ись л вышли.
Не успели мы сделать несколько шагов к мосту, как нагнали Иду Ивановну
и Маню: они шли за какими-то покупками на Невский.
- Мы пойдем провожать вас, - напрашивался я к Иде Ивановне.
- Если вам нечего больше делать, так провожайте, - отвечала она с своим
всегдашним спокойно-насмешливым выражением в глазах.
Я пошел около Иды Ивановны, а Истомин как-то случайно выдвинулся вперед
с Манею, и так шли мы до Невского; заходили там в два или три магазина и
опять шли назад тем же порядком: я с Идой Ивановной, а Маня с Истоминым. На
одном каком-то повороте мне послышалось, будто Истомин говорил Мане, что он
никак не может забыть ее лица; потом еще раз послышалось мне, что он нервным
и настойчивым тоном добивался у нее "да или нет?", и потом я ясно слышал,
как, прощаясь с ним у дверей своего дома, Маня робко уронила ему тихое "да".
Вечером в этот день мне случилось проходить мимо домика Норков.
Пробираясь через проспект, я вдруг заметил, что в их темном палисаднике как
будто мигнул огонек от сигары.
"Кто бы это тут прогуливался зимою?" - подумал я и решил, что это,
верно, Верман затворяет ставни.
- Herr Wermann (Господин Верман (нем.).), - позвал я сквозь решетку
палисадника.
Сигара спряталась, и что-то тихо зашумело мерзлым кустом акации.
- Неужто вор! но где же воры ходят с сигарой? Однако кто же это?
Я перешел на другую сторону и тихо завернул за угол.
Не успел я взяться за звонок своей двери, как на лестнице послышались
шаги и в темноте опять замигала знакомая сигара: это был Истомин.
"Итак, это он был там, - сказала мне какая-то твердая догадка. - И что
ему нужно? что он там делал? чего задумал добиваться?"
Это обозлило меня на Истомина, и я не старался скрывать от него, что
мне стало тяжело и неприятно в его присутствии. Он на это не обращал,
кажется, никакого внимания, но стал заходить ко мне реже, а я не стал ходить
вовсе, и так мы ни с того ни с сего раздвинулись,
Я имел полное основание бояться за Маню: я знал Истомина и видел, что
он приударил за нею не шутя, а из этого для Мани не могло выйти ровно ничего
хорошего.
Опасения мои начали возрастать очень быстро. Зайдя как-то к Норкам, я
узнал, что Истомин предложил Мане уроки живописи. Это "да", которое я слышал
при конце нашей прогулки, и было то самое "да", которое упрочивало Истомину
спокойное место в течение целого часа в день возле Мани. Но что он делал в
садике? Неужто к нему выходила Маня? Не может быть. Это просто он был
влюблен, то есть сказал себе: "Камилла быть должна моей, не может быть
иначе", и безумствовал свирепея, что она не его сейчас, сию минуту. Он даже
мог верить, что есть какая-то сила, которая заставит ее выйти к нему сейчас.
Наконец, он просто хотел быть ближе к ней - к стенам, в которых она сидела
за семейною лампою.
Уроки начались; Шульц был необыкновенно доволен таким вниманием
Истомина; мать ухаживала за ним и поила его кофе, и только одна Ида Ивановна
молчала. Я ходил редко, и то в те часы, когда не ожидал там встретить
Истомина.
Раз один, в самом начале марта, в сумерки, вдруг сделалось мне как-то
нестерпимо скучно: просто вот бежал бы куда-нибудь из дому. Я взял шапку и
ушел со двора. Думал даже сам зайти к Истомину, но у него не дозвонился: оно
и лучше, потому что в такие минуты не утерпишь и, пожалуй, скажешь^грг/сгно,
а мы с Романом Прокофьевичем в эту пору друг с другом не откровенничали.
Пойду, думаю, к Норкам, и пошел.
Прохожу по проспекту и вижу, что под окном в магазине сидит "Ида
Ивановна; поклонился ей, она погрозилась и сделала гримаску.
- Что это вы, Ида Ивановна, передразнили меня, кажется? - говорю, входя
и протягивая через прилавок руку.
- А разве, - спрашивает, - видно?
- Еще бы, - говорю, - не видеть!
- Вот завидные глаза! А я о вас только сейчас думала: что это в самом
деле такая нынче молодежь стала? Помните, как мы с вами хорошо познакомились
- так просто, славно, и вот ни с того ни с сего уж и раззнакомливаемся:
зачем это?
Я начал оправдываться, что я и не думал раззнакомливаться.
- Эх вы, господа! господа! ветер, у вас еще все в голове-то ходит, -
проговорила в ответ мне Ида Ивановна. - Нет, в наше время молодые люди
совсем не такие были.
- Какие ж, - спрашиваю, - тогда были молодые люди?
- А такие были молодые люди - хорошие, дружные; придут, бывало, вечером
к молодой девушке да сядут с ней у окошечка, начнут вот вдвоем попросту
орешки грызть да рассказывать, что они днем видели, что слышали, - вот так.
это молодые люди были; а теперь я уж не знаю, с кого детям и пример брать.
- Это, - говорю, - кажется, ваша правда.
- Да, кажется, что правда; сами в примерах - нуждаетесь - садитесь-ка
вот, давайте с горя орехи есть.
Ида Ивановна двинула по подоконнику глубокую тарелку каленых орехов и,
показав на целую кучу скорлупы, добавила:
- Видите, сколько я одна отстрадала.
- Ну-с, рассказывайте, что вы поделывали? - начала она, когда я
поместился на другом стуле и вооружился поданной мне весовой гирькой.
- Скучал, - говорю, - больше всего, Ида Ивановна.
- Это мы и сами умеем.
- А я думал, что вы этого-то и не умеете.
- Нет, умеем; мы только не рассказываем этого всем и каждому.
- А вы разве все равно, что все и каждый?
- Да-с - положим, что и все равно. А вы скажите, нет ли войны хорошей?
- Есть, - говорю, - китайцы дерутся.
- Это все опять в пользу детских приютов? - умные люди.
- Папа, - говорю, - болен.
- Папа умер.
- Нет, еще не умер. Ида рассмеялась.
- Вы, должно быть, - говорит, - совсем никаких игр не знаете?
- Нет, - говорю, - знаю.
- Ну, как же вы не знаете, что есть такая игра, что выходят друг к
другу два человека с свечами и один говорит; "Папа болен", а другой
отвечает: "Папа умер", и оба должны не рассмеяться, а кто рассмеется, тот
папа и дает фант. А дальше?
- Дальше? - дальше Андерсена сказки по-русски переводятся.
- Ага! то-то, господа, видно без немцев не обойдетесь.
- Он, спасибо, Ида Ивановна, не немец, а датчанин.
- Это - все равно-с; ну, а еще что?
- Выставка художественная будет скоро.
- Не интересно.
- Неф, говорят, новую девочку нарисует.
- Пора бы на старости лет постыдиться.
- Красота!
- Ужасно как красиво! Разбейте-ка мне вот этот орех.
- Истомин наш что-то готовит, тоже, кажется, из мира ванн и купален.
Ида улыбнулась, тронула меня за плечо и показала рукою на дверь в залу.
Я прислушался, оттуда был слышен тихий говор.
- Он у вас? - спросил я полушепотом. Ида молча кивнула головою.
Слышно было, что говорившие в зале, заметя наше молчание, тоже вдруг
значительно понижали голос и не знали, на какой им остановиться ноте.
Впрочем, я не слыхал никакого другого голоса, кроме голоса Истомина, и
потому спросил тихонько:
- С кем он там?
- Чего вы шепчете? - проговорила, улыбаясь, Ида.
- Я не шепчу, а так...
- Я так... Что так?.. Как это всегда смешно выходит!
Ида беззвучно рассмеялась.
Это и действительно выходит смешно, но только смешно после, а в те
именно минуты, когда никак не заговоришь таким тоном, который бы отвечал
обстановке, это бывает не смешно, а предосадно.
Если вам, читатель, случалось разговаривать рядом с комнатой, в которой
сидят двое влюбленных, или если вам случалось беседовать с женщиной, с
которой говорить хочется и нужно, чтобы другие слышали, что вы не молчите, а
в то же время не слыхали, о чем вы говорите с нею, так вам об этом нечего
рассказывать. Тут вы боитесь всего: движения вашего стула, шелеста платья
вашей собеседницы, собственного кашля: все вас, кажется, выдает в чем-то;
ото всего вам неловко. Для некоторых людей нет ничего затруднительнее, как
выбор камертона для своего голоса в подобном положении.
- Мутерхен (Матушка (нем.)) моей нет дома, - проговорила, тщательно
разбивая на окне новый крепкий орех, Ида.
- Где же это она?
- У Шперлингов; там, кажется, Клареньку замуж выдают.
Разговор опять прервался, и опять Ида, слегка покраснев и закусив
нижнюю губу, долго стучала по ореху; но, наконец, это кончилось: орех
разбился. Стала тишь совершенная.
- Вон Соваж пошел домой, - проронила, глядя в окно, девушка.
Я хотел ответить ей да, но и этого не успел, и не успел по самой пустой
причине - не успел потому, что в это мгновенье в зале передвинули по полу
стул. Он, конечно, передвинулся так себе, самым обыкновенным и естественным
образом; как будто кто пересел с места на место, и ничего более; но и мне и
Иде Ивановне вдруг стало удивительно неловко. Сидевшим в зале тоже было не
ловче, чем и нам. Ясно, что они чувствовали эту неловкость, ибо Истомин
тотчас забубнил что-то самым ненатуральным, сдавленным голосом, и в то же
время начало слышаться отчетливое перевертывание больших листов бумаги.
Истомин произносил имена Ниобеи, Эвридики, Психеи, Омфалы, Медеи, Елены.
Маня только пискнула один раз, что-то в роде "да" или "дальше" - даже и
разобрать было невозможно.
- Что это, они гравюры рассматривают?
Ида кивнула утвердительно головою и опять с двойным усилием ударила по
ореху.
Мы больше не могли говорить друг с другом.
Истомин повыровнял голос и рассказывал в зале что-то о Киприде. Все
слышались мне имена Гнатэны, Праксителя, Фрины Мегарянки.
Дело шло здесь о том, как она, эта Фрина,
...не внимая
Шепоту ближней толпы, развязала ремни у сандалий,
Пышных волос золотое руно до земли распустила;
Перевязь персей и пояс лилейной рукой разрешила;
Сбросила ризы с себя и, лицом повернувшись к народу,
Медленно, словно заря, погрузилась в лазурную воду.
Ахнули тысячи зрителей, смолкли свирель и пектида;
В страхе упав на колени, все жрицы воскликнули громко:
"Чудо свершается, граждане! Вот она, матерь Киприда".
- Ну-с; и с тех пор ею плененный Пракситель навеки оставил Гнатэну, и
ушел с Мегарянкою Фрине, и навеки ее сохранил в своих работах. А когда он
вдохнул ее в мрамор - то мрамор холодный стал огненной Фриной, - рассказывал
Мане Истомин, - вот это и было то чудо.
- А бабушка давно закатилась? - спросил я, наконец, Иду.
Девушка хотела мне кивнуть головою; но на половине слова вздрогнула,
быстро вскочила со стула и громко проговорила:
- Вот, слава богу, и мамаша!
С этими словами она собрала горстью набросанную на окне скорлупу,
ссыпала ее проворно в тарелку и быстро пошла навстречу матери. Софья
Карловна действительно в это время входила в дверь магазина.
В эти же самые минуты, когда Ида Ивановна встречала входящую мать, я
ясно и отчетливо услыхал в зале, два, три, четыре раза повторенный поцелуй -
поцелуй, несомненно, насильственный, потому что он прерывался робким
отодвиганием стула и слабым, но отчаянным "бога ради, пустите!"
Теперь мне стали понятны и испуг Иды и ее радостный восклик: "Вот и
мамаша!"
Это все было совершенно по-истомински и похоже как две капли воды на
его всегдашние отношения к женщинам. Его правило - он говорил - всегда
такое: без меры смелости, изрядно наглости; поднесите все это женщине на
чувствительной подкладке, да не давайте ей опомниваться, и я поздравлю вас с
всегдашним успехом.
Здесь были и смелость, и наглость, и чувствительная подкладка, и
недосуг опомниться; неразрешенным оставалось: быть ли успеху?.. А отчего и
нет? Отчего и не быть? Правда, Маня прекрасное, чистое дитя - все это так;
но это дитя позволило насильно поцеловать себя и прошептала, а не прокричала
"пустите!" Для опытного человека это обстоятельство очень важно -
обстоятельство в девяносто девяти случаях изо ста ручающееся нахалу за
непременный успех.
Так точно думал и Истомин. Самодовольный, как дьявол, только что
заманивший странника с торной дороги в пучину, под мельничные колеса,
художник стоял, небрежно опершись руками о притолки в дверях, которые вели в
магазин из залы, и с фамильярностью самого близкого, семейного человека
проговорил вошедшей Софье Карловне:
- Тебя, о матерь, сретаем собрашеся вкупе! Приди и открой нам объятия
отчи!
- Ах, Роман Прокофьич! - отвечала старуха, снимая с себя и складывая на
руки Иды свой шарф, капор и черный суконный бурнус.
- И вы тоже! - обратилась она, протянув другую руку мне. - Вот и
прекрасно; у каждой дочери по кавалеру. Ну, будем, что ли, чай пить?
Иденька, вели, дружочек, Авдотье поскорее нам подать самоварчик. А сами
туда, в мой уголок, пойдемте, - позвала она нас с собою и пошла в залу. , В
зале, у небольшого кругленького столика, между двумя тесно сдвинутыми
стульями, стояла Маня. Она была в замешательстве и потерянно перебирала кипу
желтоватых гравюр, принесенных ей Истоминым.
- Рыбка моя тихая! что ж это ты здесь одна? - отнеслась к ней Софья
Карловна.
Маня посмотрела с удивлением на мать, положила гравюру, отодвинула
рукою столик и тихо поправила волосы.
- Тебя, мою немушу, всегда забывают. Молчальница ты моя милая! все-то
она у нас молчит, все молчит. Идка скверная всех к себе позабирает, а она,
моя горсточка, и сидит одна в уголочке.
- Нет, мама, со мною здесь Роман Прокофьич сидел, - тихо ответила Маня
и нежно поцеловала обе материны руки.
На левой щечке у Мани пылало яркое пунцовое пятно: это здесь к ее лицу
прикасались жадные уста удава.
- Роман Прокофьич с тобой сидел, - ну, и спасибо ему за это, что он
сидел. Господи боже мой, какие мы, Роман Прокофьич, все счастливые, -
начала, усаживаясь в своем уголке за покрытый скатертью стол, Софья
Карловна. - Все нас любят; все с нами такие добрые.
- Это вы-то такие добрые.
- Нет, право. Ах, да! что со мной сейчас было... Софья Карловна весело
рассмеялась.
- Здесь возле моих дочерей, возле каждой по кавалеру, а там какой-то
господин за мною вздумал ухаживать.
- Как это, мамаша, за вами? - спросил Истомин, держась совсем членом
семейства Норков и даже называя madame Норк "мамашей".
- Да так, вот пристал ко мне дорогой в провожатые, да и только.
Мы все рассмеялись.
- Ну, я и говорю, у Бертинькиного подъезда: "Очень, говорю, батюшка,
вам благодарна, только постойте здесь минуточку, я сейчас зайду внучков
перекрещу, тогда и проводите, пожалуйста", - он и драла: стыдно стало, что
за старухой увязался.
- Молодец моя мама! - похвалила уставлявшая на стол чайный прибор Ида.
- Да, вот подите, право, какие нахалы! Старухам, нам, уж и тем прохода нет,
как вечер. Вы знаете ведь, что с Иденькой в прошлом году случилось?
- Нет, мы не знаем.
- Как же! поцеловал ее какой-то негодяй у самого нашего дома.
- Вот как, Ида Ивановна! - отозвался, закручивая ус, Истомин.
- Да-с, это так, - довольно небрежно ответила ему, обваривая чай, Ида.
- Ты расскажи, Идоша, как это было-то.
- Ну что, мама, им-то рассказывать; это еще и их, пожалуй, выучишь
этому секрету.
- Ну, полно-ка тебе врать, Ида.
- Мне даже кажется, что Роман Прокофьич в этом чуть ли не участвовал.
- В чем это? Бог с вами, Ида Ивановна, что это вы говорите?
- А что ж, ведь вы тогда не были с нами еще знакомы?
- Ну да, как же! станет Роман Прокофьич... Перестань, пожалуйста.
- Перестану, мама, извольте, - отвечала Ида с несколько комической
покорностью и стала наливать нам стаканы.
Во все это время она не садилась и стояла перед самоваром на ногах.
- Видите, - начала Софья Ивановна, - вот так-то часто говорят ничего,
ничего; можно, говорят, и одной женщине идти, если, дескать, сама не подает
повода, так никто ее не тронет; а выходит, что совсем не ничего. Идет,
представьте себе, Иденька от сестры, и еще сумерками только; а за нею два
господина; один говорит: "Я ее поцелую", а другой говорит: "Не поцелуешь";
Идочка бежать, а они за нею; догнали у самого крыльца и поцеловали.
- Так и поцеловали?
- Так и поцеловали.
- Ида Ивановна! да как же вы это оплошали? Как же вас поцеловали, а? -
расспрашивал с удивлением Истомин.
- Очень просто, - отвечала Ида, - взяли за плечи, да и поцеловали...
- И вы ему не плюнули в лицо?
- Ну, так! чтоб он еще меня приколотил?
- Эк куда хватили - так уж и приколотит?
- А что ж? от вас всего дождешься, - добавила, улыбаясь, Ида.
- Мнения, стало быть, вы о мужчинах невысокого, Ида Ивановна? - пошутил
художник.
- Извольте, мама, вам чаю, - проговорила Ида матери, а Истомину не
ответила ни слова, будто и не расслышала его вопроса.
- Благодарю, Идочка.
Софья Карловна хлебнула чаю и вдруг затуманилась.
- Ужасно, ей-богу! - начала она, мешая ложкой. - Береги, корми, лелей
дитя, ветра к нему не допускай, а первый негодяй хвать ее и обидит.
Шперлинги говорят: устроим уроки, чтоб музыке детей учить. Конечно, оно
очень дешево, но ведь вот как подумаешь, что надо вечером с одной девкой
посылать, так и бог с ними, кажется, и уроки.
- Ничего, - сказала, подумав, Ида.
- Как, мой дружок, ничего-то? Ты девушка взрослая, а она дитя.
- Это еще ведь не скоро, мама; тогда успеем еще подумать.
- Успеть-то, конечно... А я это... Да ну, видела я, Идочка, жениха. Не
нравится он мне, мой дружочек: во-первых, стар он для нее, а во-вторых, так
что-то... не нравится: а она, говорят, будто его любит, да я этому не верю.
- Не знаю, мамочка.
- Говорят, что любит; да только вздор это, я думаю. Уж кто кого любит,
так это видно.
Ида промолчала и, взяв в руки одну из принесенных сюда сестрою гравюр,
посмотрела ее и тотчас же равнодушно положила снова на место.
- У вас, Ида Ивановна, есть идеал женщины? - спросил Истомин.
- Есть-с, - отвечала, улыбнувшись, Ида.
- Покажите нам ее здесь.
- Здесь нет ее.
- Кто же это такая? Антигона, верно?
- Нет, не Антигона. - Нет, без шуток, скажите, пожалуйста, какой из
всех известных вам женщин вы больше всех сочувствуете?
- Моей маме, - ответила спокойно Ида и отправилась к бабушке с кружкою
шалфейного питья, приготовленного на ночь старушке.
- Роман Прокофьич! - тихо позвала Софья Карловна художника. Истомин
нагнулся.
- Какая, я говорю, у меня дочь-то!
- Это вы об Иде Ивановне?
- Да, Идочка-то; я о ней вам говорю. Ведь это, истинно надо сказать
правду, счастливая и пресчастливая я мать. Вы знаете, как это странно, вот я
нынче часто слышу, многие говорят, - и Фриц тоже любит спорить, что снам не
должно верить, что будто сны ничего не значат; а я, как хотите, ни за что с
этим не могу согласиться. Мы все с Авдотьюшкой друг другу сны рассказываем.
- Старуха подвинулась к Истомину и заговорила: - Представьте вы себе, Роман
Прокофьич, что когда я была Иденькой беременна... Маничка, выйди, моя
крошечка; поди там себе пелериночку поправь.
Маня, слегка покраснев, встала и вышла за сестрою.
- Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду,
каждую ночь, каждую ночь мне все снилось, что меня какой-то маленький
ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку, как раз вот,
решительно как две капли воды то самое дитя, что меня кормило... Боже мой!
Боже мой! вы не знаете, как я сокрушаюсь о моем счастье! Я такая счастливая,
такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь... не
могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна!
Истомин, мне показалось, смутился при выражении этой внезапной и
неудержимой грусти Софьи Карловны. Он хотел ее уговаривать, но это ему не
удавалось.
- Представьте себе, если посудить здраво, - продолжала старуха, - ведь
сколько есть на свете несчастных родителей - ведь это ужас! Ведь это, Роман
Прокофьич, самое большое несчастие. У кого нет детей, говорят, горе, а у
кого дурные дети - вдвое. Ну, а я - чем я этого достойна... - старуха
пригнулась к полу и, как будто поднимая что-то, с страхом и благоговением
шептала: - Чем я достойна, что у меня дети... ангелы?.. Мои ангелы! мои
ангелы! - заговорила она громко при появлении в эту минуту в дверях обеих
дочерей своих.
- Иденька! Иденька! дитя мое! друг мой! - звала она и, раскрыв дрожащие
руки, без всякой причины истерически заплакала. - Идочка! ангел, министр
мой, что мне все что-то кажется страшное; что мне все кажется, что у меня
берут вас, что мы расстаемся!
Она обхватила руками шею дочери и, не переставая дрожать и плакать,
жарко целовала ее в глаза, в лоб и в голову.
- Успокойтесь, мама, я всегда буду с вами.
- Со мною, да, со мною! - лепетала Софья Карловна. - Да, да, ты со
мною. А где же это моя немушка, - искала она глазами по комнате и, отпустив
Иду, взяла младшую дочь к себе на колени. - Немуша моя! рыбка немая! что ты
все молчишь, а? Когда ж ты у нас заговоришь-то? Роман Прокофьич! Когда она у
нас заговорит? - обратилась опять старуха к Истомину, заправляя за уши
выбежавшую косичку волос Мани. - Иденька, вели, мой друг, убирать чай!
Ида кликнула кухарку и стала сама помогать ей, а Софья Карловна еще раз
поцеловала Маню и, сказав ей: "Поди гуляй, моя крошка", сама поплелась за
свои ширмы.
- Идочка! бабушка давно легла? - спрашивала она оттуда.
- Давно, мамаша, - ответила Ида, уставляя в шкафы перемытую посуду, и,
положив на карниз шкафа ключ, сказала мне: - Пойдемте, пожалуйста, немножко
пройдемтесь, голова страшно болит.
Когда мы проходили залу, Истомин стоял по-прежнему с Маней у гравюр.
- Куда ты? - спросила Маня сестру.
- Хочу пройтись немножко; у меня страшно голова болит.
- Это вам честь делает, - вмешался Истомин.
- Да, значит голова есть; я это знаю, - отвечала Ида и стала завязывать
перед зеркалом ленты своей шляпы. Ей, кажется, хотелось, чтобы и Маня пошла
с нею, но Маня не трогалась. Истомин вертелся: ему не хотелось уходить и
неловко было оставаться.
- Ида Ивановна, - спросил он, переворачивая свои гравюры, - да покажите
же, пожалуйста, какая из этих женщин вам больше всех нравится! Которая ближе
к вашему идеалу?
- Ни одна, - довольно сухо на этот раз ответила Ида.
- Без шуток? У вас нет и идеала?
- Я вам этого не сказала, а я сказала только, что здесь нет ее, -
произнесла девушка, спокойно вздергивая на пажи свою верхнюю юбку.
- А кто же, однако, ваш идеал?
- Мать Самуила.
- Вон кто!.. Родители мои, что за елейность! за что бы это она в такой
фавор попала?
- За то, что она воспитала такого сына, который был и людям мил и богу
любезен. Истомин промолчал.
- А ваш идеал, сколько я помню, Анна Денман?
- Анна Денман, - отвечал с поклоном художник.
- То-то, я это помню.
- И должен сознаться, что мой идеал гораздо лучше вашего.
- Всякому свое хорошо.
- Нет-с, не все хорошо! Если бы вы, положим, встретили свой идеал, что
ж бы, какие бы он вам принес радости? Вы могли бы ему поклониться до земли?
- Да.
- А я свой мог бы целовать.
- Вот это в самом деле не входило в мои соображения, - отшутилась Ида.
- Да как же! Это ведь тоже - "всякому свое". В песне поется:
Сей, мати, мучицу,
Пеки пироги;
К тебе будут гости,
Ко мне женихи;
Тебе будут кланяться,
Меня целовать.
Роман Прокофьич, видно, вдруг позабыл даже, где он и с кем он. Цели,
ближайшие цели его занимали так, что он даже склонен был не скрывать их и
поднести почтенному семейству дар свой, не завертывая его ни в какие
бумажки.
Ида не ответила ему ни слова.
- Мама! - крикнула она, идучи к двери. - Посидите, дружок мой, в
магазине. Запирать еще рано, - я сейчас вернусь.
Мы обошли три линии, не сказав друг другу ни слова; дорогой я два или
три раза начинал пристально смотреть на Иду, но она не замечала этого и
твердой походкой шла, устремив неподвижно свои глаза вперед. При бледном
лунном свете она была обворожительно хороша и характерна.
Когда мы повернули к их дому, я решился сказать ей, что она, кажется,
чем-то очень расстроена.
- Нет, чем же расстроена? У меня просто голова болит невыносимо, -
ответила она, и с тем мы с нею и простились у их подъезда.
"А что это Софья Карловна все так совещательно обращается к почтенному
Роману Прокофьичу? - раздумывал я, оставшись сам с собою. - Пленил он ее
просто своей милой короткостью, или она задумала женихом его считать для
Мани?"
"Не быть этому и не бывать, моя божья старушка. Не нужна ему Анна
Денман, с руки ему больше Фрина Мегарянка", - решил я себе, и не один я так
решил себе это.
Вскоре после того, так во второй половине марта, Ида Ивановна зашла ко
мне, посидела, повертелась на каком-то общем разговоре и вдруг спросила:
- Вы, кажется, немножко разладили с Истоминым?
- Не разладил, - отвечал я, - а так, что-то вроде черной кошки между
нами пробежало.
- Я это заметила, - отвечала Ида и через минуту добавила: - Если вы нас
любите, поговорите-ка вы с ним хорошенько... ,
Удивительные глаза Иды Ивановны диктовали, о чем я должен поговорить.
- Хорошо, Ида Ивановна, я поговорю.
- Вы помните, как мы с вами ели недавно орехи?
- Помню-с.
- Я думаю, ни один человек в своей жизни не съел за один раз столько
этой гадости, сколько я их тогда перегрызла. Это, понимаете, отчего так
елось?.. Это я себя кусала, потому что во мне вот что происходило.
Ида, сердито наморщив лоб, повернула рукою возле своего сердца.
- У меня ужасный слух, особенно когда я слышу то, чего не хотела бы
слышать. Она вздохнула.
- Я обо всем поговорю, - сказал я.
Девушка пожала мне руку, сказала: "Пожалуйста, поговорите" и ушла.
На другой день я зашел утром к Истомину. Он был очень приветлив и
держал себя так, как будто между нами перед этим не было никакого дутья друг
на друга.
- Вы не знаете, - начал он весело, - какие на меня нынче посыпались
напасти? Я ведь вчера совсем чуть не рассорился с Шульцем.
- За что это?
- А вот подите! Берта Ивановна рассуждала обо мне, какой я негодный для
жизни человек, и сказала, что если бы она была моею женой, так она бы меня
кусала; а я отвечал, что я могу доставить ей это удовольствие и в качестве
чужой жены. Я, мол, очень люблю, когда хорошенькие женщины приходят в такое
состояние, что желают кусаться. А она, дура, сейчас расплакалась. Да,
впрочем, черт с ними! Я был и рад; очень уж надоело это столь постоянное
знакомство.
- А у Норков как?
- Там... мы занимаемся, - сказал, принимая серьезное выражение,
Истомин.
- И успеваете?
Художник взглянул на меня, улыбнулся и, расправляя ус, отвечал:
- И успеваем.
- А далее что будет, Роман Прокофьич?
- А-а! Вы, верно, ко мне и волей, и неволей, и своей охотой. Почтенное
семейство, верно, уж не радо и дешевизне? Успокойте их, пожалуйста: это ведь
полезно девочкам - это их развивает.
- А если этого развития, Роман Прокофьич, не желают совсем? Если его
боятся?
- Да вздор все это! совсем никто ничего и не боится; а это все Идища,
эта сочиняет. Этакой, черт возьми, крендель выборгский, - проговорил он с
раздражением, садясь к столу, и тут же написал madame Норк записку, что он
искренно сожалеет, что, по совершенному недосугу, должен отказаться от
уроков ее дочери. Написав это, он позвал своего человека и велел ему отнести
записку тотчас же к Норкам.
После этого мы опять встречались с Истоминым изредка и только на
минуты, а к тому же настала весна - оба мы спешили расстаться с пыльным
Петербургом и оба в половине апреля уехали: я на Днепр, а Истомин - в Ялту.
В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной
ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой
перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и
что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы
проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои
опасения.
Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame
Норк не было дома. Я только простился с старушкой-бабушкой и вышел снова в
магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую-то косынку.
- Присядьте, - сказала она. - Посидимте вдвоем напоследях. Я сел.
- Истомин тоже едет? - спросила Ида.
- Да, он едет.
- Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его
стороны.
- Ведь вы же сами, Ида Ивановна, - говорю, - этого желали.
- Нет, я этого никогда не желала, - отвечала она тихо, покачав головою.
- Я желала, чтобы не было более уроков - это правда, я этого желала; но
чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к
нашему семейству... я этого даже не могла пожелать.
- Да что ж вам до этого пренебрежения?
- Да я совсем не о пренебрежении говорю.
- А для всего другого это еще лучше. - Ннннет! Из-звините! не лучше, а
это очень нехорошо; "для всего остального" это ужасно нехорошо! Я понимаю
эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете, - сказала она
вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина.
- Это что такое? - спросила она, поднося к моим глазам развернутую
книгу и указывая пальцем на клан-цифру.
- "Моцарт и Сальери", - прочитал я.
- А это? - спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным
желтоватым пятнам на бумаге.
- Слезы, что ль? - отвечал я, недоумевая.
- А это слезы! - произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным
презрением далеко отшвырнула от себя книгу. Так я оставил семейство Норков
на целое лето.
Украинская осень удержала меня до тех пор, пока белые днепровские
туманы совсем перестали о полуночи спускаться облачною завесою и зарею
взмывать волнами к голубому небу. Я переехал днепровский мост в последних
числах ноября месяца; прострадал дней десять в дороге и, наконец, измученный
явился в Петербург. Здесь уже было очень холодно и по обыкновению сыро, что,
впрочем, все-таки идет Петербургу гораздо более, нежели его демисезонное
лето, которое ему совсем не к лицу, не к чину и не к характеру, которое ему
никогда не удается, да и вовсе ему не нужно: зима с окаменевшею Невою, с
катками, оперой и с газом в фонарях ему гораздо больше кстати.
А летом скучен этот город
С его туманом и водой!
Не дай вам бог, свежий человек, приехать сюда впервые летом: здесь нет
ничего, чем тепло и мило лето в наших пыльных Кронах и в Пирятине:
Нет милых сплетен - все сурово;
Закон сидит на лбу людей,
Все удивительно и ново,
А нету теплых новостей.
Своею волею я никогда не поеду в Петербург летом и никому этого не
посоветую. В тот год, к которому относится мой рассказ, я приехал сюда
осенью, запасшись той благодатной силой, которую льет в изнемогший состав
человека украинское светлое небо - это чудное, всеобновляющее небо, под
которое знакомая с ним душа так назойливо просится, под которое вечно что-то
манит неизбалованного природой русского художника и откуда - увы! - также
вечно гонят его на север ханжи, мораль и добродетель. Истомина я уже застал
в Петербурге; он вернулся сюда назад тому месяца два, успел осмотреться и
работал; даже, по собственным его словам, очень усердно и очень успешно
работал. Встретились мы с ним приятелями; рассказали друг другу, как кто
провел лето; а о Норках ни я его ничего не спросил, ни он мне не сказал ни
слова.
Мне, как обыкновенно бывает после долгой отлучки, предстояло много
неприятных хлопот: прозябшая квартира отогревалась плохо; везде, кроме одной
комнаты, примыкавшей к мастерской Истомина, под потолками держалась зелеными
облаками вредная сырость; окна холодно плакали и мерзли: все было не на
своем месте, и ни к чему не хотелось притронуться. "Прислуга" моя,
соблюдавшая до сих пор непростительную экономию в топливе, теперь, в моих же
интересах, непременно хотела привести все в должный порядок двумя своими
старческими руками, и оттого все у нас с нею шло ужасно медленно. Прошла
неделя со дня моего возвращения в Петербург, а я все еще ютился в одной
комнате: ни к кому из знакомых не показывал глаз и только сумерками выходил
пройтись по набережной и тем же следом назад домой.
Два или три раза, когда я возвращался с этих прогулок, навстречу мне на
нашей лестнице попадалась какая-то востроглазая черненькая девочка лет
восемнадцати, одетая в темное шерстяное платье, фланелевый клетчатый салоп и
красный терновый капор. Так как по этой лестнице в целом этаже не жило
никого, кроме меня и Истомина, то мне несколько раз приходило в голову, что
это за девушка и куда она ходит? Я даже осведомился об этом у своей
Эрнестины Крестьяновны, но моя "прислуга" не могла дать мне на этот счет
никакого определенного ответа. Потом случилось мне как-то дня через два
выйти из дому часу в девятом вечера, и только что я переступил порог своей
двери, как у дверей Истомина предстал мне знакомый красный капор. При моем
появлении капор быстро повернулся ко мне спиною и сильно дернул два раза
медную шишку звонка.
Дверь Истомина отворилась, и голос Янка сказал гостье:
- Оборвешь так, востроглазая!
Что же еще было добиваться, что это за девица? Человек же был и Янко;
нужен же был, разумеется, и ему свой роман в жизни.
Позднейшие обстоятельства показали, что правильное появление вечерами
на нашей лестнице этой востроглазой девушки в самом деле было достойно
особенного внимания, но что хотя Янко, в качестве живого человека, имел
полнейшее право на собственный роман в Петербурге, однако же тем не менее
эта востроглазая особа совсем не была героинею его романа.
Есть на свете такие люди (и их очень немало), которые необыкновенно
легко привязываются ко всему: к местам, к людям, к собакам, к изношенным
туфлям, к дерзкой прислуге и к старому халату. Такие люди разлучаются с
предметами своей привязанности только в случае самой крайней необходимости
или по причинам, от них не зависящим; да и то для некоторых из таких людей
всякая подобная разлука необыкновенно тяжела и долгое время совершенно
невознаградима, а иногда и совсем непереносна. Я знал одного человека, очень
умного, образованного и в своем роде стоика, который с геройским мужеством
переносил от своей жены самые страшные семейные сцены за привязанность к
старому ватному халату; и у этого халата ниже поясницы давно была огромная
дыра, обшлага мотались бахромою, углы пол представляли ряд сметанных на
живую нитку лент, или покромок. Этот привязчивый человек, опасаясь за судьбу
своего износившегося друга, сам тщательно запирал его в гардеробный шкаф и
всячески охранял его от рук давно покушавшейся на него супруги. Но, несмотря
на все это, драгоценный халат все-таки в один прекрасный день исчез из
гардероба и на месте его висел новый. Таким это было горем для моего
знакомого, что у него чуть не развилась настоящая Nostalgia (Тоска (греч.).)
со всеми явлениями рекрутской тоски по родине. Прошли с тех пор целые
годы, а он все, глядишь, при каком-нибудь разговоре о хороших вещах и
заговорит: "нет, вот, господа, был у меня один раз халат, так уж никогда у
меня такого халата не будет - мягонький, приятный!"
- Да помилуйте, - утешали его, - у вас и этот халат прекрасный.
- Ну, уж какой же это прекрасный халат! Как его можно назвать
прекрасным! - возражал мой знакомый. - Тот халат, я вам говорю, был такой,
что сидишь в нем, бывало, точно в литерной ложе в Большом театре.
Я тоже имею несчастие принадлежать к несчастному разряду людей,
одаренных непрактичною способностью привыкать и привязываться к вещам, к
местам и - что всего опаснее - к людям.
Пока моя запущенная квартира устроивалась и приводилась в порядок, я по
необходимости держался одного моего кабинетца или даже, лучше сказать,
одного дивана, который стоял у завешенной сукном двери на половину Истомина;
и так я за это время приучился к этому уголку, что когда в жилище моем все
пришло в надлежащий порядок, я и тогда все-таки держался одного этого угла.
Один раз, в самые сумерки, усталый более чем когда-либо, я почувствовал
легкую нервную дрожь, завернулся в теплый мерлушечий тулупчик, прилег в
уголок дивана и забылся очень крепким и сладким сном. Снилась мне золотая
Украина, ее реки, глубокие и чистые; седые глинистые берега, покрытые
бледно-голубою каймою цветущего льна; лица, лица, ненавистно-милые лица,
стоившее стольких слез, стольких терзающих скорбей и гнетущего горя, и вдруг
все это тряслось, редело, заменялось темным бором, в котором лохматою
ведьмою носилась метель и с диким визгом обсыпала тонкими, иглистыми
снежинками лукавую фигуру лешего, а сам леший сидел где-то под сосною и, не
обращая ни на что внимания, подковыривал пенькою старый лыковый лапоть.
Сменялась и эта картина, и шевелилось передо мною какое-то огромное,
ослизшее, холодное чудовище, с мириадами газовых глаз на черном шевелящемся
теле, по которому ползли, скакали, прыгали и спотыкались куда-то вечно
спешащие люди; слышались сиплые речи, детские голоса, распевающие под звуки
разбитых шарманок, и темный угол моей комнаты, в окне которой слабо мерцал
едва достигавший до нее свет уличного фонаря. Мне все спалось; спалось
несколько слабее, но еще слаще, и, ютясь все крепче в уголок моего дивана, я
вдруг услыхал, как чей-то маленький голос откуда-то из-под шерстяной обивки
говорил кому-то такие ласковые речи, что именно, кажется, такие речи только
и могут прислышаться во сне. Никак я не мог запомнить этих хороших слов и
стал просыпаться.
- Мой идол... идол... и-д-о-л! - с страстным увлечением говорил
маленький голос в минуту моего пробуждения. - Какой ты приятный, когда ты
стоишь на коленях!.. Как я люблю тебя, как много я тебе желаю счастья! Я
верю, я просто чувствую, я знаю, что тебя ждет слава; я знаю, что вся эта
мелкая зависть перед тобою преклонится, и женщины толпами целыми будут
любить тебя, боготворить, с ума сходить. Моя любовь читает все вперед, что
будет; она чутка, мой друг! мой превосходный, мой божественный художник!
Роман Прокофьич сделал слабое, чуть слышное движение.
- Постой, постой! - остановил его маленький голос. - Останься так;
постой передо мною на коленях. Я так люблю ласкать тебя, мой славный. Ты так
высок, что я не достаю твоих кудрей, когда ты встанешь. А я люблю! как я
люблю вот эти черные - вот эти демонские кудри!.. Ох, когда б ты знал, как я
люблю тебя, мой Ромц