, что считался первым игроком в Английском клубе. Вронский уважал и любил его в особенности за то, что чувствовал, что Яшвин любит его не за его имя и богатство, а за него самого... И из всех людей с ним одним Вронский хотел бы говорить про свою любовь. Он чувствовал, что Яшвин один, несмотря на то, что, казалось, презирал всякое чувство, - один, казалось Вронскому, мог понимать ту сильную страсть, которая теперь наполнила всю его жизнь. Кроме того, он был уверен, что Яшвин уже наверное не находит удовольствия в сплетне и скандале, а понимает это чувство как должно, то есть знает и верит, что любовь эта - не шутка, не забава, а что-то серьезнее и важнее.
Вронский не говорил с ним о своей любви, но знал, что он все знает, все понимает как должно, и ему приятно было видеть это по его глазам.
- А, да! - сказал он на то, что Вронский был у Тверских, и, блеснув своими черными глазами, взялся за левый ус и стал заправлять его в рот, по своей дурной привычке.
- Ну, а ты вчера что сделал? Выиграл? - спросил Вронский.
- Восемь тысяч. Да три не хороши, едва ли отдаст.
- Ну, так можешь за меня и проиграть, - сказал Вронский смеясь. (Яшвин держал большое пари за Вронского.)
- Ни за что не проиграю.
- Один Махотин опасен.
И разговор перешел на ожидания нынешней скачки, о которой только и мог думать теперь Вронский.
- Пойдем, я кончил, - сказал Вронский и, встав, пошел к двери. Яшвин встал тоже, растянув свои огромные ноги и длинную спину.
- Мне обедать еще рано, а выпить надо.Я приду сейчас. Ей, вина! - крикнул он своим знаменитым в командовании, густым и заставлявшим дрожать стекла голосом. - Нет, не надо, - тотчас же опять крикнул он. - Ты домой, так я с тобой пойду.
И они пошли с Вронским.
Вронский стоял в просторной и чистой, разгороженно надвое чухонской избе. Петрицкий жил с ним вместе в лагерях. Петрицкий спал, когда Вронский с Яшвиным вошли в избу.
- Вставай, будет спать, - сказал Яшвин, заходя за перегородку и толкая за плечо уткнувшегося носом в подушку взлохмаченного Петрицкого. Петрицкий вдруг вскочил на коленки и оглянулся.
- Твой брат был здесь, - сказал он Вронскому. - Разбудил меня, черт его возьми, сказал, что придет опять. - И он опять, натягивая одеяло, бросился на подушку. - Да оставь же, Яшвин, - говорил он, сердясь на Яшвина, тащившего с него одеяло. - Оставь! - Он повернулся и открыл глаза. - Ты лучше скажи, что выпить; такая гадость во рту, что...
- Водки лучше всего, - пробасил Яшвин. - Терещенко! водки барину и огурец, - крикнул он, видимо любя слушать свой голос.
- Водки, ты думаешь? А? - спросил Петрицкий, морщась и протирая глаза. - А ты выпьешь? Вместе, так выпьем! Вронский, выпьешь? - сказал Петрицкий, вставая и закутываясь под руками в тигровое одеяло.
Он вышел в дверь перегородки, поднял руки и запел по-французски: "Был король в Ту-у-ле". - Вронский, выпьешь?
- Убирайся, - сказал Вронский, надевавший подаваемый лакеем сюртук.
- Это куда? - спросил его Яшвин. - Вот и тройка, - прибавил он, увидев подъезжавшую коляску.
- В конюшню, да еще мне нужно к Брянскому об лошадях, - сказал Вронский.
Вронский действительно обещал быть у Брянского, в десяти верстах от Петергофа, и привезти ему за лошадей деньги; и он хотел успеть побывать и там. Но товарищи тотчас же поняли, что он не туда только едет.
Петрицкий, продолжая петь, подмигнул глазом и надул губы, как бы говоря: знаем, какой это Брянский.
- Смотри не опоздай! - сказал только Яшвин и, чтобы переменить разговор: - Что мой саврасый, служит хорошо? - спросил он, глядя в окно, про коренного, которого он продал.
- Стой! - закричал Петрицкий уже уходившему Вронскому. - Брат твой оставил письмо тебе и записку, Постой, где они?
Вронский остановился.
- Ну, где же они?
- Где они? Вот в чем вопрос! - проговорил торжественно Петрицкий, проводя кверху от носа указательным пальцем.
- Да говори же, это глупо! - улыбаясь, сказал Вронский.
- Камина я не топил. Здесь где-нибудь.
- Ну, полно врать! Где же письмо?
- Нет, право забыл. Или я во сне видел? Постой, постой! Да что ж сердиться! Если бы ты, как я вчера, выпил четыре бутылки на брата, ты бы забыл, где ты лежишь. Постой, сейчас вспомню!
Петрицкий пошел за перегородку и лег на свою кровать.
- Стой! Так я лежал, так он стоял. Да-да-да-да... Вот оно! - И Петрицкий вынул письмо из-под матраца, куда он запрятал его.
Вронский взял письмо и записку брата. Это было то самое, что он ожидал, - письмо от матери с упреками за то, что он не приезжал, и записка от брата, в которой говорилось, что нужно переговорить. Вронский знал, что это все о том же. "Что им за дело!" - подумал Вронский и, смяв письма, сунул их между пуговиц сюртука, чтобы внимательно прочесть дорогой. В сенях избы ему встретились два офицера: один их, а другой другого полка.
Квартира Вронского всегда была притоном всех офицеров.
- Куда?
- Нужно, в Петергоф.
- А лошадь пришла из Царского?
- Пришла, да я не видал еще.
- Говорят, Махотина Гладиатор захромал.
- Вздор! Только как вы по этой грязи поскачете? - сказал другой.
- Вот мои спасители! - закричал, увидав вошедших, Петрицкий, пред которым стоял денщик с водкой и соленым огурцом на подносе. - Вот Яшвин велит пить, чтоб освежиться.
- Ну, уж вы нам задали вчера, - сказал один из пришедших, - всю ночь не давали спать.
- Нет, каково мы окончили! - рассказывал Петрицкий, - Волков залез на крышу и говорит, что ему грустно. Я говорю: давай музыку, погребальный марш! Он так и заснул на крыше под погребальный марш.
- Выпей, выпей водки непременно, а потом сельтерской воды и много лимона, - говорил Яшвин, стоя над Петрицким, как мать, заставляющая ребенка принимать лекарство, - а потом уж шампанского немножечко, - так, бутылочку.
- Вот это умно. Постой, Вронский, выпьем.
- Нет, прощайте, господа, нынче я не пью.
- Что ж, потяжелеешь? Ну, так мы одни. Давай сельтерской воды и лимона.
- Вронский! - закричал кто-то, когда он уж выходил в сени.
- Что?
- Ты бы волоса обстриг, а то они у тебя тяжелы, особенно на лысине.
Вронский действительно преждевременно начинал плешиветь. Он весело засмеялся, показывая свои сплошные зубы, и, надвинув фуражку на лысину, вышел и сел в коляску.
- В конюшню! - сказал он и достал было письма, чтобы прочесть их, но потом раздумал, чтобы не развлекаться до осмотра лошади. - "Потом!.."
Временная конюшня, балаган из досок, была построена подле самого гипподрома, и туда вчера должна была быть приведена его лошадь. Он еще не видал ее. В эти последние дни он сам не ездил на проездку, а поручил тренеру и теперь решительно не знал, в каком состоянии пришла и была его лошадь. Едва он вышел из коляски, как конюх его (грум), так называемый мальчик, узнав еще издалека его коляску, вызвал тренера. Сухой англичанин в высоких сапогах и в короткой жакетке, с клочком волос, оставленным только под подбородком, неумелою походкой жокеев, растопыривая локти и раскачиваясь, вышел навстречу.
- Ну что Фру-Фру? - спросил Вронский по-английски.
- Аll right, sir - все исправно, сударь, - где-то внутри горла проговорил голос англичанина. - Лучше не ходите, - прибавил он, поднимая шляпу. - Я надел намордник, и лошадь возбуждена. Лучше не ходить, это тревожит лошадь.
- Нет, уж я войду. Мне хочется взглянуть.
- Пойдем, - все так же не открывая рта, нахмурившись, сказал англичанин и, размахивая локтями, пошел вперед своею развинченною походкой.
Они вошли в дворик пред бараком. Дежурный, в чистой куртке, нарядный, молодцеватый мальчик, с метлой в руке, встретил входивших и пошел за ними. В бараке стояло пять лошадей по денникам, и Вронский знал, что тут же нынче должен быть приведен и стоит его главный соперник, рыжий пятивершковый Гладиатор Махотина. Еще более, чем свою лошадь, Вронскому хотелось видеть Гладиатора, которого он не видал; но Вронский знал, что, по законам приличия конской охоты, не только нельзя видеть его, но неприлично и расспрашивать про него. В то время когда он шел по коридору, мальчик отворил дверь во второй денник налево, и Вронский увидел рыжую крупную лошадь и белые ноги. Он знал, что это был Гладиатор, но с чувством человека, отворачивающегося от чужого раскрытого письма, он отвернулся и подошел к деннику Фру-Фру.
- Здесь лошадь Ма-к... Мак... никогда не могу выговорить это имя, - сказал англичанин через плечо, указывая большим, с грязным ногтем пальцем на денник Гладиатора.
- Махотина? Да, это мой один серьезный соперник, - сказал Вронский.
- Если бы вы ехали на нем, - сказал англичанин, - я бы за вас держал.
- Фру-Фру нервнее, он сильнее, - сказал Вронский, улыбаясь от похвалы своей езде.
- С препятствиями все дело в езде и в pluck, - сказал англичанин.
Рluck, то есть энергии и смелости, Вронский не только чувствовал в себе достаточно, но, что гораздо важнее, он был твердо убежден, что ни у кого в мире не могло быть этого рluck больше, чем у него.
- А вы верно знаете, что не нужно было большего потнения?
- Не нужно, - отвечал англичанин. - Пожалуйста, не говорите громко. Лошадь волнуется, - прибавил он, кивая головою на запертый денник, пред которым они стояли и где слышалась перестановка ног по соломе.
Он отворил дверь, и Вронский вошел в слабо освещенный из одного маленького окошечка денник. В деннике, перебирая ногами по свежей соломе, стояла караковая лошадь с намордником. Оглядевшись в полусвете денника, Вронский опять невольно обнял одним общим взглядом все стати своей любимой лошади. Фру-Фру была среднего роста лошадь и по статям не безукоризненная. Она была вся узка костью; хотя ее грудина и сильно выдавалась вперед, грудь была узка. Зад был немного свислый, и в ногах передних, и особенно задних, была значительная косолапина. Мышцы задних и передних ног не были особенно крупны; но зато в подпруге лошадь была необыкновенно широкая, что особенно поражало теперь, при ее выдержке и поджаром животе. Кости ее ног ниже колен казались не толще пальца, глядя спереди, но зато были необыкновенно широки, глядя сбоку. Она вся, кроме ребер, как будто была сдавлена с боков и вытянута в глубину. Но у ней в высшей степени было качество, заставляющее забывать все недостатки; это качество была кровь, та кровь, которая сказывается, по английскому выражению. Резко выступающие мышцы из-под сетки жил, растянутой в тонкой, подвижной и гладкой, как атлас, коже, казались столь же крепкими, как кость. Сухая голова ее с выпуклыми блестящими, веселыми глазами расширялась у храпа в выдающиеся ноздри с налитою внутри кровью перепонкой. Во всей фигуре и в особенности в голове ее было определенное энергическое и вместе нежное выражение. Она была одно из тех животных, которые, кажется, не говорят только потому, что механическое устройство их рта не позволяет им этого.
Вронскому по крайней мере показалось, что она поняла все, что он теперь, глядя на нее, чувствовал.
Как только Вронский вошел к ней, она глубоко втянула в себя воздух и, скашивая свой выпуклый глаз так, что белок налился кровью, с противоположной стороны глядела на вошедших, потряхивая намордником и упруго переступая с ноги на ногу.
- Ну, вот видите, как она взволнована, - сказал англичанин.
- О, милая! О!- говорил Вронскии, подходя к лошади и уговаривая ее.
Но чем ближе он подходил, тем более она волновалась. Только когда он подошел к ее голове, она вдруг затихла, и мускулы ее затряслись под тонкою, нежною шерстью. Вронский погладил ее крепкую шею, поправил на остром загривке перекинувшуюся на другую сторону прядь гривы и придвинулся лицом к ее растянутым, тонким, как крыло летучей мыши, ноздрям. Она звучно втянула и выпустила воздух из напряженных ноздрей, вздрогнув, прижала острое ухо и вытянула крепкую черную губу ко Вронскому, как бы желая поймать его за рукав. Но, вспомнив о наморднике, она встряхнула им и опять начала переставлять одну за другою свои точеные ножки.
- Успокойся, милая, успокойся! - сказал он, погладив ее еще рукой по заду, и с радостным сознанием, что лошадь в самом хорошем состоянии, вышел из денника.
Волнение лошади сообщилось и Вронскому; он чувствовал, что кровь приливала ему к сердцу и что ему так же, как и лошади, хочется двигаться, кусаться; было и страшно и весело.
- Ну, так я на вас надеюсь, - сказал он англичанину, - в шесть с половиной на месте.
- Все исправно, - сказал англичанин. - А вы куда едете, милорд? - спросил он, неожиданно употребив это название my-Lогd, которого он почти никогда не употреблял.
Вронский с удивлением приподнял голову и посмотрел, как он умел смотреть, не в глаза, а на лоб англичанина, удивляясь смелости его вопроса. Но поняв, что англичанин, делая этот вопрос, смотрел на него не как на хозяина, но как на жокея, ответил ему:
- Мне нужно к Брянскому, я через час буду дома.
"Который раз мне делают нынче этот вопрос!" - сказал он себе и покраснел, что с ним редко бывало. Англичанин внимательно посмотрел на него. И, как будто он знал, куда едет Вронский, прибавил:
- Первое дело быть спокойным пред ездой, - сказал он, - не будьте не в духе и ничем не расстраивайтесь.
- All right, - улыбаясь, отвечал Вронский и, вскочив в коляску, велел ехать в Петергоф.
Едва он отъехал несколько шагов, как туча, с утра угрожавшая дождем, надвинулась, и хлынул ливень.
"Плохо! - подумал Вронский, поднимая коляску. - И то грязно было, а теперь совсем болото будет". Сидя в уединении закрытой коляски, он достал письмо матери и записку брата и прочел их.
Да, все это было то же и то же. Все, его мать, его брат, все находили нужным вмешиваться в его сердечные дела. Это вмешательство возбуждало в нем злобу - чувство, которое он редко испытывал. "Какое им дело? Почему всякий считает своим долгом заботиться обо мне? И отчего они пристают ко мне? Оттого, что они видят, что это что-то такое, чего они не могут понять. Если б это была обыкновенная пошлая светская связь, они бы оставили меня в покое. Они чувствуют, что это что-то другое, что это не игрушка, эта женщина дороже для меня жизни. И это-то непонятно и потому досадно им. Какая ни есть и ни будет наша судьба, мы ее сделали, и мы на нее не жалуемся, - говорил он, в слове мы соединяя себя с Анною. - Нет, им надо научить нас, как жить. Они и понятия не имеют о том, что такое счастье, они не знают, что без этой любви для нас ни счастья, ни несчастья - нет жизни", - думал он.
Он сердился на всех за вмешательство именно потому, что он чувствовал в душе, что они, эти все, были правы. Он чувствовал, что любовь, связывавшая его с Анной, не была минутное увлечение, которое пройдет, как проходят светские связи, не оставив других следов в жизни того и другого, кроме приятных или неприятных воспоминаний. Он чувствовал всю мучительность своего и ее положения, всю трудность при той выставленности для глаз всего света, в которой они находились, скрывать свою любовь, лгать и обманывать; и лгать, обманывать, хитрить и постоянно думать о других тогда, когда страсть, связывавшая их, была так сильна, что они оба забывали обо всем другом, кроме своей любви.
Он живо вспомнил все те часто повторявшиеся случаи необходимости лжи и обмана, которые были так противны его натуре; вспомнил особенно живо не раз замеченное в ней чувство стыда за эту необходимость обмана и лжи. И он испытал странное чувство, со времени его связи с Анною иногда находившее на него. Это было чувство омерзения к чему-то: к Алексею ли Александровичу, к себе ли, ко всему ли свету, - он не знал хорошенько. Но он всегда отгонял от себя это странное чувство. И теперь, встряхнувшись, продолжал ход своих мыслей.
"Да, она прежде была несчастлива, но горда и спокойна; а теперь она не может быть спокойна и достойна, хотя она и не показывает этого. Да, это нужно кончить", - решил он сам с собою.
И ему в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что необходимо прекратить эту ложь, и чем скорее, тем лучше. "Бросить все ей и мне и скрыться куда-нибудь одним с своею любовью", - сказал он себе.
Ливень был непродолжительный, и, когда Вронский подъезжал на всей рыси коренного, вытягивавшего скакавших уже без вожжей по грязи пристяжных, солнце опять выглянуло, и крыши дач, старые липы садов по обеим сторонам главной улицы блестели мокрым блеском, и с ветвей весело капала, а с крыш бежала вода. Он не думал уже о том, как этот ливень испортит гипподром, но теперь радовался тому, что благодаря этому дождю наверное застанет ее дома и одну, так как он знал, что Алексей Александрович, недавно вернувшийся с вод, не переезжал из Петербурга.
Надеясь застать ее одну, Вронский, как он и всегда делал это, чтобы меньше обратить на себя внимание, слез, не переезжая мостика, и пошел пешком. Он не шел на крыльцо с улицы, но вошел во двор.
- Барин приехал? - спросил он у садовника.
- Никак нет. Барыня дома. Да вы с крыльца пожалуйте; там люди есть, отопрут, - отвечал садовник.
- Нет, я из сада пройду.
И убедившись, что она одна, и желая застать ее врасплох, так как он не обещался быть нынче и она, верно, не думала, что он приедет пред скачками, он пошел, поддерживая саблю и осторожно шагая по песку дорожки, обсаженной цветами, к террасе, выходившей в сад. Вронский теперь забыл все, что он думал дорогой о тяжести и трудности своего положения. Он думал об одном, что сейчас увидит ее не в одном воображении, но живую, всю, какая она есть в действительности. Он уже входил, ступая во всю ногу, чтобы не шуметь, по отлогим ступеням террасы, когда вдруг вспомнил то, что он всегда забывал, и то, что составляло самую мучительную сторону его отношений к ней, - ее сына с его вопрошающим, противным, как ему казалось, взглядом.
Мальчик этот чаще всех других был помехой их отношений. Когда он был тут, ни Вронский, ни Анна не только не позволяли себе говорить о чем-нибудь таком, чего бы они не могли повторить при всех, но они не позволяли себе даже и намеками говорить то, чего бы мальчик не понял. Они не сговаривались об этом, но это установилось само собою. Они считали бы оскорблением самих себя обманывать этого ребенка. При нем они говорили между собой как знакомые. Но, несмотря на эту осторожность, Вронский часто видел устремленный на него внимательный и недоумевающий взгляд ребенка и странную робость, неровность, то ласку, то холодность и застенчивость в отношении к себе этого мальчика. Как будто ребенок чувствовал, что между этим человеком и его матерью есть какое-то важное отношение, значения которого он понять не может.
Действительно, мальчик чувствовал, что он не может понять этого отношения, и силился и не мог уяснить себе то чувство, которое он должен иметь к этому человеку. С чуткостью ребенка к проявлению чувства он ясно видел, что отец, гувернантка, няня - все не только не любили, но с отвращением и страхом смотрели на Вронского, хотя и ничего не говорили про него, а что мать смотрела на него, как на лучшего друга.
"Что же это значит? Кто он такой? Как надо любить его? Если я не понимаю, я виноват, или я глупый, или дурной мальчик", - думал ребенок; и от этого происходило его испытующее, вопросительное, отчасти неприязненное выражение, и робость, и неровность, которые так стесняли Вронского. Присутствие этого ребенка всегда и неизменно вызывало во Вронском то странное чувство беспричинного омерзения, которое он испытывал последнее время. Присутствие этого ребенка вызывало во Вронском и в Анне чувство, подобное чувству мореплавателя, видящего по компасу, что направление, по которому он быстро движется, далеко расходится с надлежащим, но что остановить движение не в его силах, что каждая минута удаляет его больше и больше от должного направления и что признаться себе в отступлении - все равно, что признаться в погибели.
Ребенок этот с своим наивным взглядом на жизнь был компас, который показывал им степень их отклонения от того, что они знали, но не хотели знать.
На этот раз Сережи не было дома, она была совершенно одна и сидела на террасе, ожидая возвращения сына, ушедшего гулять и застигнутого дождем. Она послала человека и девушку искать его и сидела ожидая. Одетая в белое с широким шитьем платье, она сидела в углу террасы за цветами и не слыхала его. Склонив свою чернокурчавую голову, она прижала лоб к холодной лейке, стоявшей на перилах, и обеими своими прекрасными руками, со столь знакомыми ему кольцами, придерживала лейку. Красота всей ее фигуры, головы, шеи, рук каждый раз, как неожиданностью, поражала Вронского. Он остановился, с восхищением глядя на нее. Но только что он хотел ступить шаг, чтобы приблизиться к ней, она уже почувствовала его приближение, оттолкнула лейку и повернула к нему свое разгоряченное лицо.
- Что с вами? Вы нездоровы? - сказал он по-французски, подходя к ней. Он хотел подбежать к ней; но, вспомнив, что могли быть посторонние, оглянулся на балконную дверь и покраснел, как он всякий раз краснел, чувствуя, что должен бояться и оглядываться.
- Нет, я здорова, - сказала она, вставая и крепко пожимая его протянутую руку. - Я не ждала... тебя.
- Боже мой! какие холодные руки! - сказал он.
- Ты испугал меня, - сказала она. - Я одна и жду Сережу, он пошел гулять; они отсюда придут.
Но, несмотря на то, что она старалась быть спокойна, губы ее тряслись.
- Простите меня, что я приехал, но я не мог провести дня, не видав вас, - продолжал он по-французски, как он всегда говорил, избегая невозможно-холодного между ними вы и опасного ты по-русски.
- За что ж простить? Я так рада!
- Но вы нездоровы или огорчены, - продолжал он, не выпуская ее руки и нагибаясь над нею. - О чем вы думали?
- Все об одном, - сказала она с улыбкой.
Она говорила правду. Когда бы, в какую минуту ни спросили бы ее, о чем она думала, она без ошибки могла ответить: об одном, о своем счастье и о своем несчастье. Она думала теперь именно, когда он застал ее, вот о чем: она думала, почему для других, для Бетси например (она знала ее скрытую для света связь с Тушкевичем), все это было легко, а для нее так мучительно? Нынче эта мысль, по некоторым соображениям, особенно мучала ее. Она спросила его о скачках. Он отвечал ей и, видя, что она взволнована, стараясь развлечь ее, стал рассказывать ей самым простым тоном подробности приготовления к скачкам.
"Сказать или не сказать? - думала она, глядя в его спокойные ласковые глаза. - Он так счастлив, так занят своими скачками; что не поймет этого как надо, не поймет всего значения для нас этого события".
- Но вы не сказали, о чем вы думали, когда я вошел, - сказал он, перервав свой рассказ, - пожалуйста, скажите!
Она не отвечала и, склонив немного голову, смотрела на него исподлобья вопросительно своими блестящими из-за длинных ресниц глазами. Рука ее, игравшая со рванным листом, дрожала. Он видел это, и лицо его выразило ту покорность, рабскую преданность, которая так подкупала ее.
- Я вижу, что случилось что-то. Разве я могу быть минуту спокоен, зная, что у вас есть горе, которого я не разделяю? Скажите ради бога!умоляюще повторил он.
"Да, я не прощу ему, если он не поймет всего значения этого. Лучше не говорить, зачем испытывать?" - думала она, все так же глядя на него и чувствуя, что рука ее с листком все больше и больше трясется.
- Ради бога!- повторил он, взяв ее руку.
- Сказать?
- Да, да, да...
- Я беременна, - сказала она тихо и медленно.
Листок в ее руке задрожал еще сильнее, но она не спускала с него глаз, ч