была не что иное, как смерть. Расстояние от борта до воды постепенно уменьшалось - только и всего. Можно было точно рассчитать, через сколько минут оно исчезнет совсем. Это было зрелище, прямо противоположное зрелищу наступающего прилива. Не вода поднималась к ним, а они опускались к ней. Они сами рыли себе могилу. Их могильщиком была их собственная тяжесть.
Им готовилась казнь не по людским законам, но по законам природы.
Снег все шел, и так как тонущее судно не двигалось, эта белая корпия пеленой ложилась на палубу, точно саваном покрывая урку.
Трюм постепенно наполнялся водой. Не было никаких средств остановить течь. У них не было даже черпака, который, впрочем, не мог бы принести никакой пользы - урка была палубным судном. Тремя-четырьмя факелами, воткнутыми куда попало, осветили трюм. Гальдеазун принес несколько старых кожаных ведер; решили отливать воду из трюма, образовали цепь. Но ведра оказались никуда не годными: одни расползлись по швам, у других было дырявое дно, и вода выливалась из них по дороге. Несоответствие между количеством воды прибывавшей и вычерпываемой казалось прямым издевательством. Прибывала целая бочка, убывал один стакан. Все старания не приводили ни к чему. Это напоминало усилия скупца, который пытается израсходовать миллион, тратя ежедневно по одному су.
Главарь сказал:
- Нужно облегчить судно.
Во время бури несколько сундуков, находившихся на палубе, канатами привязали к мачте. Они так и остались принайтовленными к ее обломку. Теперь найтовы развязали и столкнули сундуки в воду через брешь в обшивке борта. Один из этих сундуков принадлежал уроженке Бискайи: у бедной женщины вырвалось горестное восклицание:
- Ах, ведь там мой новый плащ на красной подкладке! И мои кружевные чулки! И серебряные сережки, в которых я ходила к обедне в богородицын день!
Палубу очистили, оставалась каюта. Она была доверху загромождена. В ней, как помнит читатель, находился багаж пассажиров и тюки, принадлежавшие матросам.
Багаж вытащили и выкинули за борт через ту же брешь.
Тюки также столкнули в море.
Принялись до конца опоражнивать каюту. Фонарь, эзельгофт, бочонки, мешки, баки, бочки с пресной водой, котел с похлебкой - все полетело в воду.
Отвинтили гайки у чугунной печки, уже давно потухшей, сняли ее с цементной подставки, подняли на палубу, дотащили до бреши и бросили за борт.
Выкинули в море все, что можно было оторвать от внутренней обшивки, выбросили ридерсы, ванты, обломки мачты и реи.
Время от времени главарь шайки брал факел и освещал цифры на носу урки, показывающие глубину осадки, стараясь определить, сколько еще продержится судно.
-
18. Крайнее средство
Избавившись от груза, "Матутина" стала погружаться немного медленнее, но все же продолжала погружаться.
Положение было отчаянное: ни на что уже не приходилось надеяться. Последнее средство было исчерпано.
- Нет ли там еще чего, что можно было бы бросить в море? - выкрикнул главарь.
Доктор, о котором все теперь позабыли, вышел из рубки и сказал:
- Есть.
- Что именно? - спросил начальник.
Доктор ответил:
- Наше преступление.
Все вздрогнули и в один голос воскликнули:
- Аминь!
Доктор весь вытянулся, мертвенно бледный, и, указав рукой на небо, произнес:
- На колени!
Они качнулись, собираясь пасть ниц.
Доктор продолжал:
- Бросим а море наши преступления. Они - наша главная тяжесть. Из-за них судно идет ко дну. Нечего больше думать о спасении жизни, подумаем лучше о спасении души. Слушайте, несчастные: тяжелее всего наше последнее преступление - то, которое мы сейчас совершили, или, вернее, довершили. Нет более дерзкого кощунства, как искушать пучину, имея на совести предумышленное убийство. То, что содеяно против ребенка, - содеяно против бога. Уехать было необходимо, знаю, но это была верная погибель. Тень, отброшенная нашим черным делом, навлекла на нас бурю. Так и должно быть. Впрочем, жалеть нам не о чем. Тут, неподалеку от нас, в этой непроглядной тьме, Вовильские песчаные отмели и мыс Гуг. Это - Франция. Для нас оставалось только одно убежище - Испания. Франция для нас не менее опасна, чем Англия. Избежав гибели на море, мы попали бы на виселицу. Либо потонуть, либо быть повешенным - другого выбора у нас не было. Бог сделал выбор за нас. Возблагодарим же его. Он дарует нам могилу в пучине моря, которая смоет с нас грехи. Братья мои, это было неизбежно. Подумайте, ведь мы сами только что сделали все от нас зависящее, чтобы погибло невинное существо, ребенок, и, быть может, в эту самую минуту в небе, над нашими головами, его чистая душа обвиняет нас перед лицом судии, взирающего на нас. Воспользуемся же последней отсрочкой. Постараемся, если только это еще возможно, исправить в пределах, нам доступных, содеянное нами зло. Если ребенок нас переживет, придем ему на помощь. Если он умрет, приложим все усилия к тому, чтобы заслужить его прощение. Снимем с себя тяжесть преступления. Освободимся от бремени, гнетущего нашу совесть. Постараемся, чтобы наши души не были отвергнуты богом, ибо это было бы самой ужасной гибелью. Наши тела тогда достались бы рыбам, а души - демонам. Пожалейте самих себя! На колени, говорю вам! Раскаяние - ладья, которая никогда не идет ко дну. У вас нет больше компаса? Вы заблуждаетесь. Ваш компас - молитва.
Волки превратились в ягнят. Такие превращения происходят в минуты безысходного отчаяния. Бывают случаи, что и тигры лижут распятие. Когда приоткрывается дверь в неведомое, верить - трудно, не верить - невозможно. Как бы ни были несовершенны попытки существовавших и существующих религий измыслить картину загробного мира, но даже и тогда, когда вера человека носит неопределенный характер и предлагаемые ему догматы никак не согласуются с его смутными представлениями о вечности, все-таки в последнюю минуту невольный трепет овладевает его душой. За порогом жизни нас ждет что-то неведомое. Это и угнетает нас перед лицом смерти.
Час смерти - время расплаты. В это роковое мгновение люди чувствуют всю тяжесть лежащей на них ответственности. То, что было, усложняет собою то, чему предстоит совершиться. Прошедшее возвращается и вторгается в будущее. Все изведанное предстоит взору такой же бездной, как и неизведанное, и обе эти пропасти, одна - исполненная заблуждений, другая - ожидания, взаимно отражаются одна в другой. Это слияние двух пучин повергает в ужас умирающего.
Беглецы утратили последнюю надежду на спасение здесь, в земной жизни. Потому-то они и повернулись в противоположную сторону. Только там, во мраке вечной ночи, они еще могли уповать на что-то. Они это поняли. Это было скорбным просветлением, за которым сразу же снова последовал ужас. То, что постигаешь в минуту кончины, похоже на то, что видишь при вспышке молнии. Сначала - все, затем - ничего. И видишь, и вместе с тем не видишь. После смерти наши глаза опять откроются, и то, что было молнией, станет солнцем.
Они воскликнули, обращаясь к доктору:
- Ты! Ты! Ты один теперь у нас. Мы исполним все, что ты велишь. Что нужно делать? Говори!
Доктор ответил:
- Нужно перешагнуть неведомую бездну и достигнуть другого берега жизни, по ту сторону могилы. Я знаю больше всех вас, и наибольшая опасность угрожает мне. Вы поступаете правильно, предоставляя выбор моста тому, кто несет на себе самое тяжелое бремя.
И он прибавил:
- Сознание содеянного зла гнетет совесть.
Потом спросил:
- Сколько времени нам еще остается?
Гальдеазун взглянул на цифры, показывающие глубину осадки, и ответил:
- Немного больше четверти часа.
- Хорошо, - промолвил доктор.
Низкая крыша рубки, на которую он облокотился, представляла собою нечто вроде стола. Доктор вынул из кармана чернильницу, перо и бумажник, вытащил из него пергамент, тот самый, на котором несколько часов назад он набросал строк двадцать своим неровным, убористым почерком.
- Огня! - распорядился он.
Снег, падавший безостановочно, как брызги пены водопада, погасил один за другим все факелы, кроме одного. Аве-Мария выдернул этот факел из гнезда и, держа его в руке, стал рядом с доктором.
Доктор спрятал бумажник в карман, поставил на крышу рубки чернильницу, положил перо, развернул пергамент и сказал:
- Слушайте.
И вот среди моря, на неуклонно оседавшем остове судна, похожем на шаткий настил над зияющей могилой, доктор с суровым лицом приступил к чтению, которому, казалось, внимал весь окружавший их мрак. Осужденные на смерть, склонив головы, обступили старика. Пламя факела подчеркивало бледность их лиц. То, что читал доктор, было написано на английском языке. Временами, поймав на себе чей-либо жалобный взгляд, молча просивший разъяснения, доктор останавливался и переводил только что прочитанное на французский, испанский, баскский или итальянский языки. Слышались сдавленные рыдания и глухие удары в грудь. Тонущее судно продолжало погружаться в воду.
Когда чтение было окончено, доктор разложил пергамент на крыше рубки, взял перо и на оставленном для подписей месте под текстом вывел свое имя: "Доктор Гернардус Геестемюнде".
Затем, обратившись к людям, окружавшим его, сказал:
- Подойдите и подпишитесь.
Первой подошла уроженка Бискайи, взяла перо и подписалась: "Асунсион".
Затем передала перо ирландке, которая, будучи неграмотной, поставила крест.
Доктор рядом с крестом приписал: "Барбара Фермой, с острова Тиррифа, что в Эбудах".
Потом протянул перо главарю шайки.
Тот подписался: "Гаиздорра, капталь".
Генуэзец вывел под этим свое имя: "Джанджирате".
Уроженец Лангедока подписался: "Жак Катурз, по прозванию Нарбоннец".
Провансалец подписался: "Люк-Пьер Капгаруп, из Магонской каторжной тюрьмы".
Под этими подписями доктор сделал примечание:
"Из трех человек, составлявших экипаж урки, судовладельца унесло волною в море, остальные два подписались ниже".
Оба матроса проставили под этим свои имена. Уроженец Северной Бискайи подписался: "Гальдеазун". Уроженец Южной Бискайи подписался: "Аве-Мария, вор".
Покончив с этим делом, доктор кликнул:
- Капгаруп!
- Есть, - отозвался провансалец.
- Фляга Хардкванона у тебя?
- Да.
- Дай-ка ее мне.
Капгаруп выпил последний глоток водки и протянул флягу доктору.
Вода в трюме прибывала с каждой минутой. Судно все больше и больше погружалось в море.
Скошенная к краям палуба медленно затоплялась плоской, постепенно возраставшей волной.
Все сбились в кучу на изгибе палубы.
Доктор просушил на пламени факела еще влажные подписи, сложил пергамент тонкой трубкой, чтобы он мог пройти в горлышко фляги, и всунул его внутрь. Потом потребовал:
- Пробку!
- Не знаю, где она, - ответил Капгаруп.
- Вот обрывок гинь-лопаря, - предложил Жак Катурз.
Доктор заткнул флягу кусочком несмоленого троса и Приказал:
- Смолы!
Гальдеазун отправился на нос, погасил пеньковым тушилом догоревшую в гранате паклю, снял самодельный фонарь с форштевня и принес его доктору: граната была до половины наполнена кипящей смолой.
Доктор погрузил горлышко фляги в смолу, затем вынул его оттуда. Теперь фляга, заключавшая в себе подписанный всеми пергамент, была закупорена и засмолена.
- Готово, - сказал доктор.
И в ответ из уст всех присутствующих вырвался невнятный разноязыкий лепет, походивший на мрачный гул катакомб:
- Да будет так!
- Mea culpa! {грешен (лат.)}
- Asi sea! {да будет так (исп.)}
- Aro rai! {в добрый час (баскск.)}
- Amen! {аминь (лат.)}
Восклицания потонули во мраке, подобно угрюмым голосам строителей Вавилонской башни, испуганных безмолвием неба, отказывавшегося внимать им.
Доктор повернулся спиною к своим товарищам по преступлению и несчастью и сделал несколько шагов к борту. Подойдя к нему вплотную, он устремил взор в беспредельную даль и с чувством произнес:
- Со мной ли ты?
Он обращался, вероятно, к какому-то призраку.
Судно оседало все ниже и ниже.
Позади доктора все стояли, погруженные в свои думы. Молитва - неодолимая сила. Они не просто склонились в молитве, они словно сломились под ее тяжестью. В их раскаянии было нечто непроизвольное. Они беспомощно никли, как никнет в безветрие парус, и мало-помалу эти сбившиеся в кучу суровые люди с опущенными головами и молитвенно сложенными руками принимали, хотя и по-разному, сокрушенную позу отчаяния и упования на божью милость. Быть может, то было отсветом разверзавшейся перед ними пучины, но на эти разбойничьи лица теперь легла печать спокойного достоинства.
Доктор снова подошел к ним. Каково бы ни было его прошлое, этот старик в минуту роковой развязки казался величественным. Безмолвие черных пространств, окружавших корабль, хотя и занимало его мысли, но не повергало в смятение. Этого человека нельзя было застигнуть врасплох. Спокойствия его не мог нарушить даже ужас. Его лицо говорило о том, что он постиг величие бога.
В облике этого старика, этого углубленного в свои мысли преступника, была торжественность пастыря, хотя он об этом и не подозревал.
Он промолвил:
- Слушайте!
И, посмотрев с минуту в пространство, прибавил:
- Пришел наш смертный час.
Взяв факел из рук Аве-Марии, он взмахнул им в воздухе.
Стая искр оторвалась от пламени, взлетела и рассеялась во тьме.
Доктор бросил факел в море.
Факел потух. Последний свет погас, воцарился непроницаемый мрак. Казалось, над ними закрылась могила.
И в этой темноте раздался голос доктора:
- Помолимся!
Все опустились на колени.
Теперь они стояли уже не на снегу, а в воде.
Им оставалось жить лишь несколько минут.
Один только доктор не преклонил колея. Снежные хлопья падали, усеивая его фигуру белыми, похожими на слезы, звездочками и выделяя ее на черном фоне ночи. Это была говорящая статуя мрака.
Он перекрестился и возвысил голос, меж тем как палуба у него под ногами уже начала вздрагивать толчками, предвещающими близость момента окончательного погружения судна в воду. Он произнес:
- Pater noster qui es in coelis. {отче наш, иже еси на небесех (лат.)}
Провансалец повторил это по-французски:
- Notre pere qui etes aux cieux.
Ирландка повторила на своем языке, понятном уроженке Бискайи:
- Ar nathair ata ar neamh.
Доктор продолжал:
- Sanctificetur nomen tuum. {да святится имя твое (лат.)}
- Que votre nom soit sanctifie, - перевел провансалец.
- Naomhthar hainm, - сказала ирландка.
- Adveniat regnum tuum {да приидет царствие твое (лат.)}, - продолжал доктор.
- Que votre regne arrive, - повторил провансалец.
- Tigeadh do rioghachd, - подхватила ирландка.
Они стояли на коленях, и вода доходила им до плеч.
Доктор продолжал:
- Fiat voluntas tua. {да будет воля твоя (лат.)}
- Que votre volonte soil faite, - пролепетал провансалец.
У обеих женщин вырвался вопль:
- Deuntar do thoil ar an Hhalamb!
- Sicut in coelo, et in terra {как на небе, так и на земле (лат.)}, - произнес доктор.
Никто не отозвался.
Он посмотрел вниз. Все головы были под водой. Никто не встал. Стоя на коленях, они без сопротивления дали воде поглотить себя.
Доктор взял в правую руку флягу, стоявшую на крышке рубки, и поднял ее над головой.
Судно шло ко дну.
Погружаясь в воду, доктор шепотом договаривал последние слова молитвы.
С минуту над водой виднелась еще его грудь, потом только голова, наконец лишь рука, державшая флягу, как будто он показывал ее бесконечности.
Но вот исчезла и рука. Поверхность моря стала гладкой, как у оливкового масла, налитого в бочку. Все падал и падал снег.
Какой-то предмет вынырнул из пучины и во мраке поплыл по волнам. Это была засмоленная фляга, державшаяся на воде благодаря плотной ивовой плетенке.
-
Часть третья
-
Ребенок во мраке
-
1. Чесс-Хилл
На суше буря свирепствовала не меньше, чем на море.
Та же дикая ярость окружала и покинутого ребенка. Слабым и неискушенным приходится самим изыскивать способы борьбы с бешеным разгулом слепой стихии; мрак не делает различий; природа вовсе не так милосердна, как это предполагают.
Правда, на берегу почти не чувствовалось ветра; в холоде была какая-то странная неподвижность. Града не было. Но шел невероятно густой снег.
Град бьет, колотит, ранит, оглушает, разрушает, но снежные хлопья хуже града. Мягкие неумолимые снежинки делают свое дело втихомолку. Если до них дотронуться - они тают. Их чистота - то же, что искренность лицемера. Ложась слой за слоем, снежинки вырастают в лавину; нагромождая обман на обман, лицемер доходит до преступления.
Ребенок продолжал идти вперед в сплошном тумане. Туман на первый взгляд представляется легко преодолимым препятствием, но в этом-то и заключается его опасность: он отступает, но не рассеивается; так же как в снеге, в тумане есть нечто предательское. Ребенку, которому по странной прихоти судьбы приходилось бороться со всеми этими опасностями, удалось достигнуть конца спуска и выйти на Чесс-Хилл. Сам того не зная, он находился теперь на перешейке; по обеим сторонам от него простирался океан: достаточно было ему в ночном тумане и снежной метели сделать несколько неверных шагов, и он, ступив направо, упал бы в глубокие воды залива, а свернув налево - в бушующие волны открытого моря. Он шел, не подозревая о том, что идет между двумя безднами.
В те времена Портлендский перешеек имел необычайно суровый и дикий вид. Теперь этот перешеек уже ничем не напоминает то, чем он был прежде. С тех пор как из портлендского камня стали делать романский цемент, всю скалу изрыли сверху донизу, совершенно изменив этим ее первоначальный вид. Правда, там и в наши дни еще попадаются известняки нижнеюрской формации, сланцы и траппы, выступающие из пластов смешанных пород, точно зубы из десен; но кирка разрыла и сровняла с землей эти остроконечные каменистые холмы, на которых вили свои безобразные гнезда стервятники. Нет уже вершин, куда могли бы слетаться поморники и хищные чайки, любящие, подобно завистливым людям, грязнить все высокое. Напрасно стали бы там искать и исполинский монолит, прозванный Годольфином, что на древневаллийском языке означает "белый орел". Летом на этой изрытой и пористой, как губка, почве еще находят розмарин, мяту, дикий иссоп, морокой укроп, настой которого служит хорошим укрепляющим средством, и узловатую траву, растущую прямо на песке и употребляемую для изготовления циновок; но там уже не увидишь ни серой амбры, ни черного олова, ни трех разновидностей сланца - зеленого, голубого и цвета шалфейных листьев. Исчезли лисицы, барсуки, выдры, куницы; на скалистых уступах Портленда, так же как и на высотах Корнуэла, водились прежде серны; теперь их больше нет. В некоторых местах еще ловят палтусов и сардин. Но вспугнутые лососи уже не поднимаются в период между днем св. Михаила и рождеством к верховьям Уэя, чтобы метать там икру. Сюда уже не прилетают, как в старину, во времена Елизаветы, те неизвестные птицы величиною с ястреба, что расклевывали яблоко пополам и съедали только семена. Не видно тут и тех коварных желтоклювых ворон, называемых по-английски cornish dough, а по-латыни pyrrocarax, которые сбрасывали на соломенные крыши горящие прутья виноградных лоз. Не видно больше и переселившегося сюда с шотландского архипелага колдуна-буревестника, выпускавшего из клюва какой-то жир, который островитяне жгли в своих светильнях. Не встретить больше вечером в лужах, оставленных морским приливом, древней легендарной птицы со свиными ногами, мычавшей теленком. Приливом уже не выбрасывает на песок острозубую усатую нерпуху с загнутыми ушами, ползающую на ластах. На Портленде, ставшем в наши дни неузнаваемым, никогда не водились соловьи, потому что там не было лесов, но соколы, лебеди и морские гуси перевелись на нем сравнительно недавно. У теперешних портлендских овец жирное мясо и тонкое руно; но у тех немногочисленных иизкорослых овец, которые паслись здесь два века назад, питаясь соленой прибрежной травой, мясо было жесткое, а шерсть грубая; так и подобало кельтскому скоту, который стерегли во время оно пастухи, евшие много чеснока, жившие по сто лет и на расстояний полумили пробивавшие латы своими аршинными стрелами. Где не возделана земля, там и шерсть груба. Нынешний Чесс-Хилл ничем не напоминает прежнего Чесс-Хилла: до такой степени все здесь преображено человеком и бешеными ветрами, разрушающими даже камень.
В наши дни по этой узкой косе проходит железная дорога, доходящая до Чезлтона, в котором новенькие дома расположены а шахматном порядке. Есть и станция "Портленд". Там, где когда-то ползали тюлени, теперь катятся вагоны.
Двести лет назад Портлендский перешеек представлял собою двухсторонний скат со скалистым хребтом посредине.
Опасности, угрожавшие ребенку, не исчезли, только стали иными. При спуске самым страшным для него было сорваться и упасть к подножию утеса; на перешейке же он на каждом шагу рисковал провалиться в какую-нибудь рытвину. Раньше он имел дело с пропастью; теперь ему пришлось иметь дело с трясиной. На берегу моря все оказывается ловушкой: утесы - скользки, песок - зыбуч. Что ни изберешь точкой опоры - все обманчиво. Ходишь точно по стеклу. В любую минуту почва может раздаться у вас под ногами, и вы исчезнете бесследно. Берег океана, как хорошо оборудованная сцена, имеет свои многоярусные люки.
Высокие гранитные склоны, в которые упираются оба ската перешейка, почти совсем недоступны. На них с трудом можно отыскать то, что на театральном языке называется выходом на сцену. Человек не должен рассчитывать на гостеприимство океана: ни скалы, ни волны не окажут ему радушного приема. Море заботится лишь с птицах и о рыбах. Перешейки всегда обнажены и каменисты. Волны, размывающие и подрывающие их с двух сторон, придают им резкие очертания. Всюду - острые выступы, гребни, пилообразные хребты, ужасные осколки треснувших глыб, впадины с зазубренными краями, напоминающие усеянную острыми зубами челюсть акулы, волчьи ямы, прикрытые влажным мхом, крутые обрывы скал, нависших над пенящимся прибоем. Человек, задавшийся целью перейти по хребту перешейка, встречает на каждом шагу уродливые, величиною с дом, громады, имеющие форму берцовых или тазовых костей, лопаток, позвонков - омерзительную анатомию оголенных утесов. Пешеход с риском свернуть себе шею пробирается через груды этих обломков. Это почти то же самое, что ходить по костяку исполинского скелета.
Представьте же себе ребенка, совершающего этот Геркулесов подвиг.
При ярком дневном свете идти все-таки было бы легче, ко вокруг царила тьма. Здесь необходим проводник, а ребенок был один. И взрослому человеку здесь пришлось бы немало потрудиться, а у него были только слабые силы ребенка. Проводника могла бы, на худой конец, заменить тропинка. Но тропинок здесь не было. Инстинктивно он избегал цепи острых утесов и старался держаться как можно ближе к берегу. Но на этом пути ему попадались рытвины. Их было три разновидности: одни - наполненные водой, другие - снегом, третьи - песком. Последняя разновидность всего страшнее, ибо песок засасывает.
Опасность, которую ждешь заранее, внушает тревогу; опасность неожиданная внушает ужас. Ребенок боролся с неведомыми ему опасностями. Он то и дело вслепую приближался к тому, что могло стать его могилой.
У него не было колебаний. Он огибал скалы, обходил провалы, чутьем угадывал расставленные мраком ловушки, преодолевал одно препятствие за другим и смело двигался вперед. Не имея возможности идти прямо, он все-таки шел уверенно.
В случае надобности он мгновенно отступал. Он вовремя выбирался из трясины зыбучих песков. Он стряхивал с себя снег. Не раз оказывался он по колено в воде, и его мокрые лохмотья сразу же замерзали на сильном ночном морозе. Он шел быстро в своей обледеневшей одежде. При этом он как-то умудрился сохранить свою матросскую куртку сухой и теплой на груди. Голод по-прежнему мучил его.
Нет предела неожиданностям, кроющимся в бездне: тут все возможно, даже спасение. Исхода из нее не видно, но он существует. Каким образом ребенок, застигнутый снежной метелью, от которой у него захватывало дыхание, заблудившийся на узком подъеме между двумя разверстыми пропастями, не видя дороги, все-таки одолел перешеек, он и сам не мог бы объяснить. Он скользил, карабкался, падал, поднимался, нащупывал дорогу и упорно шел вперед - вот и все. В этом тайна всякой победы. Не прошло и часа, как он почувствовал, что поднимается в гору: он достиг другого конца перешейке, он оставил позади себя Чесс-Хилл, он стоял уже на твердой почве.
Моста, соединяющего теперь Сендфорд-Кэс со Смолмоус-Сендом, в ту пору не существовало. Возможно, что ребенок, руководясь верным инстинктом, добрался до гребня, высящегося как раз напротив Уайк-Реджиса, где тогда пролегала песчаная коса - природное шоссе, пересекавшее Ист-Флит.
Он избегнул гибели, грозившей ему на перешейке, но все еще находился лицом к лицу с бурей, с зимою, с ночью.
Перед ним снова простиралась во мгле необъятная равнина.
Он посмотрел на землю, отыскивая тропинку.
Вдруг он наклонился.
Он заметил на снегу что-то, похожее на след.
В самом деле это был след, след человеческой ноги. Ее отпечаток совершенно явственно виднелся на белой пелене снега. Ребенок стал рассматривать его. След был оставлен босой ступней; нога была меньше мужской, но больше детской.
Вероятно, это была нога женщины.
За первым следом был второй, за ним третий, следы шли на расстоянии шага один от другого и уклонялись вправо по равнине. Следы были еще свежие, слегка припорошенные снегом. Здесь несомненно прошла недавно женщина.
Она, невидимому, направилась в ту сторону, где ребенок разглядел дым.
Не спуская глаз с этих следов, ребенок пошел по ним.
-
2. Действие снега
Некоторое время он шел по этим следам. К несчастью, они становились все менее и менее отчетливыми. Снег так и валил. Это было как раз то время, когда "Матутина" под тем же снегопадом шла к своей гибели в открытом море.
Ребенок, боровшийся, так же как и судно, со смертью, хотя она и предстала ему в ином облике, не видел в окружавшей его со всех сторон непроглядной тьме ничего, кроме этих следов на снегу, и он ухватился за них, как за путеводную нить.
Вдруг - потому ли, что их окончательно замело снегом, или по другой причине - следы пропали. Все вокруг опять стало гладким, плоским, ровным, без единого пятнышка. Земля была сплошь затянута белой пеленой, небо - черной.
Можно было подумать, что женщина, проходившая здесь, улетела.
Выбившийся из сил ребенок наклонился к земле и стал приглядываться. Увы, тщетно.
Не успел он выпрямиться, как ему почудился какой-то непонятный звук, но у него не было уверенности, что он не ослышался. Звук был похож на голос, на вздох, на неуловимый лепет, и, казалось, исходил скорее от человека, чем от животного. Однако в нем было что-то замогильное, а не живое. Это был звук, какой нам слышится иногда сквозь сон.
Он посмотрел вокруг, но ничего не увидел.
Перед ним расстилалась бесконечная, голая, мертвенная пустыня. Он прислушался. Звук прекратился. Быть может, это ему только почудилось? Он прислушался еще раз. Все было тихо.
Очевидно, в густом тумане что-то вызывало слуховую галлюцинацию. Он снова двинулся в путь.
Он брел теперь наугад.
Едва прошел он несколько шагов, как звук возобновился. На этот раз он уже не мог сомневаться. Это был стон, почти рыдание.
Звук вновь повторился.
Если души, находящиеся в чистилище, могут стонать, то, вероятно, они стонут именно так.
Трудно представить себе что-либо более трогательное, душераздирающее и вместе с тем более слабое, чем этот голос. Ибо это был голос - голос, принадлежавший человеческому существу. В этом жалобном и, казалось, безотчетном стенании чувствовалось биение чьей-то жизни. Это молило о помощи живое страдание, не сознающее того, что оно страждет и молит. Этот стон, бывший, может быть, первым, может быть, последним вздохом, в равной мере напоминал предсмертный хрип и крик новорожденного. Кто-то дышал, кто-то задыхался, кто-то плакал. Глухая мольба, доносившаяся неизвестно откуда.
Ребенок зорко посмотрел во все стороны: вдаль, вблизи себя, вверх, вниз. Никого и ничего.
Он напряг слух. Звук раздался еще раз. Он явственно услыхал его. Голос немного напоминал блеяние ягненка.
Тогда ему стало страшно, ему захотелось убежать.
Стон повторился. Уже четвертый раз. В нем была невероятная мука и жалоба. Чувствовалось, что это - последнее усилие, скорее невольное, чем сознательное, и что сейчас этот крик, вероятно, умолкнет навсегда. Это была мольба о помощи, безотчетно обращенная умирающим в пространство, откуда должно было прийти спасение; это был предсмертный лепет, взывавший к незримому провидению. Ребенок пошел в ту сторону, где слышался голос.
Он по-прежнему ничего не видел.
Чутко прислушиваясь, он сделал еще несколько шагов.
Стенание не прекращалось. Из нечленораздельного и еле внятного оно сделалось теперь явственным и громким. Это было где-то совсем близко. Но где именно?
Кто-то рядом жалобно взывал. Эти дрожащие звуки раздавались возле него. Человеческий стон, носившийся где-то в пространстве, - вот что слышал ребенок в непроглядном мраке. Таково по крайней мере было его впечатление, смутное, как густой туман, в котором он блуждал.
Колеблясь между безотчетным желанием бежать и безотчетным желанием остаться, он вдруг заметил на снегу, в нескольких шагах от себя, волнообразное возвышение размером с человеческое тело, невысокий бугорок, продолговатый и узкий, нечто вроде белой могильной насыпи на заснеженном кладбище.
В эту минуту стон перешел в крик.
Он доносился из-под этого холмика.
Ребенок нагнулся, присел на корточки перед снежным сугробом и принялся торопливо разгребать его обеими руками.
По мере того как он расчищал снег, перед ним стали обрисовываться очертания человеческого тела, и вдруг в вырытом углублении показалось бледное лицо.
Но кричало не это существо. Нет, глаза его были закрыты, а рот хотя и открыт, но полон снега.
Лицо было неподвижно. Оно не дрогнуло, когда ребенок дотронулся до него рукой. Ребенок, обморозивший себе кончики пальцев, отпрянул, ощутив холод этого лица. Это была голова женщины. В разметавшиеся волосы набился снег. Женщина была мертва.
Ребенок снова принялся разгребать снег. Показалась шея покойницы, потом верхняя часть туловища, прикрытая лохмотьями, сквозь которые виднелось голое тело.
Вдруг он почувствовал под своими руками легкое движение. Что-то маленькое шевелилось под снежным сугробом. Мальчик быстро раскидал снег и увидел на обнаженной груди матери жалкое тельце крошечного, совершенно голого младенца, хилого, посиневшего от холода, но еще живого.
Это была девочка.
Рваные пеленки, в которые ее завернули, были, должно быть, короткими, и она, ворочаясь, выбилась из них. Тепло, исходившее от ее щуплого тельца и от ее дыхания, растопило вокруг нее немного снега. Кормилица дала бы ей на вид месяцев пять-шесть, но ей было, вероятно, около года: ведь нищета ведет детей к рахитизму и задерживает их рост. Как только лицо малютки показалось из-под снега, горький плач ее сменился резким криком. Мать несомненно была мертва, если этот отчаянный вопль не мог разбудить ее.
Мальчик взял малютку на руки.
Эта мать, застывшая на снегу, производила страшное впечатление. Казалось, ее лицо светится каким-то призрачным светом. Ее отверстый бездыханный рот как будто готовился отвечать на невнятном языке теней на вопросы, предлагаемые там, в незримом мире, мертвецам. На лице ее лежал тусклый отпечаток белеющих кругом снежных просторов. Виднелось юное чело, обрамленное темными волосами, почти негодующе нахмуренные брови, сжатые ноздри, закрытые веки, слипшиеся от инея ресницы и спускавшиеся от углов глаз к концам губ следы обильных слез. Снег бросал бледный отблеск на это мертвое лицо. Зима и могила отнюдь не враждебны друг другу. Труп - это обледеневший человек. В наготе груди было нечто возвышенно-трогательное. Она исполнила свое назначение. Лежавшая на ней трагическая печать увядания свидетельствовала о том, что это безжизненное существо дало жизнь другому существу: девственную чистоту сменило величие материнства. На одном соске белела жемчужина. Это была замерзшая капля молока.
Поясним сразу, что по тем же самым равнинам, по которым шел покинутый мальчик, незадолго до него брела в поисках крова заблудившаяся нищенка с младенцем у груди. Окоченев от холода, она свалилась под бурным порывом ветра и не могла уже подняться. Ее замело вьюгой. Из последних сил она прижала к себе ребенка и так умерла.
Малютка пыталась прильнуть губами к этому мрамору. В бессознательной доверчивости, с которой она искала себе пищи, не было ничего противного законам природы, ибо мать, только что испустившая последний вздох, по-видимому еще способна накормить грудью ребенка.
Но ротик младенца не мог найти соска, на котором застыла похищенная смертью капля молока, и малютка, более привыкшая к колыбели, чем к могиле, закричала под снегом.
Покинутый мальчик услыхал вопль погибавшей крошки.
Он вырыл ее из сугроба.
Он взял ее на руки.
Почувствовав, что ее держат на руках, она перестала кричать. Лица двух детей соприкоснулись, и посиневшие губы младенца прильнули к щеке мальчика, как к материнской груди.
Малютка была близка к тому состоянию, когда застывающая кровь останавливает биение сердца. Мать уже успела приобщить ее в какой-то мере к своей смерти; холод трупа распространяется на окружающее: ножки и ручки малютки были словно скованы этим ледяным холодом. Мальчик тоже почувствовал на себе его дыхание.
Из всей одежды на нем осталась сухой и теплой только матросская куртка. Положив крошку на грудь умершей, он снял с себя куртку, закутал в нее девочку, снова взял ее на руки и, сам теперь полуголый, ничем почти не защищенный от бушующей вьюги, держа малютку в объятиях, опять тронулся в путь.
Снова отыскав щеку мальчика, младенец прильнул к ней губами, и, согревшись, уснул. Это было первым поцелуем двух детских душ, встретившихся во мраке.
Мать осталась лежать в снегу; лицо ее было обращено к ночному небу. Но в ту минуту, когда мальчик снял с себя куртку, чтобы завернуть в нее малютку, покойница, быть может, увидела это из беспредельности, где уже была ее душа.
-
3. Тягостный путь еще тяжелее от ноши
Прошло более четырех часов с того момента, как урка покинула воды Портлендской бухты, оставив мальчика одного на берегу. За те долгие часы, когда он, брошенный всеми, брел куда глаза глядят, ему повстречались здесь, в человеческом обществе, в которое ему, быть может, предстояло вступить, лишь трое: мужчина, женщина и ребенок. Мужчина - тот, что был на холме; женщина - та, что лежала в снегу; ребенок - девочка, которую он нес на руках.
От усталости и голода он еле держался на ногах. Но он шел вперед еще решительнее, чем прежде, хотя теперь у него прибавилась ноша, а сил убавилось. Он был почти совсем раздет. Еле прикрывавшие его лохмотья, обледенев на морозе, подобно стеклу резали тело и обдирали кожу. Он замерзал, зато девочка согревалась. То, что терял он, не пропадало даром, а шло на пользу малютке. Он ощущал это тепло, возвращавшее ее к жизни, и упорно шел вперед.
Время от времени, стараясь не выронить ноши, он нагибался, захватывал полную горсть снега и растирал себе ступни, чтобы не дать им закоченеть.
Порою же, когда у него пересыхало в горле, он набирал в рот немного снегу и сосал его; это ненадолго утоляло жажду, но вызывало озноб. Мимолетное облегчение лишь усиливало страдания.
Вьюга, разбушевавшись, уже не знала пределов своему неистовству, - в природе наблюдаются явления, которые следовало бы назвать снежными потопами. Это и было таким потопом. Беснуясь, буря обрушилась не только на океан: она свирепствовала и на побережье. Вероятно, как раз в это время урка, беспомощно носясь по волнам, теряла в поединке с рифами последние остатки такелажа.
Двигаясь сквозь вьюгу на восток, ребенок пересек широкие снежные пространства. Он не имел представления, который мог быть час. Уже давно не различал он никакого дыма. Такие приметы исчезают во мраке ночи довольно скоро, не говоря уже о том, что час был поздний и огни давно были потушены; в конце концов он, может быть, просто ошибся, и в той стороне, куда он направлялся, не было ни города, ни селения.
Но эти сомнения нисколько не ослабили его решимости.
Два-три раза малютка принималась кричать. Не останавливаясь, он укачивал ее на ходу; она успокаивалась и умолкала. Наконец она заснула крепким, безмятежным сном. Сам дрожа от холода, он чувствовал, что ей тепло.
Он то и дело запахивал плотнее куртку вокруг шейки малютки, чтобы в разошедшиеся складки не забился иней и чтобы к тельцу ребенка не было ни малейшего доступа таявшему снегу.
Поверхность равнины была волнистой. В ложбинах, где она понижалась, ветром намело такие сугробы, что мальчик утопал в них чуть не по грудь и с трудом прокладывал себе дорогу, расталкивая снег коленями.
Выбравшись из лощины, он попал на плоскогорье, со всех сторон открытое ветрам, где снег лежал лишь тонким слоем. Там была гололедица.
Теплое дыхание девочки, касаясь его щеки, согревало его на мгновение, но увлажненные волосы на виске тотчас же превращались в сосульку.
Он отдавал себе отчет, насколько усложнилась его задача: ему уже нельзя было упасть. Он чувствовал, что, упав, он больше не подымется. Он изнемогал от усталости, и мрак немедленно придавил бы его своей свинцовой тяжестью к земле, а мороз заживо при