Главная » Книги

Серафимович Александр Серафимович - Железный поток, Страница 2

Серафимович Александр Серафимович - Железный поток


1 2 3 4 5 6 7 8 9

;   - Не хочешь? Що ж ты, мое шишечко? Ой, який сердитый! Як мамкину сиську тискае рученятками. А ноготки, як бумага папиросна... Дай поцелую кажный пальчик: раз! та ще два! та три!.. О-о, яки велики пузыри пускае! Великий чоловик будэ. А мамка будэ старенька тай беззуба, а сын скаже: "ну, стара, садись до стола, буду тебе кашей тай саломатой годуваты". Степан, Степан, та що ж ты спишь? Та проснись, сын гуляе...
   - Постой!.. фу-у... не трожь, пусти... спать хочу...
   - Та, Степане, проснись же, сын гуляе. Який же ты неповоротливый! От я тоби сына кладу. Таскай его, сынку, за нос та за губу, - от так! от так!.. Батько твий не нагуляв ще бороды соби и усив, так ты его за губу, за губу таскай.
   А в темноте сначала заспанный, а потом такой же радостно улыбающийся голос:
   - Ну, ложись, ложись, сынку, до мене, нечего тоби с бабой возиться, будемо мужыковаты. Зараз на войну пидемо, а там работать с тобой у паре будемо, землю годуваты... Э-э, та що ж ты пид мене моря пущаешь?
   А мать смеется неизъяснимо радостным, звенящим смехом.
  
   Приходько идет, осторожно шагая через ноги, дышла, хомуты, мешки, временами освещая папиросой.
   Уже все замолкло. Всюду темно. И даже под повозкой у плетня тихо. Собаки молчат. Только река шумит, но и ее шум присмирел, куда-то отодвинулся, и громадный сон мерным дыханием покрывает десятки тысяч людей.
   Приходько шагает, уже не ждет вздваивающихся выстрелов; слипаются глаза; чуть начинают угадываться неровные края гор.
   "А ведь на самой на заре и нападают..."
   Пошел, доложил Кожуху, потом разыскал в темноте повозку, влез, и она заскрипела и закачалась. Хотел думать... о чем, лишь?! Завел слипающиеся глаза и стал сладко засыпать.
  

5

  
   Звон железа, лязг, треск, крики... Та-та-та-та...
   - Куды?! куды?! постой!..
   Что это пылает во все небо: пожар или заря?
   - Первая рота, бего-ом!
   Черные полчища грачей без конца мелькают по красному небу с оглушительным криком.
   Всюду в предрассветной серости надеваемые хомуты, вскидываются дуги. Беженцы, обозные, роняя оглобли, задевают друг друга, неистово ругаются...
   ...бум! бум!..
   ...лихорадочно запрягают, цепляются осями, секут лошадей, и с треском, с гибелью, с отлетающими колесами безумно несутся по мосту, поминутно закупоривая.
   ...тра-та-та-та... бумм... бумм!..
   Утки несутся в степь на кормежку. Отчаянно голосят бабы...
   ...та-та-та-та...
   Артиллеристы лихорадочно прихватывают к валькам постромки.
   С выпученными глазами, в одной коротенькой гимнастерке, без штанов, мелькает волосатыми ногами солдатик, волоча две винтовки, и кричит:
   - Иде наша рота?.. иде наша рота?..
   А за ним, истошно голося, простоволосая расхристанная баба:
   - Василь!.. та Василь!.. та Василь!..
   Та-та-тррра-та-та!.. бумм!.. бумм!..
   Вон уже началось: в конце станицы над хатами, над деревьями быстро поднимаются клубящимися громадами столбы дыма. Ревет скотина.
   Да разве кончилась ночь? Разве только что не была разлита темнота, и сонное дыхание десятков тысяч, и неумирающий шум реки, и разве не лежали на краю невидимой чернотой горы?
   А теперь они не черные и не голубые, а розовые. И, заслоняя их, заслоняя померкший шум реки, грохот, треск, скрип подымающихся обозов, раскатывается, наполняя холодком сжимающееся сердце: ррр... трра-та-та-та...
   Но все это кажется маленьким, ничтожным, когда из расколотого воздуха вываливается сотрясающий грохот: бба-бах!!.
   ...Кожух сидит перед хатой. Лицо спокойно-желтое, - как будто кто-то собирается уезжать по железной дороге, и все суетятся, спешат; а вот уйдет поезд, и опять все будет тихо, спокойно, обыкновенно. Поминутно к нему прибегают или скачут на взмыленной лошади с донесениями. Около наготове адъютант и ординарцы.
   Выше подымается солнце, нестерпимо раскатывается ружейная и пулеметная трескотня.
   А у него на все донесения одно:
   - Берегти патроны, берегти, як свой глаз; расходовать только в самом крайнем случае. Подпускать близко, и в атаку. Не допускать до садов, до садов не допускать! Возьмите две роты из первого полка, отбейте ветряки, поставьте пулеметы.
   К нему со всех сторон бегут с тревожными донесениями, а он все такой же спокойно-желтый, лишь желваки перекатываются на щеках и кто-то, сидя внутри, весело приговаривает: "Добре, хлопьята, добре!.." Может быть, через час, через полчаса казаки ворвутся и будут всех наповал рубить! Да, он это знает, но он и видит, как послушно и гибко рота за ротой, батальон за батальоном выполняют приказания, как яростно дерутся те батальоны и роты, которые еще вчера анархически орали песни, в грош не ставили и командиров и его и лишь пили да возились с бабами; видит, как точно приводят в исполнение все его распоряжения командиры, те самые командиры, которые еще этой ночью так дружно презрительно помыкали им.
   Привели солдата, захваченного и отпущенного казаками. У него отрезаны нос, уши, язык, обрублены пальцы, и на груди его же кровью написано: "С вами со всеми то же будет, мать вашу..."
   "Добре, хлопьята, добре..."
   Яростно наседают казаки.
   Но когда прибежали из тыла и, задыхаясь, сказали: "Там, перед мостом, идет бой..." - он пожелтел, как лимон, - идет бой промеж обозных и беженцев... - Кожух бросился туда.
   Перед мостом - свалка: рубят топорами друг у друга колеса, возят друг дружку кнутами, кольями... Рев, крик, бабий смертный вой, детский визг... На мосту громадный затор, сцепившиеся осями повозки, запутавшиеся в постромках, храпящие лошади, зажатые люди, в ужасе орущие дети. Тра-та-та... - из-за садов... Ни взад, ни вперед.
   - Сто-ой!.. стой!.. - хрипучим, с железным лязгом, голосом ревел Кожух, но и сам себя не слышал. Выстрелил в ухо ближайшей лошади.
   На него кинулись с кольями.
   - Га-а, бисова душа! Животину портить!.. Бей его!!.
   Кожух с адъютантом, с двумя солдатами отступал, прижатый к реке, а над ними гудели колья.
   - Пулемет... - прохрипел Кожух.
   Адъютант, как вьюн, скользнул под повозки, под лошадиные пуза. Через минуту подкатили пулемет, и прибежал взвод солдат.
   Мужики заревели, как раненые быки:
   - Бей их, христопродавцев! - и стали кольями выбивать винтовки из рук.
   Солдаты отбивались прикладами - не стрелять же в отцов, матерей и жен.
   Кожух прыгнул, как дикий кот, к пулемету, заложил ленту и: та-та-та... веером поверх голов, и ветер смерти с пением зашевелил волосы. Мужики отхлынули. А по-за садами по-прежнему: та-та-та...
   Кожух перестал стрелять и, надсаживаясь, стал выкрикивать трехэтажные матерные ругательства. Это сразу успокоило. Приказал повозки на мосту, которые нельзя было расцепить, скинуть в реку. Мужики повиновались. Мост расчистили. Перед мостом стал взвод с винтовками на руку, а адъютант стал пропускать по очереди.
   Повозки неслись вскачь через мост по три в ряд; бежали, мотая рогами, привязанные коровы; отчаянно визжа и натягивая веревки, карьером неслись свиньи, и грохотал настил моста, прыгали доски, как клавиши, и в грохоте тонул шум реки.
   Солнце все выше. Расплавленным блеском нестерпимо играет вода.
   За рекой широчайшей полосой несутся обозы, теряясь в облаках пыли, все больше и больше пустеют площади, улицы, переулки, вся станица.
   Огромной, поминутно вспыхивающей выстрелами дугой охватили казаки станицу, упираясь концами в реку. Все уже дуга, все теснее в ней станице, садам, обозам, которые непрерывно сыплются через мост. Бьются солдаты, отстаивают каждую пядь, бьются за своих детей, отцов, матерей, берегут каждый патрон, редко стреляют, но каждый выстрел родит казачьих сирот, слезы и плач в казачьих семьях.
   Остервенело наваливаются казаки, близко, совсем близко мелькает их цепь, уже заняли окраину садов, мелькают из-за деревьев, из-за плетней, из-за кустов. Залегли, шагов с десяток, между цепями. Стихло, - берегут солдаты патроны: караулят друг друга. Крутят носами: чуют - несет из казачьей цепи густым сивушным перегаром. Завистливо тянут раздувшиеся ноздри:
   - Нажрались, собаки... Эх, кабы достать!..
   И вдруг не то возбужденно-радостный, не то по-звериному злобный голос из казачьей цепи:
   - Бачь! та це ж ты, Хвомка!! Ах, ты ммать ттвою крый, боже!..
   И сейчас же из-за дерева воззрился говяжьими глазами молодой гололицый казачишка, весь вылез, хоть стреляй в него.
   А из солдатской цепи также весь вылез такой же гололицый Хвомка:
   - Це ты, Ванька?! Ах, ты, ммать ттвою, байстрюк скаженний!..
   Из одной станицы, с одной улицы, и хаты рядом под громадными вербами. А утром, как скотину гнать, матери сойдутся у плетня и калякают. Давно ли мальчишками носились вместе верхами на хворостинках, ловили раков в сверкающей Кубани, без конца купались. Давно ли вместе спивалы с дивчатами ридны украинские писни, вместе шли на службу, вместе, окруженные рвущимися в дыму осколками, смертельно бились с турками.
   А теперь?
   А теперь казачишка закричал:
   - Шо ж ты тут робишь, лахудра вонюча?! Спизнался с проклятущими балшевиками, бандит голопузый?!
   - Хто?! Я бандит?! А ты що ж куркуль поганый... Батько твий мало драл с народу шкуру с живово и с мертвово... И ты такий же павук!..
   - Хто?! Я - павук?! Ось тоби!! - откинул винтовку, размахнулся - рраз!
   Сразу у Хвомки нос стал с здоровую грушу. Размахнулся Хвомка - рраз!
   - На, собака!
   Окривел казак.
   Ухватили друг дружку за душу - и ну, молотить!
   Заревели быками казаки, кинулись с говяжьими глазами в кулаки, и весь сад задохся сивушным духом. Точно охваченные заразой, выскочили солдаты и пошли работать кулаками, о винтовках помину нет, - как не было их.
   Ох, и дрались же!.. В морду, в переносье, в кадык, в челюсть, с выдохом, с хрустом, с гаком - и нестерпимый; неслыханный дотоле матерный рев над ворочавшейся живой кучей.
   Казачьи офицеры, командиры солдат, надрываясь от хриплого мата, бегали с револьверами, тщетно стараясь разделить и заставить взяться за оружие, не смея стрелять, - на громадном расстоянии ворочался невиданный человеческий клубок своих и чужих, и несло нестерпимым сивушным перегаром.
   - А-а, ссволочи!.. - кричали солдаты. - Нажрались, так вам море по колено... мать, мать, мать!..
   - Хиба ж вам, свиньям, цию святую воду травить... мать, мать, мать!.. - кричали казаки.
   И опять кидались. Исступленно зажимали в горячих объятиях - носы раздавливали, и опять без конца били кулаками, куда и как попало. Дикая, остервенелая ненависть не позволяла ничего иметь между собой и врагом, хотелось мять, душить, жать, чувствовать непосредственно под ударом своего кулака хлюпающую кровью морду врага, и все покрывала густая - не продыхнешь - матерная ругань и такой же густой, непереносный водочный дух.
   Час, другой... все - исступленный мордобой, все - исступленный матерный рев. Никто не заметил - стало темно.
   Два солдата долго в темноте старательно лупили друг друга, кряхтя, матюкая, да на минутку оторвались, всмотрелись друг в друга.
   - Це ты, Опанас?! Та що ж ты, мать твою в душу, лупишь мене, як сноп на току!
   - Ты, Миколка? А я думав - козак. Що ж ты, утроба поганая, усю морду мени расковыряв, що я тоби сдався, чи казенный, чи що?
   Отирая кровавые лица, переругиваясь, медленно отходят в цепь и в темноте ищут свои винтовки.
   А рядом два казака, долго крякая, возили друг друга кулаками, по очереди сидели друг на друге верхом, потом вгляделись:
   - Та що ж ты на мени ездишь, туды и растуды тебе, як на старом мерине?!
   - Це ты, ты, Гараська?! Та що ж ты не кричав? Тильки матюкается, як скаженний, а я думав - солдат.
   И, вытирая кровь, пошли в казачий тыл. Смолкла, наконец, подлая матерная ругань, и стало слышно шумит река да бесконечно барабанит досками мост - нескончаемо катятся обозы, да чуть багрово шевелятся края черных туч от догорающего пожара. Вдоль садов залегла цепь солдат, а кругом в степи - казачья цепь. Молчали, перевязывая вспухшие, в фонарях, рожи. Все тарахтит мост, шумит река. Перед самым утром станицу очистили. Последний эскадрон перешел, стуча по настилу, и мост запылал, а вслед уходящим со всей станицы посыпались залпы, затрещали пулеметы.
  

6

  
   По станичным улицам идут с песнями, мотая длиннополыми перетянутыми черкесками, казаки, пластунские батальоны; на лохматых черных папахах белеют ленточки. А лица изукрашены: у одного глаз сине-багрово заплыл; у другого вместо носа кровавый бугор; вздулась щека; как подушки, губошлепые губы, - ни одного казака, чтоб у него не глядели с лица самые густые фонари.
   Но идут весело, густо, и над вздымающейся взрывами из-под ног пылью - рубленым железом марш в такт дружно отдающемуся в земле шагу:
  
   Як не всхо-ти-лы,
   за-бун-то-ва-лы... -
  
   густо, сильно, отдаваясь в садах, за садами, в степи, над станицей:
  
   ...тай у-те-ря-лы Вкра-и-ину!
  
   Казачки встречают, высматривают каждая своего, - бросается радостно или вдруг заломит руки, заголосит, покрывая песни, а старая мать забьется, вырывая седые волосы, и понесут ее дюжие руки в хату.
  
   ...за-бун-то-ва-лы...
  
   Бегут казачата... Сколько их! И откуда только они повылезли, ведь не видать было все время; бегут и кричат:
   - Батько!.. батько!..
   - Дядько Микола!.. дядько Микола!..
   - А у нас красные бычка зъилы.
   - А я одному с самострела глаз вышиб, - он пьяный в саду спал.
   На месте прежнего по улицам, по переулкам раскинулся другой и, видно, свой лагерь. Уже задымились по всем дворам летние кухоньки. Суетятся казачки. Пригнали откуда-то из степи спрятанных коров; привезли птицу; идет и варево и жарево.
   А на реке жаркая своя работа - в обгонку стучат топоры, заглушая даже шум реки, летит во все стороны, сверкая на солнце, белая щепа, - рвутся казаки, наводят мост вместо сгоревшего, чтоб поспеть нагнать врага.
   А в станице - свое. Идет формирование новых казачьих частей. Офицеры с записными книжками. Прямо на улице за столами писаря составляют списки. Идет перекличка.
   Казаки поглядывают на похаживающих офицеров, - поблескивают на солнце погоны. А давно ли, каких-нибудь шесть-семь месяцев назад, было совсем другое: на площадях, на станичных улицах, по переулкам кровавым мясом валялись вот такие же офицеры с сорванными погонами. А по хуторам, в степях, по балкам ловили прятавшихся, привозили в станицу, беспощадно били, вешали, и они висели по нескольку дней, чтоб воронье растаскивало.
   И началось это около году назад, когда на турецкий фронт докатился пожар, полыхавший в России.
   Кто такое?! Что такое?..
   Ничего не известно. Только объявились неведомые большевики, и - точно у всех с глаз бельма слизнуло - вдруг все увидали то, что века не видали, но века чувствовали: офицерье, генералитет, заседателей, атаманов, великую чиновную рать и нестерпимую военную службу, дотла разорявшую. Каждый казак должен был на свой счет справлять сыновей на службу: а три, четыре сына - каждому купить лошадь, седло, обмундирование, оружие, - вот и разорился двор. Мужик же приходит на призыв голый: все дадут, оденут с головы до ног. И казацкая масса постепенно беднела, разорялась и расслоялась; слой богатого казачества всплывал, креп, обрастал, остальные понемногу тонули.
  
   Нестерпимо, ослепительно глядит крохотное солнце на весь развернувшийся под ним край. Марево трепещет знойным трепетанием.
   А люди говорят:
   - Та нэма ж найкращего, як наш край...
   Слепящий блеск играет в плоскодонном море. Чуть приметно набегают стекловидные зеленые морщины, лениво моют прибрежные пески. Рыба кишмя кишит.
   Рядом другое море - бездонно-голубое, и до дна, до самого дна отражается опрокинутая синева. Бесчисленно дробится нестерпимое сверкание - больно смотреть. Далеко по голубому дымят пароходы, черно протянув тающие хвосты, - за хлебом идут, гроши везут.
   А от моря густо-синею громадой громоздятся горы; верхи завалены первозданными снегами, глубоко залегли в них голубые морщины.
   В бесконечных горных лесах, в ущельях, в низинах и долинах, на плоскогорьях и по хребтам - вся кой птицы, всякого зверя, даже такого, которого уже нигде не сыщешь во всем свете, - зубр.
   В утробе диких громад, размытых, загроможденных, навороченных - и медь, и серебро, и цинк, и свинец, и ртуть, и графит, и цемент, и чего-чего только нет, - а нефть, как черная кровь, сочится по всем трещинам, и в ручьях, в реках тонко играют радугой расплывающиеся маслянистые пленки и пахнут керосином...
   "Найкращий край..."
   А от гор, а от морей потянулись степи, потянулись степи и потеряли границы и пределы.
   "Та нэма ж им конца и краю нэма!.."
   Безгранично лоснится пшеница, зеленеют покосы, либо без конца шуршат камыши над болотами. Белыми пятнами белеют станицы, хутора, села в неоглядной густоте садов, и остро вознеслись над ними в горячее небо пирамидальные тополя, а на знойно трепещущих курганах растопырили крылья серые ветряки.
   По степи сереют отары неподвижно уткнувшихся друг в друга овец; густо колышется над ними с гудением миллионно-кишащее царство оводов, мошкары, комаров.
   Лениво по колено отражается в зеркале степных вод красный скот. Тянутся к балкам, мотая головами, лошадиные косяки.
   А над всем - изнеможенно звенящий, неумирающий зной.
   На бегущих по дороге в запряжке лошадях соломенные шляпы - иначе падают от смертельно-пристального взгляда крохотного солнца. И люди, неосторожно обнажившие голову, пораженные, с внезапно побагровевшим лицом, валятся на обжигающую пыль дороги, стеклеют глаза... Тонко звенящий, всюду трепещущий зной.
   Когда запряженный тремя, четырьмя парами круторогих быков тяжелый плуг режет в бескрайней степи борозду, отбеленный лемех отваливает такую жирную, маслянистую землю, что не земля, а намазал бы, как черное масло, да ел. И сколько вглубь ни забирай тяжелым плугом, как ни взрезывай отбеленным лемехом, - все равно до мертвой глины не доберешься, все равно сияющая сталь отворачивает нетронутые, девственные, единственные в мире пласты - чернозем - местами до сажени.
   И какая же сила, какая же нечеловечески родящая сила! Заткнет в землю, балуясь, мальчишка валяющуюся жердь - глядь, побеги выбросила, глядь, уже дерево шатром ветки раскинуло. А виноград, арбузы, дыни, груши, абрикосы, помидоры, баклажаны, - да разве перечесть! И все - громадное, невиданное, противоестественное.
   Заклубятся облака в горах, поползут над степями, польют дожди, напьется жадная земля, а потом начинает работать безумное солнце - и засыпается страна невиданным урожаем.
   - Та нэма ж края найкращего, як цей край!
   Кто же хозяева этого чудесного края?
   Кубанские казаки - хозяева этого чудесного края. И есть у них работники, народ-работник, и столько же его, сколько самих казаков; и так же поют украинские песни и говорят родным украинским языком.
   Братья родные два народа, - и те и другие пришли с милой Украины.
   Не пришли казаки - пригнала их царица Катька полтораста лет назад; разрушила вольную Запорожскую Сечь и пригнала сюда; пожаловала им этот дикий тогда, страшный край. От ее пожалования плакали запорожцы кровавыми слезами, тоскуя по Украине. Повылезали из болот, из камышей скрюченные пожелтевшие лихорадки, впились в казаков, не щадили ни старого, ни малого, много выпили народу. В острые кинжалы да в меткие пули приняли невольных пришельцев черкесы - кровавыми слезами плакали запорожские казаки, поминали родную Сечь, и день и ночь бились с желтыми лихорадками, с черкесами, с дикой землей, - нечем было поднять ее вековых, не тронутых человеком залежей.
   А теперь... теперь:
   - Та нэма ж края найкращего, як наш край!
   А теперь все зарятся на этот край, как чаша, переполненный невиданными богатствами. Потянулись гонимые нуждой из Харьковской губернии, из Полтавской, из Екатеринославской, с Киевщины, потянулись голь и беднота со скарбом, с детьми, расселились по станицам и щелкают, как голодные волки, зубами на чудесную землю.
   - На-кось! съешь фигу, - землю захотели!
   И стали батраками переселенцы у казаков, дали им имя "иногородние". Всячески теснили их казаки, не пускали их детей в казацкие народные школы, драли с них по две шкуры за каждую пядь земли под их хатами, садами, за аренду земли, взваливали на них все станичные расходы и с глубоким презрением называли их: "бисовы души", "чига гостропуза", "хамсел" (то есть хамом сел на казацкую землю).
   А иногородние, упорные, как железо, без своей земли поневоле бросающиеся на всякие ремесла, на промышленную деятельность, изворотливые, тянущиеся к знанию, к культуре, к школе, - платят казакам тою же монетой: "куркуль" (кулак), "каклук", "пугач"... Так горит взаимная ненависть и презрение, а царское правительство, генералы, офицеры, помещики радостно раздувают эту звериную вражду.
   Прекрасный край, дымящийся, как горькой желчью, едкой злобой, ненавистью и презрением.
   Но не все казаки, не все иногородние так относятся друг к другу. Выбившиеся из нищеты, выбившиеся из нужды сметкой, упорством, железным трудом иногородние в почете у богатых казаков. Держат они мельницы на откупу, много держат казацкой земли в аренде, держат батраков из своей же, иногородней, бедноты, и лежат у них в банках деньги, ведут торговлю хлебом. Уважают их те казаки, у которых дома под железными крышами и амбары ломятся от хлеба, - ворон ворону глаз не выклюет.
   Отчего это с гиком и посвистом скачут по улицам казаки в черкесках, заломив папахи, скачут взад и вперед, раскидывая лошадиными копытами глубокую мартовскую грязь, и блестят выстрелы в весеннее синее небо? Праздник, что ли? И колокола, надрываясь, мечут веселый синий звон по станицам, по хуторам, по селам. А люди в праздничной одежде, и казаки, и иногородние, и дивчата, и подростки, и седые старики, и старухи с завалившимся ртом - все, все на весенних праздничных улицах.
   Уж не пасха ли? Да нет же, не поповский праздник! Человечий праздник, первый праздник за века. За века, сколько земля стоит, первый праздник.
   _Долой войну_!..
   Казаки обнимают друг друга, обнимают иногородних, иногородние - казаков. Уже нет казаков, нет иногородних - есть только граждане. Нет "куркулей", нет "бисовых душ" - есть граждане.
   _Долой войну_!..
   В феврале согнали царя, в октябре что-то произошло в далекой России; никто толком не знал, что произошло, одно только врезалось в сердце:
   _Долой войну_!..
   Врезалось и было безумно понятно.
   И повалили полки за полками с турецкого фронта. Повалила казацкая конница, шли плотно батальоны пластунов-кубанцев, шли иногородние пехотные полки, погромыхивала конная артиллерия, - и все это непрерывающимся потоком к себе на Кубань, в родные станицы, со всем оружием, с припасами, с военным снаряжением, с обозами. А по дороге разбивали водочные заводы, склады, опивались, тонули, горели живьем в выпущенном море спирта, уцелевшие валили к себе в станицы и хутора.
   А на Кубани уже Советская власть. А на Кубань уж налетели рабочие из городов, матросы с потопленных кораблей, и от них все вдруг стало ясно, отчетливо: помещики, буржуи, атаманы, царское разжигание ненависти между казаками и иногородними, между всеми народами Кавказа. И пошли лететь головы с офицеров, и полезли они в мешки и в воду.
   А пахать надо, а сеять надо, а солнце, чудесное южное солнце, разгоралось на урожай все больше и больше.
   - Ну, як же ж нам пахаты? Треба землю делить, а то время упустишь, - сказали иногородние казакам.
   - Землю вам?! - сказали казаки и потемнели.
   Стала меркнуть радость революции.
   - Землю вам, злыдни?!
   И перестали бить своих офицеров, генералов, и поползли они изо всех щелей, и на тайных казацких сборищах стучали себе в грудь и говорили зажигательно:
   - У большевиков постановлено: отобрать у козаков всю землю и отдать иногородним, а козаков повернуть в батраки. Несогласных - высылать в Сибирь, а все имущество отбирать и передавать иногородним.
   Потемнела Кубань, тайно низом пополз загорающийся пожар по степям, по оврагам, по камышам, по задворкам станиц и хуторов.
   - Та нэма найкращего края, як наш край!
   И опять стали казаки - "куркули", "каклуки", "пугачи".
   - Та нэма ж найкращего края, як цей край!
   И опять стали иногородние - "бисовы души", "хамселы", "чига гостропуза".
   Заварилась каша веселая в марте восемнадцатого года; стали расхлебывать ее, до слез горячую, в августе, когда в этом крае еще знойно солнце и видимо-невидимо ходят облака горячей пыли.
   Не потечь Кубани вспять в гору, не воротить старого; не козыряют казаки офицерам, а когда и в зубы им заглядывают, помнят, как ездили те на них, и они делали из офицерья кровавое мясо. Но к речам офицерским теперь прислушиваются и приказания их исполняют.
   Звенят топоры, летит белая щепа, приткнулся мост в другой берег. Быстро и гулко переходит его конница, пластуны; спешат нагнать уходящего красного врага казаки.
  

7

  
   Скрипят обозы, идут солдаты, поматывают руками. У этого - заплыли глаза. У этого нос здоровенной сливой. У этого запеклись скулы, - ни одного нет, чтобы не синели фонари. Идут, поматывают руками и весело рассказывают:
   - Я его у самую у сапатку я-ак кокну, - он так ноги и задрав.
   - А я сгреб, зажал голову промеж ног и давай молотить по ж..., а он, сволочь, ка-ак тяпнет за...
   - Го-го-го!.. ха-ха-ха!.. - зареготали ряды.
   - Як же ж ты до жинки теперь?
   Весело рассказывают, и никак никто не вспомнит, как же это случилось, что вместо того, чтоб колоть и убивать, они в диком восторге упоения лупили по морде один другого кулаками.
   Ведут четырех захваченных в станице казаков и допрашивают их на ходу. У них померкшие глаза; лица в синяках, кровоподтеках, и это сближает с солдатами.
   - Що ж вы, кобылятины вам у зад, вздумали по морде? Чи у вас оружия нэма?
   - Та що ж, як выпилы, - виновато ссутулились казаки.
   У солдат заблестели глаза:
   - Дэ ж вы узялы?
   - Та ахвицеры, як прийшлы до блищей станицы, найшлы у земли закопани в саду двадцать пять бочонкив, мабуть, с Армавиру привезлы наши, як завод с горилкою громилы, тай закопалы. Ахвицеры построилы нас тай кажуть: "Колы возьмете станицу, то горилки дадим". А мы кажем: "Та вы дайте зараз, тоди мы их разнесем, як кур". Ну, воны дали кажному по дви бутылки, мы выпилы, - а йисты не позволилы, щоб дущей забрало. Мы и кинулысь, а винтовки мешають.
   - Э-э ссволочи!! - подскочил солдат. - Як свиньи, - и со всего плеча размахнулся, чтоб в зубы.
   Его удержали:
   - Посто-ой! Ахвицеры стравилы, а его бьешь?
   За поворотом остановились, и казаки стали рыть себе общую могилу.
   А бесконечные обозы, вздымая все закрывающие клубы пыли, двигались, скрипя, извиваясь на десятки верст по проселку, и синели впереди горы. В повозках краснели накиданные подушки, торчали грабли, лопаты, кадушки, блестели ослепительно зеркала, самовары, а между подушками, между ворохами одежи, полстей, тряпья виднелись детские головенки, уши кошек, кудахтали в плетеных корзинках куры, на привязи шли сзади коровы, и, высунув языки и торопливо дыша, тащились, держась в тени повозок, лохматые, в репьях, собаки. Скрипели обозы с наваленным на них скарбом - бабы и мужики жадно и впопыхах кидали на телеги все, что попадалось под руки, когда пришлось бежать из своей хаты от восставших казаков.
   Не в первый раз так подымались иногородние. Вспышки отдельных казачьих восстаний против Советской власти за последнее время уже не раз выгоняли их из насиженных гнезд, но это продолжалось два-три дня; приходили красные войска, водворяли порядок, - и все возвращались назад.
   А теперь это тянется слишком долго - вторую неделю. А хлеба захватили всего на несколько дней. И каждый день, каждый день ждут - вот-вот скажут: "Ну, теперь можно возвращаться", - а оно все дальше, все запутаннее; все злее подымаются казаки; отовсюду вести: по станицам стоят виселицы, вешают иногородних. И когда этому будет конец? И что теперь с оставленным хозяйством?
   Скрипят телеги, повозки, фургоны, поблескивают на солнце зеркала, качаются между подушек детские головенки; и разношерстными толпами идут солдаты по дороге, по пашням вдоль дороги, по бахчам, с которых начисто, как саранча, снесли все арбузы, дыни, тыквы, подсолнухи. Нет рот, батальонов, полков, - все перемешалось, перепуталось. Идет каждый где и как попало. Одни поют песни, другие спорят, кричат, матюкаются, третьи забрались на повозки и сонно мотают головами во все стороны.
   Об опасности, о враге никто не думает. И о командирах никто не думает. Когда пробуют этот текучий поток хоть как-нибудь организовать, - командиров посылают к такой матери и, закинув на плечи винтовки, как дубины, прикладами кверху, раскуривают люльки, либо орут срамные песни, - "это вам не старый прижим".
   Кожух тонет в этом непрерывно льющемся потоке и как сжатая пружина теснит грудь: если навалится казачье, все лягут под шашками. Одна надежда - глянет смерть, и все, как вчера, дружно и послушно встанут в ряды, только не будет ли поздно? И ему хочется, чтоб скорей тревога.
   А в дико шумящем потоке идут и идут демобилизованные из царской армии и мобилизованные Советской властью; идут добровольно вступившие в красные войска, в большинстве мелкие ремесленники - бондари, слесаря, лудильщики, столяры, сапожники, парикмахеры и особенно много рыбаков. Все это перебивавшиеся с хлеба на квас иногородние, все это трудовой люд, для которого приход советской власти внезапно приоткрыл краешек над жизнью, - вдруг почуялось, что она может быть и не такой собачьей, как была. Подавляющая масса все-таки крестьянская. Эти поднялись со своих хозяйств почти сплошь. Остались богатей - офицерство и хозяйственные казаки - их не трогали.
   Странно поражая глаз, колыхаясь стройными, перетянутыми в черкесках фигурами, едут на добрых конях кубанские казаки, - нет, не враги, а революционные братья, казачья беднота, в большинстве - фронтовики, в сердца которых среди дыма, огня, тысяч смертей революция заронила непотухающую искру.
   Эскадрон за эскадроном в мохнатых папахах, на которых красные ленточки. И винтовки за плечами, и сияют черные с серебром кинжалы, шашки, - стройно, в порядке, среди текучего разброда.
   Мотают головами добрые кони.
   Будут биться с отцами и братьями. Дома бросили все: хаты, скотину, домашность, - хозяйство разорено. Едут стройные, ловкие, ало краснеют алые банты, завязанные милой рукой на папахе, и поют молодыми, сильными голосами украинские песни.
   Любовно смотрит на них Кожух: "Добре, хлопцы! на вас вся надия". Любовно смотрит, но еще любовнее - на эту бредущую в облаках пыли, как попало, отрепанную, босую иногороднюю орду, - ведь он - кость от кости, плоть от плоти ее.
   И неотступно тянется за ним его жизнь длинной косой тенью, которую можно забыть, но от которой нельзя уйти. Самая обыкновенная степная, трудовая, голодная, серая, безграмотная, темная-темная, косая тень. Мать еще молодая, а сама с изрезанным морщинами лицом, как замученная кляча, - куча ребятишек на руках, за подол цепляются. Отец - вековечный казачий батрак, жилы вытянул: да сколько ни бейся, все равно - ни кола, ни двора.
   Кожух с шести лет - общественный пастушонок. Степь, балки, овцы, лес, коровы, облака бегут, а понизу бегут тени - вот его учеба.
   Потом сметливым, расторопным мальчишкой у станичного кулака в лавке, - потихоньку и грамоте выучился; потом в солдаты, война, турецкий фронт... Он - великолепный пулеметчик. В горах забрался с пулеметной командой в тыл туркам, в долину, - турецкий фронт тянулся по хребту. Когда турецкая дивизия, отступая, стала спускаться на него, он заработал пулеметом, стал косить; люди, как трава - рядами, и побежала на него, дымясь, горячая кровь, и никогда он прежде не думал, что человечья кровь может бежать в полколена, - но это была турецкая кровь, и забывался.
   За невиданную храбрость его послали в школу прапорщиков. Как трудно было! Голова лопалась. Но он с бычьим упорством одолевал учебу, и... срезался. Офицеры хохотали над ним, офицеры-воспитатели, офицеры-преподаватели, юнкера: мужик захотел в офицеры! Экая сволочь... мужик... тупая скотина! Ха-ха-ха... в офицеры!
   Он их ненавидел молча, стиснув зубы, глядя исподлобья. Его возвратили в полк как неспособного.
   Опять шрапнели, тысячи смертей, кровь, стоны, и опять его пулеметы (у него изумительный глаз) режут, и ложится рядами человечья трава. Среди нечеловеческого напряжения, среди смертей, поминутно летающих вокруг головы, не думалось, во имя чего кровь в полколена, - царь, отечество, православная вера? Может быть, но как в тумане. А близко, отчетливо - выбиться в офицеры, выбиться среди стонов, крови, смертей, выбиться, как он выбился из пастушонков в лавочные мальчики. И он - спокойно, с каменными челюстями в безумно рвущихся шрапнелями местах, как у себя в хозяйстве, за сенокосом, и ложится кругом покошенная трава.
   Его во второй раз посылают в школу прапорщиков, - офицеров-то нехватка, в боях всегда офицеров нехватка, а он фактически исполняет обязанности офицера, иногда командуя довольно крупными отрядами, и еще не знал поражения. Ведь для солдат он свой, земляной, такой же хлебороб, как они, и они беззаветно идут за ним, за этим корявым, с каменными челюстями, идут в огонь и в воду. Во имя чего? Царя, отечества, православной веры? Может быть. Но это - как в кровавом тумане, а возле - идти-то надо, идти неизбежно: сзади - расстрел, так веселей идти за ним, за своим, за корявым, за мужиком.
   Как трудно, как мучительно трудно! Голова лопается. Куда труднее усвоить десятичные дроби, чем спокойно идти на смерть под пулеметным огнем.
   А офицеры покатываются, - офицеры, набившиеся в школу нужно и не нужно, - а больше не нужно: тыл ведь всегда укромное местечко и загроможден спасающимися от фронта, и для спасающихся создаются тысячи ненужных тыловых должностей. Офицеры покатывались: мужик, растопыра, грязная сволочь!.. Как издевались, как резали на ответах, в конце концов вполне правильных, - овладел-таки.
   И отослали, и отослали в полк за... неспособностью.
   Огневые вспышки орудий, взрывы шрапнелей, бездушное татаканье, кроваво-огненный ураган, "и смерть, и ад со всех сторон", а он, как дома - хозяйственный мужичок.
   Хозяйственный мужичок тяжело-упрям, как бык, на все наваливается каменной глыбой; недаром - украинец, и череп насунулся на самые глаза - маленькие колючие глаза.
   За хозяйственность среди смертной работы его в третий раз, в третий раз посылают в школу.
   А офицеры покатываются: опять? Мужик... сволочь... раскоряка!.. И... и отсылают в полк - за неспособностью.
   Тогда из штаба раздраженно: выпустить прапорщиком - в офицерах громадная убыль.
   Хе-хе! В офицерах громадная убыль, - и в боях, и в бегах в тыл.
   Презрительно выпустили прапорщиком. Явился в роту, а на плечах поблескивает, - добился. И радостно и не радостно.
   Радостно: добился-таки, добился своего страшной тяжестью, нечеловеческим напором. И не радостно: поблескивавшее на плечах отделило от своих, от близких, от хлеборобов, от солдат, - от солдат отделило, а к офицерам не приблизило: вокруг Кожуха замкнулся пустой круг.
   Офицеры вслух не говорили: "мужик", "сволочь", "раскоряка", но на биваках, в столовой, в палатках, всюду, где сходились два-три человека в погонах, вокруг него - пустой круг. Они не говорили словами, но молча говорили глазами, лицом, каждым движением: "сволочь, мужик, вонючая растопыра..."
   Он ненавидел их спокойно, каменно, глубоко запрятанно. Ненавидел. И презирал. И от этой ненависти и от своей отделенности от солдат закрывался холодным бесстрашием среди тысяч смертей.
   И вдруг все покачнулось: и горы Армении, и турецкие дивизии, и солдаты, и генералы с изумленно-растерянными лицами, и смолкшие орудия, и мартовские снега на вершинах, точно треснуло пространство и разинулось невиданно-чудовищное, невиданное, но всегда жившее тайно в тайниках, в глубине; не называемое, но - когда сделалось явным - простое, ясное, неизбежное.
   Приехали люди, обыкновенные, с худыми желтыми фабричными лицами, и стали раздирать эту треснувшую расщелину, все шире и шире раскрывая ее. Забила оттуда вековая ненависть, вековая угнетенность, возмутившееся вековое рабство.
   Кожух в первый раз пожалел, что на плечах блестит то, чего так каменно добивался: он оказался в одних рядах с врагами рабочих, с врагами мужиков, с врагами солдат.
   После докатившихся октябрьских дней с отвращением сорвал к закинул погоны и, подхваченный неудержимо шумящими потоками войск, устремившимися домой, запрятавшись в темный угол, стараясь не показываться, ехал в набитой тряской теплушке. Пьяные солдаты орали песни и охотились на скрывавшихся офицеров, - не доехать бы ему, если б его заметили.
   Когда приехал, все валялось кусками, весь старый строй, отношения, а новое было смутно и неясно. Казаки обнимались с иногородними, ловили офицеров и расправлялись.
   Как зернышки дрожжей, упали в ликующее население приехавшие с заводов рабочие, привалившие с потопленных кораблей матросы, и Кубань революционно поднялась, как опара. В станицах, в хуторах, в селах - советская власть.
   Кожух хотя словами не умел сказать: "классы, классовая борьба, классовые отношения", - но глубоко почуял это из уст рабочих, схватил ощущением, чувством. И то, что наполняло его каменной ненавистью - офицерье, теперь оказалось крохотным пустяком пред ощущением, пред этим чувством неизмеримой классовой борьбы: офицерье - только жалкие лакеи помещика и буржуя.
   А следы добытых когда-то с таким нечеловеческим упорством погонов жгли плечи, - хоть и знали его за своего, а косились.
   И так же каменно, с таким же украинским упорством он решил каленым железом, своей кровью, своей жизнью выжечь эти следы и так послужить, - нет, неизмеримо больше послужить громаде бедноты, кость от кости которой он был.
   А тут как раз подошло. Беднота искореняла буржуев. А так как под это подходили все, у кого была лишняя пара штанов, то хлопцы ходили по дворам, разбивали у всех сундуки, вытаскивали и делили, тут же напяливая на себя: потому - надо сделать между всеми уравнение.
   Заглянули и к Кожуху в его отсутствие, выбрали, какое оказалось, платье, и приехавший Кожух, как был - в рваной гимнастерке, в старой, обвислой соло

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 443 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа