нна входит в станицу, я сам сейчас видел.
- Не дам.
- Почему?
- Почему, почему! Започемукал, - густым красивым басом сказал тот. - Потому что устали, надо отдохнуть людям. Только родился, не понимаешь?
У Кожуха, как сжатая пружина, упруго вытеснило все ощущения: "Если разобью, так один..."
И сказал спокойно:
- Ну хоть введи на станцию резерв, а я сниму свой резерв и усилю атакующие части.
- Не дам. Слово мое свято, сам знаешь.
Он прошелся из угла в угол, и на всей громадной фигуре и на добродушном пред этим лице легло выражение бычьего упорства, - теперь его хоть оглоблей расшибай. Кожух это понимал и сказал адъютанту:
- Пойдемте.
- Одну минутку, - поднялся начальник штаба и, подойдя к Смолокурову, сказал в одно и то же время мягко и веско: - Еремей Алексеич, на станцию-то можно послать, ведь в резерве будут.
А за этим стояло: "Кожуха разобьют, нас вырежут".
- Ну, что ж... да ведь я-то... собственно, ничего не имею... что ж, бери, какие части подошли.
Смолокурова ничем нельзя было сдвинуть, если он на чем-нибудь уперся. Но перед маленьким нажимом со стороны, с которой не ожидал, сразу растерянно сдавался.
Лицо с черной бородой добродушно отмякло. Он хлопнул огромной лапой по плечу приземистого человека:
- Ну, что, братуха, как дела, а? Мы, брат, морское волчье, там мы можем, - самого черта наизнанку вывернем, а на сухопутье, как свинья в апельсинах.
И захохотал, показывая ослепительные зубы под черными усами.
- Хочешь чаю?
- Товарищ Кожух, - дружески сказал начальник штаба, - сейчас напишу приказ, и колонна будет двинута на станцию вам в резерв.
А за этим стояло: "Что, брат, как ни вертелся, а без нашей помощи не обошлось..."
Кожух вышел к лошадям и в темноте тихо сказал адъютанту:
- Останьтесь. Вместе с колонной дойдете на станцию и тогда доложите мне. Тоже недорого возьмут и сбрехать.
Солдаты лежали, прижимаясь к жесткой земле, длинными цепями, а их придавливала густая и низкая ночь. Тысячи по-звериному острых глаз наполняли тьму, но в казачьих окопах неподвижно и немо. Шумела река.
У солдат не было часов, но у каждого все туже сворачивалась упругость ожидания. Ночь стояла тяжелая, неподвижная, но каждый чувствовал, как медленно и неуклонно наползает два часа. В непрерывно бегущем шуме воды текло время.
И хотя все этого именно ждали, совершенно неожиданно вдруг раскололась ночь, и в расколе огненно замигали багровые клубы туч. Тридцать орудий горласто заревели без отдыха. А невидимые в ночи казачьи окопы огненно обозначались прерывисто рвущимся ожерельем ослепительных шрапнельных разрывов, которые повторным треском тоже обозначали невидимо извилистую линию, где умирали люди.
"Ну, будет... довольно!.." - мучительно думали казаки, влипнув в сухие стенки окопов, каждую секунду ожидая, что перестанут мигать багровые края черных туч, сомкнется расколотая ночь, можно будет передохнуть от этого утробно-потрясающего грохота. Но все то же багровое мигание, тот же тяжко отдающийся в земле, в груди, в мозгу рев, так же то там, то там стоны корчащихся людей.
И так же внезапно, как разомкнулась, темнота сомкнулась, погасив мгновенно наступившей тишиной и багрово мерцающие облака и нечеловеческий горластый рев орудий. На окопах вырос черный частокол фигур, и вдоль покатился другой, уже живой звериный рев. Казаки было шатнулись из окопов - вовсе не хотелось иметь дело с нечистой силой, и опять поздно: окопы стали заваливаться мертвыми. Тогда мужественно обернулись лицом к лицу и стали резаться.
Да, дьяволова сила: пятнадцать верст гнали, и пятнадцать верст пробежали в полтора часа.
Генерал Покровский собрал остатки казачьих сотен, пластунских, офицерских батальонов и повел обессиленных и ничего не понимающих на Екатеринодар, совершенно очистив "босякам" дорогу.
Напрягая все силы, глухо отбивая землю, размашистым шагом тесно идут опаленные порохом ряды в тряпье, с густо занесенными пылью, насунутыми бровями. А под бровями остро светятся точечки крохотных зрачков, не отрываются от знойного трепещущего края пустынной степи.
Тяжело громыхают спешащие орудия. В клубах пыли нетерпеливо мотают головами кони... Не отрываются от далекой синеющей черты артиллеристы.
В огромном, не теряющем ни одной минуты гуле бесконечно тянутся обозы. Идут у чужих повозок, торопливо вспыливая босыми ногами дорожную пыль, одинокие матери. На почернелых лицах блестят сухим блеском навеки невыплаканные глаза и не отрываются от той же далекой степной синевы.
Захваченные общей торопливостью, тянутся раненые. Кто прихрамывает на грязно обмотанную ногу. Кто, приподымая плечи, широко закидывает костыли. Кто изнеможенно держится за край повозки костлявыми руками, - но все одинаково не отрываются от синеющей дали.
Десятки тысяч воспаленных глаз напряженно глядят вперед: там - счастье, там - конец мукам, усталости.
Палит родное кубанское солнце.
Не слышно ни песен, ни голосов, ни граммофона. И все это: и бесконечный скрип в облаках торопливо подымающейся пыли, и глухие звуки копыт, и густые шаги тяжелых рядов, и тревожные полчища мух, - все это на десятки верст течет быстрым потоком к заманчиво синеющей таинственной дали. Вот-вот откроется она, и сердце радостно ахнет: наши!
Но сколько ни идут, сколько ни проходят станиц, хуторов, поселений, аулов - все одно и то же: синяя даль отступает дальше и дальше, такая же таинственная, такая же недоступная. Сколько ни проходят, везде слышат одно и то же:
- Были, да ушли. Еще позавчера были, да заспешили, засуетились, поднялись все и ушли.
Да, были. Вот коновязи; везде натрушено сено; везде конский навоз, а теперь - пусто.
Вот стояла артиллерия, седой пепел потухших костров, и тяжелые следы артиллерийских колес за станицей сворачивают на большак.
Старые пирамидальные тополя при дороге глубоко белеют ранами содранной коры - обозы цепляли осями.
Все, все говорит за то, что были недавно, были недавно те, ради кого шли под шрапнелями немецкого броненосца, бились с грузинами, ради кого в ущельях оставляли детей, бешено дрались с казаками, - но неотступно, недостижимо уходит синяя даль. По-прежнему спешные звуки копыт, торопливый скрип обоза, торопливо нагоняющие тучи мух, несмолкающий, бесконечный гул шагов, и пыль, едва поспевая, клубится над потоками десятков тысяч, и по-прежнему неумирающая надежда в десятках тысяч глаз, прикованных к краю степи.
Кожух, исхудалый - кожа обуглилась, - угрюмо едет в тарантасе и, как все, день и ночь не отрывается тоненько сощуренными серыми глазками от далекой облегающей черты. И для него она таинственно и непонятно не размыкается. Крепко сжаты челюсти.
Так уходят назад станица за станицей, хутор за хутором, день за днем, изнемогая.
Казачки встречают, низко кланяясь, и в ласково затаенных глазах - ненависть. А когда уходят, с удивлением смотрят вслед: никого не убили, не ограбили, а ведь ненавистные звери.
На ночлегах к Кожуху являются с докладом: все то же - впереди казачьи части без выстрела расступаются, давая дорогу. Ни днем, ни ночью ни одного нападения на колонны. А сзади, не трогая арьергарда, опять смыкаются.
- Добре!.. Обожглись... - говорит Кожух, и играют желваки.
Отдает приказание:
- Разошлите конных по всем обозам, по всем частям, щоб ни одной задержки. Не давать останавливаться. Иттить и иттить! На ночлег не больше трех часов!..
И опять, напрягаясь, скрипят обозы, натягивают веревочные постромки измученные лошади, с тяжелой торопливостью громыхают орудия. И в знойную полуденную пыль, и в засеянную звездною россыпью ночную темноту, и в раннюю, еще не проснувшуюся зорьку тяжелый незамирающий гул тянется по кубанским степям.
Кожуху докладывают:
- Лошади падают, в частях отсталые.
А он, сцепив, цедит сквозь зубы:
- Бросать повозки. Тяжести перекладывать на другие. Следить за отсталыми, подбирать. Прибавить ходу, иттить и иттить!
Опять десятки тысяч глаз не отрываются от далекой черты, и днем и ночью облегающей жестко желтеющую после снятых хлебов степь. И по-прежнему по станицам, по хуторам, пряча ненависть, говорят ласково казачки:
- Были, да ушли, - вчера были.
Глядят с тоской - да, все то же: похолоделые костры, натрушенное сено, навоз.
Вдруг по всем обозам, по всем частям, среди женщин, среди детей поползло:
- Взрывают мосты... уходят и взрывают после себя мосты...
И баба Горпина, с остановившимся в глазах ужасом, шепчет спекшимися губами:
- Мосты рушать. Уходють и мосты по себе рушать.
И солдаты, держа в окостенелых руках винтовки, глухо говорят:
- Мосты рвуть... уходють вид нас, рвуть мосты...
И - когда голова колонны подходит к речке, ручью, обрыву или топкому месту - все видят: зияют разрушенные настилы; как почернелые зубы, торчат расщепленные сваи, - дорога обрывается, и веет безнадежностью.
А Кожух с надвинутым на глаза черепом приказывает:
- Восстанавливать мосты, наводить переправы. Составить особую команду, которые половчей с топором. Пускать вперед на конях с авангардом. Забирать у населения бревна, доски, брусья, свозить в голову!
Застучали топоры, полетела, сверкая на солнце, белая щепа. И по качающемуся, скрипучему, на живую нитку, настилу снова потекли тысячные толпы, бесконечные обозы, грузная артиллерия, и осторожно храпят кони, испуганно косясь по сторонам на воду.
Без конца льется человеческий поток, и по-прежнему все глаза туда, где все та же недосягаемая черта отделяет степь и небо.
Кожух собирает командный состав и спокойно говорит, играя желваками:
- Товарищи, от нас наши уходять з усией силы...
Мрачно ему в ответ:
- Мы ничего не понимаем.
- Уходять, рвуть мосты. Долго так мы не сдюжаем, лошади падають десятками. Люди выбиваются, отстають, а отсталых козаки всех порубають. Пока мы им учебу дали, козаки боятся, расступаются, все их части генералы отводять с нашей дороги. Но все одно мы в железном кольце, и, если так долго буде, оно нас задушить, - патронов небогато, снарядов мало. Треба вырваться.
Он поглядел острыми, крохотно суженными глазками. Все молчали.
Тогда Кожух сказал раздельно, пропуская сквозь зубы слова:
- Треба прорваться. Если послать кавалерийскую часть - кони у нас плохие, не выдержуть гоньбы, козаки всех порубають. Тогда козаки осмелеють и навалятся на нас со всех сторон. Треба инако. Треба прорваться и дать знать.
Опять молчание. Кожух сказал:
- Кто охотник?
Поднялся молодой.
- Товарищ Селиванов, возьмить двох солдат, берите машину и гайда! Прорывайтесь во что бы то ни стало. Скажите им там: мы это. Чего ж они уходять? На гибель нас, что ли?
Через час у штабной хаты, залитой косыми лучами, стоял автомобиль. Два пулемета смотрели с него: один вперед, другой назад. Шофер в замасленной гимнастерке, как все шоферы сосредоточенный, замкнутый, не выпуская из зубов папиросы, возился около машины, заканчивая проверку. Селиванов и два солдата - с лицами молодыми и беззаботными, а в глазах далеко запрятанное напряжение.
Запорскала, вынеслась и пошла чертить воздух, запылила, засверлила, все делаясь меньше, сузилась в точку и пропала.
А бесконечные толпы, бесконечные обозы, бесконечные лошади текли, ничего не зная об автомобиле, текли безостановочно и мрачно, то с надеждой, то с отчаянием вглядываясь в далекую синеющую даль.
Гудит несущаяся навстречу буря. Косо падают по сторонам, мгновенно улетая, хаты, придорожные тополя, плетни, дальние (церкви. По улицам, в степи, в станицах, по дороге люди, лошади, скот не успевают выразить испуга, а уже никого нет, и только бешено крутится по дороге пыль, да сорванный с деревьев лист, да подхваченная солома.
Казачки качают головами:
- Должно сбесился. Чей такой?
Казачьи разъезды, патрули, части пропускают бешено несущийся автомобиль, - первый момент принимают за своего: кто же полезет в самую гущу их! Иногда спохватятся - выстрел, другой, третий, да где там! Лишь посверлит воздух вдали, растает, и все.
Так в гуле и свисте уносится верста за верстой, десяток за десятком. Если лопнет шина, поломка - пропали. Напряженно смотрят вперед и назад два пулемета, и напряженно ловят несущуюся навстречу дорогу четыре пары глаз.
В грохоте, сливая безумное дыхание в тонкий вой, неслась и неслась машина. Было жутко, когда подлетали к реке, а там расщепленными зубами глядели сваи. Тогда бросались в сторону, делали громадный крюк и где-нибудь натыкались на сколоченную населением из бревен временную переправу.
К вечеру вдали забелелась колокольня большой станицы. Быстро разрастались сады, тополя, бежали навстречу белые хаты.
Солдатик вдруг завизжал, обернув неузнаваемое лицо:
- На-аши!!
- Где?.. где?! что ты!!
Но даже рев несущейся машины не мог сорвать, заглушить голос.
- Наши! наши!! вон!..
Селиванов злобно, чтоб не поддаться разочарованию ошибки, приподнялся и:
- Уррра-а-а!!
Навстречу ехал большой разъезд, - на шапках, как маки, алели звезды.
В ту же секунду над самым ухом знакомо, тоненько, певуче: дзи-и-и... ти-и... ти-и... И еще и еще, как комариное удаляющееся пение. А от зеленых садов, изза плетней, из-за хат прилетели звуки винтовочных выстрелов.
У Селиванова екнуло: "свои... от своих..." И он мальчишески тонко закричал сорвавшимся голосом, отчаянно мотая фуражкой:
- Свои!.. свои!!
Чудак... Как будто в этой буре несущейся машины что-нибудь можно услышать. Он и сам это понял, вцепился в плечо шофера:
- Стой, стой!.. Задержись!..
Солдатики попрятали головы за пулеметы. Шофер со страшно исхудавшим в эти несколько секунд лицом затормозил вдруг окутавшуюся дымом и пылью машину, и всех с размаху ссунуло вперед, а в обшивку впились две цокнувшие пули.
- Свои!.. свои!.. - орали четыре человеческих глотки.
Выстрелы продолжались. Разъезд, срывая из-за плеч карабины, скакал, сбив лошадей в сторону от дороги, чтобы дать свободу обстрела из садов, и стреляя на скаку.
- Убьют... - сказал окостенелыми губами шофер, отшатываясь от руля, и совсем остановил машину.
Подлетели карьером. С десяток дул зачернелось в упор. Несколько кавалеристов с искаженными страхом лицами смахнулись с лошадей, сверхъестественно ругаясь:
- Долой с пулеметов!.. руки вверх!.. вылезай!..
Другие, скидываясь с лошадей, кричали с побледневшими лицами:
- Руби их! чаво смотришь... ахвицерье, туды их растуды!
Режуще сверкнули выдернутые из ножен сабли.
"Убьют..."
Селиванов, оба солдата, шофер моментально высыпались из машины. Но как только очутились среди взволнованных лошадиных морд, среди занесенных сабель, прицелившихся винтовок, разом отлегло - отделились от приводивших в неистовство пулеметов.
И тогда, в свою очередь, посыпали отборной руганью:
- Очумели... своих... в заднице у вас глаза. В документы не глянули, уложили б, потом не воротишь... расперетак вас так!..
Кавалеристы остыли.
- Да кто такие?
- Кто-о!.. Сначала спроси, а потом стреляй. Веди в штаб.
- Ды как же, - виновато заговорили те, садясь на лошадей, - на прошлой неделе так-то подлетел бронированный автомобиль ды давай поливать. Такой паники наделал! Садитесь.
Сели опять в машину. К ним влезли двое кавалеристов, остальные осторожно окружили с карабинами в руках.
- Товарищи, вы только не пущайте дюже машину в ход, а то не поспеем, кони мореные.
Добежали до садов, завернули по улицам. Встречавшиеся солдаты останавливались, отборно ругаясь:
- Перебейте, так их растак! Куды волокете?
Косо тянулись неостывшие вечерние тени. Где-то орали пьяные песни. По дороге из-за деревьев зияли высаженными окнами разбитые казачьи хаты. Павшая неубранная лошадь распространяла зловоние. Всюду по улицам ненужно наваленное, раскиданное сено. За плетнями оголенные, обезображенные, с переломанными ветвями фруктовые деревья. Сколько ни ехали по станице - на улице, на дворах ни одной курицы, ни одной свиньи.
Остановились у штаба - большой поповский дом. В густой крапиве около крыльца храпели двое пьяных. На площади возле орудий солдаты играли в трынку.
Гурьбой ввалились к начальнику отряда.
Селиванов, волнуясь от счастья, от пережитого, рассказывал о походе, о боях с грузинами, с казаками, не успевая всего рассказывать, что просилось, перескакивая с одного на другое:
- ...Матери... дети в оврагах... повозки по ущельям... патроны до одного... голыми руками...
И вдруг осекся: начальник, забрав длинные усы и щетинистый подбородок в ладонь, сидел сгорбившись, не прерывая и не спуская с него чужих глаз.
Командный состав, все молодые, загорелые, кто стоял, кто сидел, без улыбки, с каменными лицами, чуждо слушали.
Селиванов, чувствуя, как наливается шея, затылок, уши, резко оборвал и сказал вдруг охрипшим голосом:
- Вот документы, - и сунул бумаги.
Тот, не глядя, отодвинул к помощнику, который нехотя и предрешенно стал рассматривать. Начальник раздельно сказал, не спуская глаз:
- У нас совершенно противоположные сведения.
- Позвольте, - все лицо и лоб Селиванова налились кровью, - так вы нас... вы нас принима...
- У нас совершенно иные сведения, - спокойно и настойчиво сказал тот, все так же держа в щепоти длинные усы, подбородок, не давая себя перебить и не спуская глаз, - у нас точные сведения: вся армия, вышедшая с Таманского полуострова, погибла на Черноморском побережье, вся перебита до единого человека.
В комнате стало тихо. В распахнутые окна из-за церкви доносилась густая брань и пьяные солдатские голоса.
"А у них - разложение..." - со странным удовлетворением подумал Селиванов.
- Так позвольте... вам мало документов... Что же это, наконец, такое: с неимоверными усилиями, после нечеловеческой борьбы прорваться к своим, и тут...
- Никита, - сказал опять спокойно начальник, выпустил из рук подбородок и поднялся, расправляя тело, длинный, с длинными, обвисшими по сторонам усами.
- Что?
- Найди приказ.
Помощник порылся в портфеле, достал бумагу, протянул. Начальник положил на стол и, не нагибаясь, как с колокольни, стал читать. Тем, что стал читать с такой высоты, как бы небрежно подчеркивал предрешенность своего и всех присутствующих мнения.ПРИКАЗ КОМАНДУЮЩЕГО N 73
Перехвачена радиотелеграмма генерала Покровского к генералу Деникину. В ней сообщается, что с моря, с туапсинского направления идет неисчислимая орда босяков. Эта дикая орда состоит из русских пленных, вернувшихся из Германии, и моряков. Они превосходно вооружены, множество орудий, припасов и везут с собою массу награбленных драгоценностей. Эти бронированные свиньи на своем пути всех бьют и все сметают: лучшие казачьи и офицерские части, кадет, меньшевиков, большевиков.Длинный прикрыл, опираясь о стол, ладонью бумагу, пристально посмотрел на Селиванова, повторяя раздельно:
- И боль-ше-ви-ков!
Потом принял ладонь и, все так же стоя, стал читать:Ввиду этого приказываю: продолжать безостановочное отступление. Рвать за собою мосты; уничтожать все средства переправы; лодки перегонять на нашу сторону и сжигать без остатка. За порядок отступления отвечают начальники частей.Он опять пристально посмотрел в лицо Селиванову и, не дав ему раскрыть рта, сказал:
- Вот что, товарищ. Я ни в чем не хочу вас подозревать, но войдите же и в наше положение: мы видимся... в первый раз, а сведения складываются, вы сами видите... Не имеем же мы права... ведь нам вверены массы, и мы были бы преступниками...
- Да ведь там ждут! - с отчаянием вскрикнул Селиванов.
- Я понимаю, понимаю, не волнуйтесь. Вот что: пойдемте перекусим - чай, голодны, и ваши ребята пусть...
"Порознь допросить хочет..." - подумал Селиванов и вдруг почувствовал: неодолимо захотелось спать.
За обедом красивая степенная казачка поставила на голый стол горячую миску с подернутыми жиром щами, от которых и пар не шел, и низко поклонилась:
- Кушайте, родимые.
- Ну, ты, ведьма, пожри-ка сначала сама.
- Ды что вы, батюшка!
- Но, но!
Она перекрестилась, взяла ложку, черпнула вдруг задымившиеся щи и, дуя, стала осторожно схлебывать.
- Жри больше!.. Какую моду взяли: несколько человек отравили наших. Зверье! Подать вина...
После обеда условились: Селиванов на машине едет назад, а с ним для проверки отправляется эскадрон.
Сдержанно бежит машина, отходят в обратном порядке знакомые станицы, хутора. Сидит Селиванов с двумя кавалеристами, - у них напряженные лица и наготове револьверы. А кругом: спереди, сзади, с боков, то дружно в один раз, то вразнобой грузно подымаются и падают солдатские зады на широкие седла, и бегут под ними, мелькая копытами, кавалерийские лошади.
Сдержанно порскает машина, не спеша бежит с нею подымаемая пыль.
У сидящих в машине кавалеристов понемногу напряженность отпускает лица, и они начинают доверчиво рассказывать Селиванову под сдержанный гул неторопливо бегущей машины горестную повесть. Все ослабло, разболталось, боевые приказы не выполняются, бегут пред небольшими кучками казаков; из разлагающихся частей пачками разбегаются, куда глаза глядят.
Селиванов никнет головой.
"Если наскочим на казаков, все пропало..."
Ни одной звезды, и от этого мягкий бархат все глотает, - не видно ни плетней, ни улиц, ни пирамидальных тополей, ни хат, ни садов, булавочными уколами рассыпаны огоньки.
В мягкой темной громаде чуется невидимо раскинувшаяся живая громада. Не спят. То загремит задетое в темноте ведро, то загрызутся, затопают разодравшиеся кони и - "тпру-у, сто-ой, дьяволы!.." То материнский голос мерно, однотонно качает двумя нотами: а-ы-ы!.. а-ы-ы!.. а-ы-ы!..
Далекий выстрел, но знаешь - свой, дружеский. Разрастается гомон, голоса, не то ссора, не то дружеская встреча; уляжется - опять только темь.
- По-сле-едний но-неш-ни-ий... - сонно, с усталой улыбкой.
Отчего не спится?
Далекое, не то под окном, шуршанье песка, хруст колес.
- Эй, та ты ж куды? Наши вон иде стали.
А никого не видно - черный бархат.
Странно, разве не устали? Разве уж не всматриваются день и ночь в далекую черту неотрывающиеся глаза?
Как будто и этот сентябрьский бархат, и невидимые плетни, и запах кизяка - как будто свое, домашнее, родное, кровное, так долго жданное.
Завтра за станицей братская встреча с войсками главных сил. Оттого ночь полна текучего движения, звука копыт, голосов, шороха, хруста колес и улыбки, сонно засыпающей улыбки.
Полоса света из приотворенной двери узко ложится по земле, ломается через плетень, далеко убегает по вытоптанному огороду.
А в казачьей хате кипит самовар. Белеют стены. Расставлена посуда. Белый хлеб. Чистая скатерть.
Кожух без пояса на лавке; волосатая грудь видна. Посунулся плечами, повисли руки, опустилась голова. Так хозяин вернется с поля, - целый день шагал, отваливая отбеленным лемехом черные жирные пласты, и теперь удовлетворенно гудят руки, ноги, и женщина готовит ужин, и на столе еда и со стенки, слегка коптя, светит жестяная лампочка, - по-хозяйски устал, трудовой усталостью устал.
Брат возле, тоже без оружия. Беззаботно снял сапоги и сосредоточенно рассматривает совершенно развалившийся сапог. Домовитым движением жена Кожуха приподнимает крышку над самоваром, - вырывается бунтующий пар; вынимает тяжелое, горячо дымящееся полотенце, выбирает яйца, разложила на тарелке, и они кругло белеют. В углу темнеют иконы. На хозяйской половине тихо.
- Ну, садитесь!
И, точно резнуло, все трое повернули головы: в полосе света знакомо мелькнули одна, другая, третья круглые шапочки с ленточками. Матершинная ругань. Грохнули приклады.
Алексей, не теряя ни секунды (эх, револьвер куды...):
- За мной!!
Как буйвол ринулся. Приклад пришелся в плечо. Покачнулся, но удержался на ногах, и под его литым кулаком хрустнула переносица, и со стоном и остервенелой бранью рухнуло чье-то тело.
Алексей перескочил.
- За мной!!
Вырвался из света, разом окунулся в тьму и понесся саженными скачками по грядам, ломая высокие стволы подсолнечника.
По ринувшемуся за ним Кожуху без промаха пришлись приклады. Он свалился за плетнем, а кругом заветренные морские голоса:
- Ага!.. вот он, лупи!..
Непогасимым криком стояло сзади остро-пронизывающе:
- Помогите!..
Кожух удесятерил силы, избиваемый, выкатился из полосы света в темноту, вскочил и понесся за братом, на слух. А за самой спиной, наседая, катился тяжелый топот, и сквозь торопливо-хриплое дыхание:
- Не стрелять, а то сбегутся... бей прикладами!.. Вот он, гони!..
Чернее темноты вырос забор. Затрещали доски. Алексей перемахнул. Упруго, как юноша, перемахнул Кожух, и оба разом свалились в невыразимую кашу криков, ударов, ругани, прикладов, штыков, - с той стороны ждали.
- Бей ахвицерье!.. подымай на штыки!..
- Ня трожь!.. ня трожь!..
- Попались сволочи!.. Коли на месте!..
- Беспременно в штаб - там допросить... пятки поджарим...
- Бей зараз!..
- В штаб! В штаб!
Голоса Кожуха и Алексея смыло бушующе-черным водоворотом, они сами себя не слышали в буйно ворочавшемся клубе.
С непадающим криком, шумом, говором, бранью повели, сгрудившись, толкаясь в тесноте; лязг, колыхание темных штыков, матерная ругань.
"Никак выплыл?" - жадно стояло в голове Кожуха: он не отрывался от света, который лился из окон большого двухэтажного дома училища - штаб.
Вошли в полосу света - все разинули рты и вытаращили глаза.
- Та це ж батько!!
Кожух спокойно, только желваки играли:
- Шо ж вы, сбесились?!
- Та мы... та як же ж воно!.. Та це ж матросня. Приходять, сказывають, двоих ахвицерьев открыли, шпиены козацкие. Кожуха хочуть убить, треба их застукаты. Мы, кажуть, выгоним ахвицерьев, а вы караульте позадь забора. Як воны зачнуть сигать, вы им пид зад штыки, нэхай сядуть. А в штаб не треба водить, - там изменьщики есть, отпустють. А вы их тихомолком, тай годи. Ну, мы поверилы, а темь...
Кожух спокойно:
- В приклады матросню.
Солдаты бешено ринулись в разные стороны, а из темноты спокойный голос:
- Разбежались. Чи дураки - будут ждать соби смерти.
- Пойдем чай пить, - сказал Кожух брату, вытирая с разбитого лица кровь; - Поставить караул!
- Слухаем.
Кавказское солнце - даром, что запоздалое - горячо. Только степи прозрачны, только степи сини. Тонко блестит паутина. Тополя задумчиво стоят с редеющей листвой. Чуть тронулись желтизной сады. Белеет колокольня.
А за садом в степи бесчисленное людское море, как тогда, при начале похода, такое же необозримое людское море. Но что-то новое покрывает его. Те же бесчисленные повозки беженцев, но отчего же на лицах, как отражение, как живой отблеск, печать непотухающей уверенности?
Те же бесчисленные отрепанные, рваные, голые, босые солдатские фигуры, - но отчего, как по нитке, молчаливо вытянулись в бесконечные шеренги, и выкованы из почернелого железа исхудалые лица, стройно, как музыка, темнеют штыки?
И отчего лицом к этим шеренгам стоят такие же бесконечные ряды одетых и обутых солдатских фигур, но врозь, куда попало, покачнулись штыки, и оттиснулись на лицах растерянность и жадное ожидание?
Как тогда, необозримая громада пыли, но теперь она осела осенней отяжелелостью, и отчетливо прозрачна степь, и отчетливо видна каждая черта на лицах.
Тогда среди безграничного взбаламученного людского моря зеленел пустой курган, и чернели на нем ветряки; а теперь среди людского моря пустая полянка, и на ней темнеет повозка.
Только тогда буйное разливалось по степи человеческое море, а теперь затаилось и молча стояло в железных берегах.
Ждали. И молчаливая, без звуков, без слов, торжественная музыка разливалась над необозримой толпой в синем небе, в синей степи, в золотом зное.
Показалась небольшая толпа людей. И те, что стояли в шеренгах с железными лицами, узнали в этой подходившей кучке своих командиров, таких же исхудалых, почернелых, как и они сами. И те, что стояли рядами против них, узнали своих командиров, одетых, с здоровыми обветренными лицами, как и у них самих.
И шел среди первых Кожух, небольшого роста, почернелый до самых костей, исхудалый до самых костей, оборванный, как босяк, и на ногах шмурыгали разбитые, с разинутыми почернелыми пальцами опорки. На голове замызганно обвисла рваными полями когда-то соломенная шляпа.
Они подошли и сгрудились около повозки. Кожух взобрался на повозку, стащил с головы ошметку соломы и оглядел долгим взглядом и железные шеренги своих, и бесчисленно терявшиеся в степи повозки, и множество печальных безлошадных беженцев, и ряды главных сил. Было в них что-то расшатавшееся. И у него шевельнулось глубоко запрятанное, в чем и сам бы себе не признался, удовлетворение: "Разлагаются..."
Все, сколько их тут ни было, все смотрели на него. Он сказал:
- Товарищи!..
Все знали, о чем здесь будут говорить, но мгновенная искра пронизала смотревших.
- Товарищи, пятьсот верст мы йшлы, голодные, холодные, разутые. Козаки до нас рвались, як скаженнии. Нэ було ни хлеба, ни провьянту, ни фуража. Мерли люди, валились под откосы, падали под вражьими пулями, нэ було патронов, голыми руками...
И, хоть знали это - сами все вынесли, и знали другие по тысячам их рассказов, - слова Кожуха блеснули неиспытанной новизной.
- ...дитэй оставляли в ущельях...
И над головами, над всем над громадным морем пронеслось и впилось в сердце, впилось и задрожало:
- Ой, лишенько, диты наши!..
От края до края колыхнулось человеческое море:
- ...диты наши!.. диты наши!..
Он каменно смотрел на них, выждал и сказал:
- А сколько полягло наших под пулями в степях, в лесах, горах, поляглы навик вики!..
Все головы обнажились, и до самого края бесчисленно поплыло могильное молчание, и, как надгробная память, как могильные цветы, в этой тишине тихие женские рыдания.
Кожух постоял с опущенной голо дои, потом поднял, оглядел эти тысячи и поломал молчание:
- Так за що ж терпели тысячи, десятки тысяч людей цыи муки? за що?!
Он опять посмотрел на них и вдруг сказал неожиданное:
- За одно: за совитску власть, бо вона одна крестьянам, рабочим, нэма у них билш ничего...
Тогда вырвался из груди неисчислимый вздох, стало нестерпимо, и скупо поползли одинокие слезы по железным лицам, медленно поползли по обветренным лицам встречавших, по стариковским лицам, и засияли слезами дивочьи очи...
- ...за крестьянскую и рабочую...
"Так вон оно що! так вот за що мы билысь, падалы, мерлы, погибалы, терялы дитэй!"
Точно широко глаза разинулись, точно в первый раз услышали тайную тайну.
- Та дайте ж, людэ добрии, мени казаты, - кричала, горько сморкаясь, баба Горпина, продираясь к самой повозке, цапаясь за колеса, за грядку, - та дайте ж мени...
- Та постой, бабо Горпино, нэхай же батько кончае, нэхай росказуе, а тоди ты!
- Та не трожьте мене, - отбивалась локтями старая и цепко лезла - никак ее не стянешь.
И закричала, расхристанная, с выбившимися седыми клочковатыми волосами, с сбившимся платком, закричала:
- Ратуйте, добрии людэ, ратуйте! Самовар у дома вкинулы. Як мени замуж выходить, мамо в приданое дала тай каже: "береги его, як свет очей", а мы вкинулы. Та цур ему, нэхай пропадае! нэхай живе наша власть, наша ридна, бо мы усю жисть горбы гнулы, та радости не зналы. А сыны мои... сыны мои...
И захлюпала старая старыми слезами не то неизбывного горя, не то смутной, самой ей не понятно блеснувшей радости.
И опять по всему людскому морю взмыло тяжким и радостным вздохом и побежало до самых до степных до краев. А на повозку хмуро, молча лез Горпинин старик. Ну, этого не стянешь, - здоровенный старина, насквозь проеденный дегтем, земляной чернотой, и руки как копыта.
Вылез и удивился, что высоко, и сейчас же забыл это, и, обветренный, стоеросый, как немазаная телега, захрипел голос:
- Во!.. старый коняка, а добрый був возовик. Цыганы, сами знаете, наскрозь лошадей видють, скрозь ему лазили, и у роти, и пид хвост, кажуть, дэсять годив, а ему два-ад-цать три!.. Смоляной зуб!
Засмеялся старик, в первый раз засмеялся, собрал вокруг глаз множество морщинок-лучинок и хитро засмеялся детским, шаловливым, так не вязавшимся с его глыбисто-земляной фигурой смехом.
А баба Горпина потерянно хлопнула себя по бедрам:
- Боже ж мий милий! Бачьте, добрии людэ, чи сказився, чи що! Мовчав, мовчав, цилый вик мовчав; мовчки мене замуж узяв, мовчки любив, мовчки бив, а тут забалакав. Що таке буде? Чи с глузду зъихав, бодай его, чи що!..
Старик сразу согнал морщинки, насунул обвисшие брови, и опять на всю степь захрипела немазаная телега:
- Побилы коняку, сдох!.. Все потеряв, що на возу, пропало. Ногами шли. Шлею зризав и ту покинув; самовар у бабы и вся худоба дома пропала, а я, як перед истинным, - и заревел стоеросовым голосом: - не жали-ю!.. нэхай, нэ жалко, нэхай!.. бо це наша, хрестьянска власть. Без нэи мы дохлятина, як та падаль пид тыном, воняемо... - и заплакал скупыми собачьими слезами.
Валом взмыло, бурей прошлось из конца в конец:
- Га-а-а-а!.. Це ж наша громада-а! наша ридна власть!.. Нэхай живе... бувай здорова, совитска власть!..
Из конца в конец.
"Так от воно, счастя?!!" - огненно обожгло в груди Кожуха, и челюсти дрогнули.
"Так от яке воно!.. - нестерпимо радостно своей неожиданностью зажглось в железных шеренгах исхудалых, в тряпье, людей. - Так от за вищо мы голоднии, холоднии, замучении, нэ за шкуру тилько свою!.."
И матери с незаживающим сердцем, с невысыхающими слезами, - нет, не забыть им никогда голодно-оскаленных ущелий, никогда! Но и эти страшные места, страшная о них память претворялись в тихую печаль и тоже находили свое место в том торжественном и огромном, что беззвучно звучало над бескрайно раскинувшейся по степи человеческой громадой.
А те, что стояли одетые и сытые множеством рядов лицом к лицу с железными шеренгами исхудалых, голых людей, те чувствовали себя сиротами в этом неиспытанном торжестве и, не стыдясь просившихся на глаза слез, поломали ряды и, все смывая, двинулись всесокрушающей лавиной к повозке, на которой стоял оборванный, полубосой, исхудалый Кожух. И покатилось до самых до степных до краев:
- Оте-ец наш!! Веди нас, куды знаешь... и мы свои головы сложим!
Тысячи рук протянулись к нему, стащили его, тысячи рук подняли его над плечами, над головами и понесли. И дрогнула степь на десятки верст, всколыхнутая бесчисленными человеческими голосами:
- Урра-а! урра-а! а-а-а... батькови Кожуху!..
Кожуха несли и там, где стояли стройные ряды; несли и там, где стояла артиллерия; пронесли и между лошадьми эскадронов, и всадники оборачивались на седлах и с восторженно изменившимися лицами, темнея открытыми ртами, без перерыва кричали.
Несли его среди беженцев, среди повозок, и матери протягивали к нему детей.
Принесли назад и бережно поставили опять на повозку. Кожух раскрыл рот, чтоб заговорить, и все ахнули, как будто увидели его в первый раз:
"Та у его глаза сыни!"
Нет, не закричали, потому что не умели назвать словами свои ощущение а у него глаза действительно оказались голубые, ласковые и улыбались милой детской улыбкой, - не закричали так, а закричали:
- Урр-а-а нашему батькови!.. Нэхай живе!.. Пидемо за им на край свита... Будемо биться за совитску власть. Будемо биться с панами, с генералами, с ахвицерьем...
А он ласково смотрел на них голубыми глазами, а в сердце выжигалось огненным клеймом:
"Нэма у меня ни отца, ни матери, ни жены, ни братьев, ни близких, ни родни, тильки одни эти, которых вывел я из смерти... Я, я вывел... А таких миллионы, и округ их шеи петля, и буду биться за их. Тут мой отец, дом, мать, жена, дети... Я, я, я спас от смерти т